Фрагменты книги. Перевод Т. Баскаковой. Вступление Н. Павловой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2003
Перед читателем проза одного из крупнейших немецких романистов ХХ века, до сих пор у нас почти неизвестного. Ханс Хенни Янн (1894-1959) был автором нескольких пьес (“Пастор Эфраим Магнус”, 1920; “Медея”, 1926; и др.), экспрессионистского романа “Перрудья” (1929) и ряда других прозаических произведений. Но главным его созданием стала трилогия “Река без берегов”, глава из первой части которой теперь публикуется.
Янн был родом из Гамбурга, из семьи корабельщиков. Северное море — не только фон, но и важный участник его произведений. Природному — водным и воздушным просторам, животным, растениям — в его книгах придается не меньшее значение, чем человеку: они перестали играть подчиненную роль. У Т. Манна ландшафты редки, у Гессе они символичны, у Янна же — грандиозны и живы. Писатель постоянно ощущал бескрайность, в окружении которой живут люди. Именно это удивительным образом выразило у Янна катастрофичность века: страдают не только люди — страдания и смерть захватывают все, в пространстве нет укрытий. Ему близко космическое визионерство старых немецких писателей — Ф. Г. Клопштока и Ж.- П. Рихтера; свойственно то же строптивое несогласие с устройством Вселенной, которое отличало Клейста и Бюхнера, а в XX веке родственных молодому Янну экспрессионистов.
Монументальная трилогия “Река без берегов” создавалась в 30-х — начале 40-х годов. Эмигрировав из фашистской Германии, писатель жил тогда отшельником на датском острове Борнхольм. Публикация (1949-1961) состоялась уже после войны.
Большие романы не диво в немецкой литературе. Такова и бескрайняя — по осознанному намерению автора — трилогия “Река без берегов”. Романы Янна, как и книги Томаса Манна, Гессе, Дёблина, — это трудное, но захватывающее чтение: философичность и грандиозность замысла, таинственный, полный непредвиденного сюжет. Особенно это относится к открывающему трилогию роману “Деревянный корабль”.
Деревянный парусник в начале XX века — анахронизм, плавучий мираж, фантастика. Атмосфера зловещей тайны и всеобщего недоверия… Странный груз в напоминающих гробы ящиках приводит команду в тревожное возбуждение. На этом-то корабле в ситуации явственно проступающего хаоса оказываются главный герой романа Густав Аниас Хорн и его невеста Елена. Устраиваются унизительные обыски. Ходят слухи о микрофонах, ловящих каждое слово, произнесенное на корабле. Таинственна сама конструкция корабля, который постепенно начинает восприниматься как разросшаяся метафора человеческого общежития, государственного и социального устройства. Бесследно исчезает Елена. Ищущий ее Густав не может представить себе даже в общих чертах план судна. Внутренние его переходы так же запутаны, как расположение государственных канцелярий на чердаках жилых домов в “Процессе” Ф. Кафки. Два человека, не подозревавшие в себе способность к убийству, оказываются повинны в нем. Густав Аниас Хорн признается себе, что в глубине души был безразличен к опасности, грозившей его невесте. Матрос Тутайн, как выясняется во второй части, убивает молодую женщину, одурманенный темным вожделением. “Всякая вина внезапна” — будет сказано позже о том, что случилось в первом романе. Застигнутые врасплох непредвиденной фантасмагорией событий, втянутые в потворство преступлению люди не могут противостоять хаосу. Матросы рубят деревянные перегородки, пытаясь проникнуть в тайные хранилища корабля, раскрыть зло, найти Елену. Но сквозь брешь хлещет вода, корабль идет ко дну.
Во второй двухтомной части трилогии — “Записках Густава Аниаса Хорна, составленных им после того, как ему исполнилось сорок девять лет” — герой мучительно вспоминает давние события, происшедшие на корабле “Лаис” и после его гибели. В “Записках”, в частности, поведано о том отдаленном десятилетиями роковом миге, когда лицом к лицу с главным героем в корабельной каюте оказался обезумевший Тутайн, но вместо того, чтобы ударить Густава ножом, он вдруг признался в убийстве Елены, а ответной реакцией Хорна вместо ненависти и страха стала жалость к преступнику. В “Записках” рассказано, как Аниас Хорн и Тутайн, не расстававшиеся более, после недолгого пребывания в Южной Америке, куда их закинуло кораблекрушение, плывут, огибая Африку и Европу, в Норвегию, где и проводят, дважды меняя место жительства, оставшуюся жизнь. Внешнюю канву событий составляет ряд привязанностей и любовных увлечений каждого, но предметы этих увлечений так или иначе утрачиваются: все они исчезают в потоке дней, неизменно оставляя героев, а потом только Аниаса, занявшегося сочинением музыки, в одиночестве, в окружении суровой природы. Сюжет почти исчезает — все уже случилось в первом томе. Именно тогда герои решают жить в нерушимой близости друг к другу, что и подвергается испытанию в дальнейшем.
