Перевод и вступление Г. Косарик
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2003
Катя Ланге-Мюллер родилась в Восточном Берлине. В 1979-1982 годах училась в Литературном институте имени Иоганнеса Р. Бехера в Лейпциге. В 1984 году перебралась в Западный Берлин, где и состоялась как писательница. Автор нескольких сборников рассказов, а также повестей. В 1986 году за первую книгу рассказов “Боль и жалость — всё как в жизни” получила в Австрии премию имени Ингеборг Бахман.
Ее жизнь могла бы быть легкой и безоблачной, но она выбрала трудный путь политической борьбы: разорвав отношения с матерью, кандидатом в члены Политбюро СЕПГ, она покинула интернат для детей партийной элиты, проработала четыре года наборщицей в газете, потом пять лет санитаркой в психиатрической лечебнице; в 1976 году она подписала протест против лишения гражданства Вольфа Бирмана; по окончании Литинститута ее “командировали” в Монголию, где в течение года она работала на ковровой фабрике; после попытки эмигрировать в Китай ее возвратили назад, где она была поставлена перед выбором: предстать перед судом или покинуть ГДР. Ее ранние рассказы полны горечи, а стиль, сохранившийся таким и сегодня, характеризуется особой ироничностью и склонностью к гротеску.
В 1996 году она получила Литературную премию Берлина и стала участником литературной программы “Берлин-Москва”, где писательницу представлял русским слушателям Андрей Битов. Катя Ланге-Мюллер читала отрывок из повести “Слишком ранняя любовь к животным” (1995), за которую чуть раньше получила Литературную премию имени Альфреда Дёблина.
В 2000 году Катя Ланге-Мюллер наряду с другими берлинскими и несколькими русскими писателями, среди них А. Битов и Е. Попов, вновь приняла участие в программе “Москва-Берлин”, реализовавшейся на сей раз в Берлине. Журнал “Иностранная литература” знакомит своих читателей с двумя текстами Кати Ланге-Мюллер из этой программы. Писательница часто ездит с чтениями своих литературных произведений по Германии и Европе, а также по США и уделяет много времени регулярным занятиям с молодыми писателями в Литинституте в Лейпциге. Ее книга “Последние” (2000) посвящена вымершей профессии типографских наборщиков. Критики “окрестили” писательницу за виртуозность языка и ироничность “акробатом слова”. Последняя ее книга “Утки, женщины и истина” вышла в 2003 году. В книгу включен рассказ-притча “Утка в бутылке”, связанный с именем мужественного гражданина и талантливого писателя Хайнера Мюллера, умершего в 1995 году от неизлечимой болезни. Катя Ланге-Мюллер навещала его в больнице на правах близкой родственницы и хорошего друга до самых последних его дней.
Zoo, или Любовь Шкловского не к Шарлоттенграду
1923 год. На тридцатом году своей жизни, в феврале, этом холодном месяце, в котором восемнадцать лет спустя я появилась на свет, шел по Шарлоттенбургу, уже тогда известному берлинцам всех мастей как Шарлоттенград, другой Водолей, и его мужескому полу этот знак Зодиака подходил гораздо больше, чем мне, и звали этого человека Виктор Шкловский[1], и сказал он о себе так: “Если бы я имел второй костюм, то никогда не знал бы горя”, и шел он как человек, так и не сумевший полюбить город своей эмиграции и ледяные узоры его “зверинца” (Zoo), куда ходил той зимой от случая к случаю, потому что, вероятно, думал, что место его скорее всего именно там, раз уж он стал рыцарем Великого и вольного обезьяньего ордена, который придумал обезьяний царь Алексей Михайлович Ремизов “по типу русского масонства”, и он, Шкловский, чин дал себе сам “короткохвостый обезьяненок”. Шел он “один по льду, вокруг него туман”, туда, где мог чувствовать себя чуть ближе к своему “мастеру”, Велимиру Хлебникову, “Председателю Земного Шара”, мечтавшему дать обезьяньему народу немного гражданских прав, да только вот беда — он “умирал ужасно. От заражения крови”. Но, может, конечно, и так, что даже “зверинец” не смог стать тем местом, которое пришлось бы тогда Шкловскому в том городе по “вкусу, пусть и с примесью горечи”, однако все же это было место:
Где орлы сидят, подобны вечности, оконченной сегодняшним, еще лишенным вечера днем.