Янн не стремился вместить в свой роман исторические потрясения века. Глобальные человеческие проблемы он решает на узком плацдарме и на примере двух-трех людей. Исполнено смысла, что его герои жи-вут на северном побережье, зажатые между горами и морем, а потом перебираются на остров и, как будто и этого мало, строят свой дом высоко в горах. Янна не привлекала, как привлекала, к примеру, А. Дёблина, гуща жизни, людская масса, количество, множество. Нескольких героев и узкой площадки ему хватает, чтобывыразить всё. Героям Янна будто надо сосредоточиться. И тогда выходит, что взгляд становится широк, люди замечают других и не заслоняют собой природу. “Мы здоровались с людьми и кивали животным…”[1]. Отчетливо заметными становятся явления и процессы, ко-торых часто не видят за треволнениями обыденной и потрясениями исторической жизни. “Позавчера, лишь взошел месяц, внезапно вторглись холода. После долгих холодных недель их вторжение было неожиданным и мучительным. Хруст удушаемой жизни. Ничем не укрытые звери обессиленно умирали… Прикрывавший атмосферу мерцающий свод как будто растворился, и через разреженный кристаллический океан низвергся холод мирового пространства”. Вселенная открыта. Она соприкасается с каждым сучком на дереве.
В предложенной читателю главе “Буря” эти перипетии сюжета еще впереди. Буря предваряет и предвещает их. Кроме Густава Хорна и Елены, тут встречаются еще два важных персонажа: отец Елены, капитан “деревянного корабля” Вальдемар Штрунк, и отвечающий за сохранность корабельного груза суперкарго Георг Лауфер. Между Лауфером и Еленой завязываются отношения, которые вызывают ревность Густава, хотя с ее стороны они сводятся, по-видимому, к сочувствию и жалости. Но с самого начала в поле зрения читателя попадают и другие живые силы. “Корабль с темными пузатыми парусами плыл над пропастями, заполненными водой… Стены тумана придвинулись. Облака, почти неразличимые, падали с высоты, обволакивая корабль непрозрачной дымкой. Мачты и паруса чудовищно выросли”… Разворачивается столкновение энергий, в которое включены и природа, и люди, и неодушевленные предметы, вдруг обретшие звук и движение, — соскальзывающие, падающие, разбивающиеся. Зазвучал сам стиснутый морскими валами деревянный корабль — его голос Янн уподобляет органу[2]. Между водной стихией и людьми, природой и неодушевленными предметами исчезли казавшиеся прочными преграды — “Здесь царила Природа. Повсеместно”. Границ — это важная для Янна идея — нет, или они шатки. Матросы “словно одеревенели”, деревянный корабль приблизился к своему изначальному состоянию — это “плавучий лес”, Густав и Елена — “два дерева, стоящие рядом в лесу”; природа вбирает в себя людей. Думая о сблизившейся с суперкарго Елене, Густав неслучайно вспоминает о морских крабах, с жадностью набрасывающихся на не достигших зрелости самок: в крабах живет тот же инстинкт. Действует на тонущем корабле и инстинкт самосохранения.
Все в мире Янна течет и истекает (“Наверное, никогда еще название так не подходило к книге”, — сказал о трилогии “Река без берегов” известный немецкий писатель Ханс Эрих Носсак). Все вовле-чено в поток. Но общее движение жизни драматически противоречит прерывности отдельного существования. Природа вечна — и в то же время не знает непрекращающихся процессов. Каждому отведен свой час.
Огромную роль в трилогии Янна играет четвертое измерение — время. Оно в значительной мере замещает пространство. Ведь и Вселенная, включенная в художественный мир Янна, — это пространство бесконечного времени. И погода, бури — это разные лики пространства в их временном изменении. Пространство переведено у Янна во время. Человек — поток, а не твердая форма. Он обречен не только на исчезновение, но и на изменения в течение жизни: отмирают клетки тканей, обновляется кровь, он смотрит вокруг уже не теми глазами, тускнеет память, слабеют слух и зрение. “Природа забирает обратно то, что она дала. У нас самих нет ничего”.
Повествование Янна открывает в своем глубинном пласте единство плоскостей, расположенных, если говорить языком точных наук, в разных измерениях. Образ расположенных рядом, но не сливающихся стихий — чуть ли не главное, что видит Янн повсеместно.
Еще роман “Перрудья” (1929) был посвящен отчаянным попыткам героя слиться с природой. Герой трилогии Аниас Хорн пытается “захватить”, притянуть поближе к настоящему как можно больше из прошлого. Но целые “отрезки” прошлой жизни смыты, исчезли из памяти. Время непрерывно и вместе с тем дискретно. Об умершем говорят, что он ушел в прошлое. Огромное пространство разворачивается вглубь: прошлые века, умершие поколения людей, погибшие звери, каждый год погибающие растения.
В “Борнхольмских дневниках” Янна, которые он вел, когда жил, с трудом добывая свой хлеб, на датском острове, есть отрывок, озаглавленный “Обмолот поздней осенью”. Все здесь поставлено в связь со временем, с меняющейся погодой, то утихающим, то вновь налетающим ветром, заглу-шающим шум молотьбы, ходом дня, постепенно меняющимся освещением. Даже самое короткое происшествие — хозяин посадил на плечи мальчика-батрака, чтобы тот подвесил лампу, — показано как истекающее мгновение.
В трилогии шумят посаженные героями деревья, а собственные следы героев, с горечью замечает Аниас, уже стерлись.
Но понимание автором времени, являющегося, по признанию Янна, главной темой трилогии, не исчерпывается этим. Янн стремился создать образ нечленимого времени вечности. Только учитывая это его “геркулесово” усилие увидеть единство там, где все, с точки зрения жизни, определяют разрывы, можно понять замысел трилогии “Река без берегов”.
Во второй и третьей частях Аниас Хорн ведет дознание, подозревая, что таинственным грузом на корабле “Лаис” были бомбы со смертоносным газом для усмирения некоего африканского племени. Он посылает письмо бывшему матросу, служащему теперь в конторе судовладельца. Еще через много лет, уже после смерти Тутайна, в одиноком жилище Хорна появляется человек, выдающий себя за того матроса, но вместе с тем до странности напоминающий молодого Тутайна. Этот пришелец, Тутайн № 2, похожий и непохожий на умершего, в конце концов зверски убивает Аниаса.
Но даже узнав обо всех этих происшествиях, читатель вряд ли увидит в романе образчик детектива: связь событий слишком слаба, их нить теряется и рвется, между тем как ни на секунду не ослабевает интерес к постижению тайны другого рода. Если к “Запискам” Аниаса Хорна и приложимо слово “дознание”, если тут и выясняется чья-то вина, то это не проблематичная вина судовладельца или его приказчика Георга Лауфера и не вина Тутайна и Аниаса, от которой к тому же ни один из них не отказывается, а вина гораздо более всеохватывающая и общая. В чем она состоит, не дано узнать сразу ни читателю, ни герою. Сначала надо понять, что такое человек и жизнь, в частности, та жизнь, которую прожили Аниас и Тутайн. Внешний сюжет — лишь повод для сюжета внутреннего.
После смерти Тутайна Аниас препарирует тело умершего, превращает его в мумию, чтобы долгие годы хранить останки друга рядом с собой, в большом полированном ларе, прочно стоящем в его наполненном музыкой жилище. Противоестественный и неслыханный в обычной жизни поступок! Но естественно ли, будто предлагает задуматься Янн, опускать своих мертвецов в мокрую глину, естественно ли, а точнее сказать, терпимо ли распадение времени на настоящее и прошедшее? “’Скажи мне, друг мой, скажи мне, друг мой, / Закон Земли, что ты видел, скажи мне!’ / ▒Не скажу я, друг мой, не скажу я, друг мой, / Если б закон Земли, что я видел, сказал я — / Сидеть тебе и плакать!’” Эти строки из вавилонского “Эпоса о Гильгамеше” не раз повторяются в “Записках Густава Аниаса Хорна” (именно на них ложится мелодия одного из его музыкальных сочинений): Гильгамеш спрашивает об устройстве мира своего друга Энкиду, на короткое время вернувшегося из царства мертвых. Энкиду говорит, что порядок мира “ужасающ и тошнотворен”[3]. В произведениях Янна живые будто не отпускают руки умерших, будто пытаются охранить их тела от тления, будто хотят продолжить вместе с ними свой путь. Естественные преграды сотрясаются. Но “прошлое таково, каким было. Неизбежно (unabwendbar)!”. Так варьируется у Янна проходящий через три тома мотив: “Все есть так, как оно есть, и так, как есть, — ужасно”. В конфликте, который составляет подлинное напряжение трилогии, конфликте между человеческим духом и законами мироздания, автор признает права обеих сторон. Он постоянно сосредоточен на этой двойственности, на этом плохо обеспеченном равновесии.
Природа стремится к безграничному разнообразию; тождество двух образований, сил или событий внушает ей отвращение, она уснащает обстоятельства изменениями. Но ее подавляет число судеб, подлежащих определению. Поэтому она штампует типы форм, явлений и событий, обнаруживающих между собой приблизительное сходство. Как в природе, так и в человеческом общежитии властвует число, “безжалостное повторение”: “Массовое производство, массовая ложь, ассортимент нравственности и справедливости для масс, миллионы электрических лампочек, миллионы ватерклозетов, десять тысяч рождений, десять тысяч гробов”.
Янн пишет не только о типах форм и явлений, но и о стереотипности переживаемых каждым человеком событий. “Тот, кто однажды потерял возлюбленную, — говорится в другом месте “Записок”, — будет терять ее вновь и вновь. Тот, в чьем присутствии совершилось убийство, должен быть постоянно готов ко второму”. Судьба (это одна из любимых идей Янна) повторяет свои ходы. Высекая любую форму, в том числе и форму человеческой личности, процессы жизни вновь и вновь протекают по раз проложенной и наезженной колее, судьба подкладывает человеку “подходящие” для него матрицы.
Самой композицией трилогии Янн прочерчивает строение мира, в котором события, варьируя свое совпадающее зерно, надвигаются на человека. Время — это судьба. В далеком прошлом заложены начала сегодняшних и завтрашних событий. Время будто несет в себе повторяющиеся образования. В конце первой части трилогии Аниас Хорн теряет Елену. И точно так же, как Елена, на дне океана оказывается затем друг Хорна Аугустус, на дно океана в конце концов должны быть опущены и останки Тутайна. “Однажды у тебя исчезла Елена, — говорится в трилогии, — Эгеди ей подражает”. И страницей раньше: “Почему, причитал я, она должна была исчезнуть? Почему повторяется ход событий?”
Время, судьба, прошлое, в котором уже предопределено будущее, неотвратимо надвигается на человека, поглощая его. “Неотвратимое” (Unausweichliche) — названа последняя симфония Аниаса Хорна. Настоящее — это обязательность, краткий нетворческий миг. “Мы находимся в этой секунде и принуждены находиться в ней”.