Где верблюд знает разгадку Буддизма и затаил ужимку Китая…
Где наряды людей баскующие.
А немцы цветут здоровьем…
Где обезьяны разнообразно сердятся и выказывают концы туловища.
Где слоны, кривляясь, как кривляются во время землетрясения горы, просят у ребенка поесть, влагая древний смысл в правду: есть хоцца! поесть бы! и приседают, точно просят милостыню.
Где медведи проворно влезают вверх и смотрят вниз, ожидая приказания сторожа.
Где нетопыри висят подобно сердцу современного русского.
Где грудь сокола напоминает перистые тучи перед грозою…
Где в лице тигра, обрамленном белой бородой и с глазами пожилого мусульманина, мы чтим первого магометанина и читаем сущность Ислама…
Где утки одной породы поднимают единодушный крик после короткого дождя, точно служа благодарственный молебен утиному — имеет ли оно ноги и клюв — божеству.
Где пепельно-серебряные цесарки имеют вид казанских сирот…
Где волки выражают готовность и преданность…
Где толстый блестящий морж машет, как усталая красавица, скользкой черной веерообразной ногой и после прыгает в воду, а когда он вскатывается снова на помост, на его жирном, грузном теле показывается с колючей щетиной и гладким лбом голова Ницше…
Где носорог носит в бело-красных глазах неугасимую ярость низверженного царя и один из всех зверей не скрывает своего презрения к людям, как к восстанию рабов. И в нем затаен Иоанн Грозный.
Где чайки с длинным клювом и холодным голубым, точно окруженным очками, глазом имеют вид международных дельцов, чему мы находим подтверждение в искусстве, с которым они похищают брошенную тюленям еду…
Где слоны забыли свои трубные крики и издают крик, точно жалуются на расстройство. Может быть, видя нас слишком ничтожными, они начинают находить признаком хорошего вкуса издавать ничтожные звуки?..[2]
Если Шкловский не гуляет по Zoo, собирая впечатления для книги, не погрузился в мысли, о которых, если только они не о любви, ему дозволено писать любимой, тогда он сидит в комнате и сочиняет письма Але, “женщине, у которой нет для него времени”. “Покорный воле судьбы и материала”, он “связал эти вещи сравнением: все описания оказались тогда метафорами любви”. Из этих возникших в доинфляционном Берлине очерков, адресованных Але, и из ее сравнительно редких ответов Виктору собралась в конце концов книга с родившимся первоначально названием “Зверинец” (Zoo), “но оно не связало кусков”, и тогда “пришла мысль сделать из них что-то вроде романа в письмах” — “Zoo, или Письма не о любви”, сложившаяся “книжка начала писать себя сама”, рассказывать историю односторонней пылкой любви, тоски по родине, а заодно и о слабости автора к автомобилям. Шкловский размышляет также о Достоевском, Толстом, художнике Шагале, об Илье Эренбурге, который ходит в “PragerDiele”: “В углу кафе сидит сам учитель и показывает искусство курить трубку, писать романы и принимать мир и мороженое со скептицизмом. Природа щедро одарила Эренбурга — у него есть советский паспорт. Живет он с этим паспортом за границей. И тысячи виз. Я не знаю, какой писатель Илья Эренбург… Прежде я сердился на Эренбурга за то, что он, обратившись из еврейского католика или славянофила в европейского конструктивиста, не забыл прошлого. Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович и издает ▒Звериное тепло’…” Шкловский посылает женщине, которая “загнала” его “любовь в телефонную трубку” и существование которой он в самом последнем своем письме, направленном во ВЦИК, отрицает, очень грустные, очень смешные, очень импульсивные и, мне хочется сказать, меланхолерические “весточки” о том мире, “где прекратилась нормальная жизнь и ужас вошел в привычку”.