Как корабль то приближается, то вновь отдаляется от окруженного льдами острова, но не в силах подойти к пристани (эпизод из первого тома второй части), так сближаются и вновь расходятся разные планы жизни в трилогии Янна. В подлинном, внутреннем сюжете все подчинено пульсации “смелых сближений и отдалений”, которые, напоминает Янн, отличают и движение планет по орбитам. Иногда сближение, “практически” невозможное, достигается, границы и перегородки рушатся, и тогда под пером Янна возникают удивительные страницы. Так происходит, например, в уже упомянутом эпизоде, когда Аниас вместо страха и ненависти неожиданно чувствует жалость к Тутайну. Но речь идет и о гораздо более грандиозном — об участии человека в процессе творения, о попытке изменить, хотя бы в одном-единственном случае, вечные законы мироздания.
Перед Янном мир, который он называет eingezaunte, “разделенным заборами”. В этом-то мире Аниас и Тутайн и предпринимают бе-зумную попытку соединить естественно разделенное. Однажды в драматический момент, после долгого разлада и прочно воцарившегося непонимания, герои предпринимают отчаянную попытку сближения посредством полного переливания крови. Вместо двоих должен, наконец, возникнуть один человек, почти что один, как двое близнецов, образующих большую, чем это возможно у других, цельность. Этот поступок — обмен веществом жизни — так же дик, как если бы герои пытались достичь горизонта, чтобы заглянуть в бесконечность. То сближаются, то вновь отдаляются друг от друга герои Янна. “Неудержимое отдаление” — такой же закон их существования, как и неудержимое старение, неудержимое исчезновение с лица земли. Все, кроме двух главных героев, “отдаляются” в трилогии безвозвратно, они “проходят”. Двое же обладают еще и способностью возвращения друг к другу. Выверенная организация трилогии отвечает чередованию этих сближений и отдалений, соответствующих, как уже говорилось, не только отношениям между героями и вообще людьми, но и, по замыслу автора, законам движения небесных тел. Внутренний сюжет отражает течение жизни не в бытовой подлинности, а в художественной имитации ее хода, ее законов, ее ритмов (“имитационная форма” — слова Янна о его трилогии).
“Река без берегов” — своеобразное и неповторимое явление мировой литературы ХХ века. Но какие-то нити связывают трилогию с другими великими романами этого времени. Ведь и у Джойса и Фолкнера, не говоря уже о немцах Т. Манне и Гессе, исторические катастрофы эпохи не нашли прямого художественного отражения. И эти романы, как и трилогия Янна, построены на вязи соответствий — на соотношении разных сфер человеческой жизни, природы, космоса, настоящего, прошлого. Именно это — связи всего со всем — позволяет представить подвижную сложность трагического существования людей.
Н. С. Павлова
Деревянный корабль
Фрагменты книги
Глава IV. Буря
Перевод Т. Баскаковой
Корабль с темными пузатыми парусами плыл над пропастями, заполненными водой. Воздух непривычно долго полнился лишь легкими завихрениями. Новый день будто пытался превзойти триумф белого света, был ясным и холодным, освещенным лишь мерцающим серебристым сиянием. Все предметы на палубе казались грубыми, безобразными, неуместными на фоне едва заметных колебаний воды и воздуха. К вечеру теплые полосы тумана заскользили вдоль бортов корабля. Непостижимо быстро блеклый холод смешался с этими теплыми испарениями. Стены тумана придвинулись. Облачка, почти неразличимые, падали с высоты, обволакивая корабль непрозрачной дымкой. Мачты и паруса, казалось, выросли до чудовищных размеров. Еще недавно можно было ориентироваться хотя бы на горизонт. Теперь область различимого глазом резко сузилась. Что-то похожее на человеческую руку одиноко парило в море тумана, оторвавшись от земной тверди. Верхушки мачт исчезли в бесконечности. Вокруг парусов цвета почерневшей крови бились стремительные белесые хлопья. Порой носовая часть судна ныряла в тучи, и люди уже не видели ее, а только догадывались о ее существовании. Вода океана, как тина, липла к корпусу корабля.
Елена и Густав стояли у леерного ограждения. И всматривались в величественные картины, которые сменялись по мере конденсации пара. Иллюзия отъединенности от всего, чуть ли не пребывания вне пространства чрезвычайно их успокаивала. Для Густава это была первая возможность поговорить с Еленой начистоту. Но когда он отбросил эмоции, тщательно перебрал все факты и попытался связать их друг с другом, у него в руках не осталось никаких доказательств. Как ни странно, еда после длительного воздержания от пищи отчасти вернула ему былую трезвость суждений. Его воображение, склонное к крайностям, долго измывалось над сердцем, омраченным тенью беды. Но теперь Густав мог не выставлять напоказ свои душевные раны: они были надежно заклеены пластырем. Возможно, Елена просто играла с суперкарго[4], как ребенок порой заигрывает со взрослым. Ведь ребенок, поступая так, не чувствует опасности. Не понимает, что его могут совратить, не подозревает о существовании жестокого земного инстинкта продолжения рода. Даже будучи униженным, втоптанным в грязь, он остается невинным. Впрочем, такие понятия, как “вина” и “невинность”, не раскрывают природу зла. А под проницательным взглядом того, кто сам устоял перед искушениями, зло, опять-таки, кажется не более чем временным помешательством, случайной и непостижимой помехой, вторгнувшейся в ход событий.
Густав вспомнил, что на морском побережье он много раз наблюдал, как взрослые самцы крабов с каким-то особенным сладострастием набрасывались на еще не вполне развившихся. И не прекращали своей похотливой возни, даже если их слабая партнерша околевала. А он, мальчик, хватал первый попавшийся камень, швырял его — и крабовый панцирь раскалывался, обнажая внутренности еще живой твари. Вытекала какая-то жидкость. Покалеченное членистоногое пыталось сбежать. Инстинкт самосохранения действовал и после смертельного ранения. Избавительному удару неразумное животное всегда предпочитало мучительно долгое угасание. Осколки разбитого панциря, казалось, обвиняли изверга-человека. Вид этих немых страданий причинял боль <…> Так вина постепенно перекладывалась на того, кто присвоил себе право судить. Слово “боль” все равно не было до конца разгадано. Ведь уловки Высшей силы неисчерпаемы. В конечном счете она лишь для того создала человеческие души способными к благородным порывам, чтобы подставить тайной Природе трамплин, помочь ей развернуться. <…> Он хотел поговорить с Еленой, хотел предаться страсти, выйти из берегов, разлившись половодьем радости, сумасбродств, откровенной чувственности. Он ощущал огонь в каждой клеточке тела, слепую ярость плоти, готовой в клочья разорвать рассудок. Величественная пантомима воздушных потоков казалась ему достойным прологом к осуществлению его намерения. Он чувствовал, что через нее проявляет себя некое единство. Упорядочивающая сила храма, который вырос из отдельных камней, гармоничная власть широкого музыкального полотна…
Внезапно туман превратился в моросящий дождь. Холодный ветер бился в парусах. Корабль, застонав, накренился. Вальдемар Штрунк, задыхаясь, пробежал по палубе. Неожиданно прозвучала команда: “К повороту”[5]. Матросы побросали свои каждодневные дела. Башмаки дробно застучали по доскам. Все распределились по местам. Послышалось пение. Люди работали у талей. Обычный маневр. Но сейчас его надо совершить как можно быстрее. Капитан был не таким, как всегда, все это заметили. Хмурил лоб. И штурманы сквозь зубы бросали отрывистые команды. Второй офицер часто перебегал от кормы к носу и обратно. Уже через несколько минут кое-кого из пассажиров прошиб пот. Наверняка было известно только одно: барометр показывает угрожающе быстрое понижение атмосферного давления.
К тому моменту, как раздалась команда “Переложить руль”, порывистый ветер превратился в плотный маслянистый поток. Скорость и масса корабля сопротивлялись жирным лавинам воздуха. Судно отказывалось идти против ветра.
Теперь первый штурман выгонял на палубу всех освобожденных от вахтенной службы. Гнетущая тяжесть закралась в души. Прекрасный корабль впервые не послушался. У них еще не было случая испытать его в мороке урагана. Как он поведет себя, когда ветер бросится в паруса с силой, равной центнеровым мешкам? Надежда была. Новый корабль выдержит. Но мозги матросов превращались в дрожащую желто-студенистую массу при одной мысли о таинственном грузе. Тяжелый деревянный каркас превратиться в щепки, если внизу, в запечатанных недрах, случится непредвиденное. А каждый боялся чего-то в таком роде.
Жениха и невесту охватило беспокойство. Освобожденные от вахтенной службы тоже включились в работу. Палуба заполнилась людьми, разделившимися на группы по четыре-пять человек. Первая мощная волна, вспенившись, перелилась через ограждение. Корабль задрожал. И поднялся из тяжелых объятий воды. Вторично прозвучала команда “Переложить руль”. Теперь уже три человека, напрягая все силы, попытались повернуть штурвал. Опять безуспешно. <…>
Проход, лестница, коридор с дверьми в нижние каюты… Елена вошла к Густаву. Он лежал одетый на койке. Что еще ему оставалось в этом тесном помещении? Зажженная свеча елозила туда и сюда по тумбочке, описывая эллиптические орбиты, чадила. Иллюминатор почти не пропускал бледного лунного сияния. Он ослеп, когда корабль нырнул в море.
— Тяжело, — сказал Густав. — Нельзя ни читать, ни заниматься чем-либо другим. Я долго вглядывался в подводный ландшафт. Но ни одна рыба так и не показалась. За все время — ничего, кроме гневно булькающих пузырьков воздуха, которые стремятся кверху.
— Тебе здесь, внизу, не страшно? — спросила она.
— Нет, — ответил он, — только стены как-то перекосились. Иногда приходится закрывать глаза. Тогда я лучше понимаю, где киль, а где борт.
Он поднялся и заставил Елену лечь на койку. А сам присел рядом.
— Дышать совсем невозможно, — начал он снова. — Чтобы дышать, нужно прикладывать усилия. И вообще, сейчас трудно сохранять равновесие.
Между тем шум над ними не прекращался. Вода периодически окатывала доски палубы. К этому примешивался непрерывный усыпляющий гул: многообразные, но сливающиеся в некое единство голоса урагана. Деревянный корабль был огромным резонатором: содрогаясь, он распространял звуковые колебания.
— Как мужской хор, поющий где-то далеко, — сказал Густав. — Мне это еще раньше почудилось. Будто я стою под огромными сводами собора. В Данциге, в Мариенкирхе, я однажды пережил нечто подобное. Снизу — а может, от самих сводов, похожих на глинистые холмы, — доносится музыка. Различить в ней отдельные звуки нельзя.
— Но ведь под нами никто не поет, — испуганно перебила Елена.
— Я просто вообразил себе это, — Густав уставился на пляшущее пламя свечи. — Впрочем, другие тоже слышали пение, — добавил он, помолчав, — пение воды или самого корабля.
— Нет, — сказала она, — у тебя какой-то рассеянный взгляд. Ты просто не в себе. Мне страшно. Ни один человек не выдерживает жизни в воде. А ты живешь в воде. Твое окно смотрит в океан.