“Zoo, или Письма не о любви” — книга, которой невозможно противостоять. Можно только снова и снова говорить о ней и, пожалуй, даже по-настоящему беседовать с ней — такое в ней обилие оригинальных метафор, образов и сравнений, поражающих воображение поэтически одаренной натуры, тем более женщины, если при этом еще хотят произвести на нее впечатление — цитатами без ссылок на источники, в чем нет нужды для обоих и что сегодня поражает еще сильнее, чем прежде. Женщина, с которой разговаривают метафорами — а хорошие метафоры это не что иное, как простые или трудные в своем разрешении загадки, — естественно, поверит, что ее считают умной и не сомневаются в том, что она эти загадки поймет, докопается до истины, скрытой в метафоре. Это очень соблазнительно, когда тебя считают умной: Аля, задорная и насмешливая в своей блистательной провокации, выраженной в немногих, но ясно сформулированных словах, для которых Шкловский — “копилка”, обладала не смекалкой соблазненной женщины, а тонким умом соблазнительницы. Она запретила ему писать о любви, потому что не хотела читать в его письмах ни о чем другом, кроме как только о любви. Однако насколько же скучна и незамысловата фраза, лишенная всяческой фантазии: я люблю тебя — субъект, предикат, адресат. Ничего не говорит она о любви, не описывает ее. А ведь, в конце концов, этот любящий претендует на то, что он поэт, притом влюбленный, да, некрасивый, небрежно одетый, но всемогущий в умении словесно выражать испытываемое им чувство, как Сирано де Бержерак; так пусть докажет, пусть вложит в каждое произнесенное им слово свою любовь, а не ограничивается одной лишь этой банальной фразой.
Я не такая, как Аля, и неважно, существовала она или нет, или была, как пишет Шкловский в своем тридцатом письме, ничем иным, как “реализацией метафоры”. Я — легкомысленный Водолей в женском обличье, вняла бы мольбам этого мужчины — моего щедро одаренного природой дублета по знаку Зодиака — самое позднее после первого же письма, потому что ничего так страстно не желала себе, как тонкого, ироничного, безнадежно мужественного и насмешливо-грустного литератора, будь он русский или норвежец, итальянец, сенегалец или, чем черт не шутит, даже немец. Конечно, может, он очень скоро и надоел бы мне, но поначалу я ни за что бы не отказалась от такого, как Виктор Шкловский. Вот только вопрос, написал бы он потом все остальные свои письма? И узнала бы я историю про телефон, который “пищит”, будто Шкловский “наступил на кого-то”? Или, скажем, о весеннем наводнении в Берлине? О том, что “вода все прибывает”, как в Питере, вот “она затопила весь Берлин, и поезд унтергрунда всплыл в туннеле дохлым угрем, вверх брюхом. Она вымыла из аквариума всех рыб и крокодилов. Крокодилы плывут, не проснувшись, только скулят, что холодно. А вода поднимается по лестнице. Одиннадцать футов. Она у тебя в комнате… Но в комнате воду встречают Алины туфли. Дальше — пьеса.
Туфли. Зачем вы пришли? Алик спит! (Они тебя тоже любят.)
Вода (тихим голосом). Одиннадцать футов, госпожи туфли! Берлин весь всплыл вверх брюхом, одни тысячемарковые бумажки видны на волнах… Скажите Але, что она снова на острове, ее дом опоясан Опоязом[3].
Туфли. Не шутите! Аля спит. Глупая высокая вода! Аля устала. Але нужны не цветы, а запах цветов. Але от любви нужен только запах любви и нежность. Больше ничем нельзя грузить ее плечи.
Вода. …Пушки стреляют. Теплый ветер прорывается сюда… Теплый ветер настоящей любви… Ветер так силен, что деревья лежат на земле.
Туфли. О вода на чужую мельницу. Нехорошо пользоваться в любви правом сильного!
Вода. Правом сильной любви?
Туфли. Даже правом сильной любви. Да. Не мучь ее силой. Ей не нужна даже жизнь. Она, моя Алик, любит танец за то, что это тень любви. Люби Алю, а не свою любовь.
И вода уходит назад, тяжело таща по полу портфель с корректурами… Ох уж эти мне литераторы!»