— Человек способен выдержать все, что выпадет ему на долю, — сказал Густав. — Жить в воде — еще не самое худшее. Если бы наш корабль сейчас, обезумев, вдруг ринулся в глубь океана, чтобы приблизиться к центру земли, следуя зову материи, как, например, вот тот металлический предмет, участь наша была бы такой же, как у каких-нибудь бедолаг поблизости, чей корабль, возможно, не устоял перед ураганом. И ведь те люди не особенно отличаются от нас. Они тоже теплые, пока дышат. Тоже состоят из сладкой плоти и горьких мыслей. Ну и, конечно, из чувств. Из воспоминаний о своих любимых. Из слез и проклятий. Так вот: юнгу с того корабля, только потому, что у него молодые — нежные на вкус — внутренности, сожрет хищная рыба. Предварительно вспоров ему брюхо. Высокочтимых судей не возмутит это убийство. У судей и без того хлопот хватает — обвинять в пороках своих собратьев по человеческому роду. А против голодных божьих тварей и против семени, жаждущего распространиться повсюду, они ведь все равно бессильны. И вообще: ландшафт за этим темным стеклом ничуть не более страшен, чем те страдания, которые мы терпим ясным днем.
— У тебя рассудок помутился, Густав, — возразила она чуть слышно. — Тебя так и хочется встряхнуть.
— Наш кок тоже слышал пение, — продолжал Густав, — он сам рассказал мне об этом. Специально приходил сюда, чтобы рассказать. Он клялся, что точно распознал: то были женщины, молодые женщины, которые очень медленно, почти не разжимая губ, выпевали слог за слогом.
— Мне жутко с тобой, — сказала Елена.
— Я и раньше подозревал, что внушаю тебе тревогу, — сказал Густав. — А между тем, я совершенно уверен, что отношусь к обычным “средним” людям. В этом легко убедиться: все во мне такое же, как у других. Мне тоже придет конец, если перерезать вены. И я, как и все, совсем не рад, когда происходят события, которые меня разочаровывают.
— Ты что-то загрустил, — сказала она.
— Нет, — ответил он, — это просто реакция на то волнение, которое охватило всех. Я больше не ощущаю самого себя. А если и ощущаю, то разве что в функции наблюдателя. Когда кто-то говорит в микрофон радиопередатчика, его ничтожный — один из миллиарда таких же — голос воздействует на мембрану. И электрический ток проявляет восприимчивость, готовность порождать колебания, которые распространяют в электромагнитном поле эти ничтожные звуки. Но мы обманываем себя, если полагаем, будто этот факт свидетельствует о покорении человеком электрической энергии. Или о раскрытии ее тайны. У электроэнергии есть еще и другое, собственное, не зависящее от нас, существование. Она ничему не удивляется. Кристаллы, металлы, планетарная система атомов — все они смотрят на высокомерного человека как бы глазами животных. Материя и ее душа пока еще даже не почувствовали вкуса к самостоятельному бытию…
— Что общего между этим абстрактным рассуждением и твоим состоянием? — спросила Елена.
— Грусть, — сказал он, — это чужой голос, которому я повинуюсь точно так же, как повинуется голосу человека переменный ток.
— Тебе что-то причиняет боль, — сказала она просто, — но что именно?
— Мою параболу можно было бы поставить и в другой контекст, или в другой ряд, — сказал он. — Миллиарды ушей слышат волшебную мелодию — лживую или истинную? — мелодию всеохватной грусти. И подпадают под ее власть. Реально существуют только боль, только страдание, только смерть. Но они, как лучи, распространяются в беспредельности, рассеиваются. Все лучи, и известные, и неизвестные, выпевают в изнурительном ритме эту мелодию гибели. И всякий, кто сам раскрывается ей навстречу, опускается на дно, сгорает, гибнет. Возможно, самое изощренное достижение Высшей силы состоит в том, что ее тихий голос присутствует повсюду. И мы, ее служители, в любое мгновение можем быть призваны. Но мы часто уклоняемся. Замыкаемся в себе. Когда же мы станем настолько неуязвимы, чтобы нас не могла коснуться боль? Когда же хоть на миг освободимся от опасности смерти? Когда же на земле воцарятся мир и справедливость, чтобы мы могли освободиться от грусти?
— Это только теория, объясняющая, как страдание спускается со звезд или откуда-то еще на землю, — сказала она.
— Да, но я не хочу этому подчиняться, — сказал он, — то есть я согласен переживать все это, но хочу вместе с тем быть таким же, как материя, не ведающая собственной глубинной сути. Я не желаю полностью терять себя, когда кричу или в судорогах падаю на землю. Я не готов к тому, чтобы кто-то определял, отношусь ли я к полезным или к вредным представителям человеческой расы. Я, раз уж попал в это бытие, хочу устроиться в нем так, как мне заблагорассудится. Но в любом случае я не могу укрыться от того голоса. Я тоже, повинуясь ему, колеблюсь, содрогаюсь. Но я не желаю переживать это так, как переживают другие.
— Ты плачешь, — вырвалось у нее.
— Да, правда, — сказал он, — но мне это безразлично.
— А мне — нет, — откликнулась она.
— Что ж, это справедливо, — заметил он, внезапно переменив направление своих мыслей, — ведь причина моих слез — ты.
— Не понимаю, — воскликнула она с отчаянием, — а ты не вправе разговаривать со мной загадками.