И какая Аля, — если бы я или любая другая, не столь гордая, кинулась тогда Шкловскому на шею — ответила бы ему так: “… Не пиши мне о любви. Не надо. Я очень устала… Я не люблю тебя и не буду любить. Я боюсь твоей любви, ты когда-нибудь оскорбишь меня за то, что сейчас так любишь. Не стони так страшно, ты для меня все же свой. Не пугай меня! Ты меня так хорошо знаешь, а сам делаешь все, чтобы испугать меня, оттолкнуть от себя. Может быть, твоя любовь и большая, но она не радостная…”
Нет, мне все же больше нравится не то, что я — возможно, на короткое и в конечном итоге, вероятно, напряженное для обоих время — заполучила бы Виктора Шкловского, который сам, несмотря на то или как раз именно потому, что в сравнении с ним я была такой молоденькой и еще зеленой, скорее всего не взял бы меня, поскольку вечно был влюблен только в ту или иную Алю, нет, мне все же больше нравится его роман в письмах, а в нем — самое любимое мое шестое письмо “О тоске и плене нашего прародителя”:
“Звери в клетках Zoo не выглядят слишком несчастными.
Они даже родят детенышей.
Львят выращивали кормилицы-собаки, и львята не знали о своем высоком происхождении.
День и ночь мечутся в клетках гиены…
Скучают взрослые львы.
Тигры ходят вдоль прутьев клетки.
Шуршат своей кожей слоны.
Очень красивы ламы. У них теплое, шерстяное платье и голова легкая. Похожи на тебя.
На зиму все закрыто.
С точки зрения зверей это не большая перемена.
Остался аквариум.
В голубой воде, освещенной электричеством и похожей на лимонад, плавают рыбы. А за некоторыми стеклами совсем страшно. Сидит деревцо с белыми ветками и тихо шевелит ими. Зачем было создавать в мире такую тоску? Человекообразную обезьяну не продали, а поместили в верхнем этаже аквариума. Ты сильно занята, так сильно занята, что у меня все время теперь свободно. Хожу в аквариум…
Обезьяна, Аля, приблизительно моего роста, но шире в плечах, сгорблена и длиннорука. Не выглядит, что она сидит в клетке.
Несмотря на шерсть и нос, как будто сломанный, она производит на меня впечатление арестанта.
И клетка — не клетка, а тюрьма…
Скучает обезьян (он мужчина) целый день. В три ему дают есть. Он ест с тарелки. Иногда после этого он занимается скучным обезьяньим делом. Обидно и стыдно это. К нему относишься как к человеку, а он бесстыден.
В остальное время лазит обезьян по клетке, косясь на публику. Сомневаюсь, имеем ли мы право держать этого своего дальнего родственника без суда в тюрьме. И где его консул?
Скучает небось обезьян без дела. Люди ему кажутся злыми духами. И целый день скучает этот бедный иностранец во внутреннем Zoo.
Для него не выпускают даже газеты.
P. S. Обезьян умер.”
Москвичи всех стран, простите, что автор этой превосходной книги по происхождению и духу истинный петербуржец, а по собственному признанию еще и “короткохвостый обезьяненок”, который “хвост себе сбрил сам, перед тем как уйти в Красную Армию в Херсоне” и который потом, вместе с другим “обезьяньим народом”, занимался своим “ремеслом писателя”, понимая это так: “Быт человеческий — страшный, тупой, косный, не гибкий. Мы быт превращаем в анекдоты. Строим между миром и собою маленькие собственные мирки-зверинцы”. Однако этому добровольному “обезьяненку”, от лица которого — не всегда радостно, но иногда с охотой — говорит писатель Виктор Шкловский о том, насколько ему “горька, как пыль карбида, берлинская тоска”, о том, что он “придумал женщину и любовь для книги о непонимании, о чужих людях, о чужой земле”, все-таки разрешили вернуться в Россию, родину “Великой Октябрьской социалистической революции”, бывшую одновременно и его родиной. Там петербуржец на целых шестьдесят лет превратился в ленинградца и умер через много-много лет после своей безответной любви к Але и всего только за четыре года до того, как мог бы снова умереть петербуржцем.
Зато живет и не умирает великий роман-поэма Шкловского времен его двухлетней эмиграции в Берлине; и когда моя любовь к нему и к тому, что было тогда, умрет, поскольку пробьет мой час, бросьте мне в могилу банан и экземпляр книги “Zoo, или Письма не о любви”, но только, пожалуйста, на языке оригинала — может, тогда наконец у меня появится достаточно времени, чтобы как следует выучить русский.