— На корабле есть некий господин суперкарго, — сказал Густав, — и вчера ты находилась у него в каюте с полудня до самого вечера. Вообще-то, конечно, ничего противоестественного в этом нет. И у тебя наверняка имелись веские основания, чтобы так поступить. Но должен тебе заметить, у меня все это время было тяжело на душе. Только не думай, будто я подозревал тебя в чем-то или копил упреки; нет, для меня вся проблема сводилась к тому, чтобы побороть себя или по-новому взглянуть на свою судьбу.
У Елены потемнело в глазах. Почти теряя сознание, она пробормотала:
— Я сама собиралась обсудить это с тобой…
— Я и не сомневался, что наши желания совпадут, — сказал Густав. — Собственно, речь ведь идет вовсе не о твоих или о моих чувствах. Мы с тобой могли бы просто сказать друг другу, что не произошло ничего, чреватого непредвиденными переменами. Мы — два дерева, стоящие рядом в лесу. Одно несет на себе женское соцветие, другое — мужское. И наступила пора, когда все растения с нетерпением ждут теплого ветра, гонца любви. В пыльной похотливой туче, которую надувает тот ветер, смешивается мужская сила разных других деревьев, живущих поодаль. Пугаться тут нечего. Я не ревнив, Елена. Но ведь, кроме деревьев, существуют еще и топоры, способные срубить дерево…
— Ты заблуждаешься, — сказала она, опустив веки.
— В том, что дерево можно погубить? — спросил он.
— В сопоставлении.
— Что тебя убьют, — сказал он, — вполне возможно.
— Мне что-то нехорошо, — сказала она, — но я отвечу на любой твой вопрос.
— Ты же сама хотела со мной поговорить, — сказал он.
— Суперкарго, — начала она, — несчастный человек…
— Я догадывался, — сказал Густав.
— Жизнь никогда его не баловала.
— Это заметно каждому, кто привык верить своим глазам. Твои слова только подкрепляют мою уверенность в том, что суперкарго способен совершить необдуманный поступок. Я ведь не говорю, что он плохой. Возможно, плохих людей вообще не бывает. Но он человек подневольный. И потому несвободный. В своем одиночестве он прислушивается к голосам. Имеются даже доказательства этого тревожного слушанья: подслушивающие устройства. Он, значит, внемлет шепоту страстей, тысячекратно усиленному. И для него это становится потребностью, неутолимым голодом. Он и сам не заметит, как сделается слепым орудием Высшей силы. Хищной рыбиной, жаждущей пожирать внутренности.
— Неправда, — бессильно возразила она.
— Мы все получаем жестокие уроки, — сказал он, — ибо человеку свойственно ошибаться.
Елена сказала:
— Ты вот завел дружбу с нашими матросами. И не находишь ничего дурного в том, чтобы услаждать свой слух их рассказами. А ты не подумал, что такая компания тебе не подходит? Тебя не пугало, что их разглагольствования перенесут тебя в грязные притоны, где ты будешь свидетелем таких откровений, после которых станешь чужим себе самому — прежнему? Ты, конечно, не размышлял ни о чем подобном. Да, наверное, и не мог. Ты ведь не колебался, приступая к выполнению своего плана. Я вовсе не упрекаю тебя, когда говорю, что умнее было бы подумать о таких вещах заранее. Впрочем, ты бы все равно не отказался от этой вульгарной дружбы, которая, как ты считаешь, ни к чему тебя не обязывает, зато позволяет обрести — без ущерба для себя — некий жизненный опыт.
— Я готов согласиться с тобой во многом, — сказал Густав, — хочу только заметить, что мои собственные фантазии всегда были куда более яркими и смелыми, чем любые рассказы членов нашего экипажа.
— Потому, видно, мои слова и не доходят до тебя, как бы я ни старалась, — в ее голосе теперь звучала безнадежность. — И все же я должна, чтобы мы друг друга поняли, кое-что объяснить. Оценивай выигрыш от твоей дружбы как хочешь — не буду объяснять, насколько она опасна, потому что прошлого все равно не воротишь, — но ведь в результате ты и ко мне стал относиться очень небрежно, часто оставлял одну…
— Я глубоко сожалею, — искренне сказал Густав, — и попросил бы у тебя прощения, но только момент для этого неподходящий.
— Ты сам создал ситуацию, при которой стали возможны мои беседы с Георгом Лауфером, — сказала Елена.
— Считай, что наш разговор закончен, если мы не хотим начать его по второму кругу, — отрезал Густав. — Я мог бы еще, пожалуй, спросить у тебя, какого рода беседы вы вели. Но я не любопытен. А если б даже и почувствовал любопытство, то счел бы такой интерес некрасивым. У Георга Лауфера хватает преимуществ, которыми он мог воспользоваться, когда решил завоевать твою дружбу.
— Преимуществ? — перебила она жениха. — Ты разве забыл, что он был для нас серым кардиналом?
— Именно это я и имею в виду, — ответил Густав. — Он нам казался исчадием зла, достойным лишь презрения, — пока между ним и нами сохранялась дистанция; а потом, немного сблизившись с ним и увидав его в реальном свете, ты не могла не переменить своего мнения о нем к лучшему. Мы ведь поначалу приписывали ему больше дурного, чем вообще способен измыслить человек, не обделенный умом. А между тем, если у человека есть ум, уже одно это прибавляет к любым его решениям хоть какое-то очевидное достоинство. Не будем сейчас спорить о том, умен ли этот человек, нет ли, и обладает ли он порядочностью. В любом случае некоторые наши подозрения были необоснованными. Позже они по тем или иным причинам рассеялись. Остается лишь взвесить, чтобы сделать полезные выводы, правильно ли мы определили “среднюю линию” этого характера, беспристрастно ли оцениваем, как в нем соотносятся благородные побуждения, бессердечие и произвол.
— Ты судишь о Георге Лауфере предвзято, — сказала Елена, — рисуешь его портрет не без сознания своего превосходства. Тебе не хватает скромности, ты слишком уверен в собственной правоте. И позволяешь себе разбирать черты человека, в чью душу еще ни разу глубоко не заглядывал.
— Но ведь нам рассказывали, — возразил Густав, — как он на час или даже на два выставил, так сказать, к позорному столбу — почти обнаженными — два десятка человек. И уж он-то не проявил никакого снисхождения к несовершенству их кожи или к тому, что под ней.
Она с грустью подтвердила, что это так. И он тут же пожалел о том, что с такой легкостью одержал над ней победу. Сказал, что коварное красноречие вовсе не свойственно его натуре. Но в таком важном деле, которое касается будущей судьбы их обоих (он прямо так жестко и выразился), нельзя, полагаясь на правила хорошего тона, оставлять без внимания всем известные, неопровержимые факты — только потому, что, как догадывается Густав, суперкарго настойчиво заверял Елену в своем раскаянии. (Тут Елена тряхнула головой, на глазах у нее показались слезы.) Он, Густав, опасается, что она поддалась влиянию этого человека, когда он оказался с ней рядом, потому что ожидала увидеть не живую личность, а чуть ли не личину зла.
Девушка нарочито громко вздохнула, не соглашаясь со столь упрощенным толкованием. Густав замолчал. Теперь они прислушались к бульканью воды. И вновь впустили в свое сознание резкие колебания корабля. Человеческое существование представлялось им настолько тягостным, что они предпочли сейчас сосредоточиться на сиюминутном, а от продолжения беседы уклониться. В них все так взбаламутилось, что будущее — и близкое, и далекое — вдруг стало безразличным. Слова, которыми они обменялись в споре, были более непримиримыми, нежели их чувства. Они ведь на самом деле не поссорились, а просто нуждались в том, чтобы лучше узнать друг друга. Но из-за того, что обоих измучила буря, предпринять попытку такого сближения сейчас они не могли. Неожиданно Елена сказала:
— Жизнь этого человека была сплошной чередой неудач. Он беден. Ему не удалось занять никакой должности, а ведь он не лишен способностей. Ему, впрочем, и не отказывали, когда он хотел испытать себя: он требовал поручений, ему их давали. Но для него это всегда оборачивалось неприятностями. И не потому, что он не добивался успеха или разочаровывал своих работодателей. Просто их удовлетворенность достигнутым не приносила ему никакого вознаграждения: они не были настроены на то, чтобы оценить его по достоинству. Либо поручение было слишком почетным и не соответствовало его молодым годам, так что позже какой-нибудь начальник задним числом приписывал все заслуги себе. Либо речь шла о деле настолько сложном, что никто не был заинтересован в его успехе, каждый чуть ли не рассчитывал на неудачу. Когда же получалось иначе, люди скорее удивлялись, чем чувствовали благодарность. Может, они и испытывали облегчение — но лишь потому, что безнадежное дело наконец завершилось. А вот усилия того, кто выполнил всю работу, тут же забывались, и вспоминать о них никто не желал. Очередная неблагодарность или неуспех повышали требования, которые Георг Лауфер предъявлял самому себе. И подгоняли его, побуждали раз за разом пытаться превзойти самого себя. Постепенно люди привыкли приписывать все его достижения особо удачному стечению обстоятельств и относить к разряду феноменов, вообще не подлежащих рациональной оценке. Они уже не спрашивали себя, насколько трудновыполнимо то или иное дело, не опасно ли оно и не сомнительно ли с точки зрения закона. Все считали, что, если не находится других охотников за него взяться, надо просто обратиться к Георгу Лауферу. Тот в конце концов получил-таки какую-то случайную должность, не предполагавшую гарантированного жалованья и связанную с тайными поручениями. И стал врагом всех, кому не мог объяснить свое истинное положение. Он ожесточился, всегда готов к худшему. Боится других людей. И старается быть хитрее их, чтобы они оставили его в покое, не донимали своей назойливостью. Ибо каждый норовит что-нибудь у него выведать. Когда же встречают сопротивление, осыпают его бессчетными подозрениями. И ведь вполне вероятно, что он лжет меньше, чем другие; просто молчит чаще, чем большинство из них. А непреклонный вид принимает нарочно: он нуждается в маскировке, так как не хочет прибегать к насилию.
— Это хороший и, вероятно, обоснованный портрет, — сказал Густав. — В конечном счете этому господину можно предъявить лишь один упрек: он чересчур выделяется на фоне посредственностей. И слишком сильно презирает их, чтобы они признавали его заслуги. Он прибегал ко множеству хитростей, чтобы скрыть свою подлинную жизнь, характер своей деятельности; а потому, когда кто-то относится к нему с искренней симпатией, воспринимает это чуть ли не как оскорбление. И коварно истребляет такую симпатию уже в зародыше, чтобы сохранить привычное ощущение своей верности долгу. Но его поведение чревато опасными последствиями. Дело не только в том, что вокруг него постоянно возникает какое-то непонятное брожение, раздражающее его самого. Хуже другое: череда неудач рано или поздно сделает его презренным в собственных глазах; если, конечно, он не изменит впечатление о себе каким-нибудь откровенным промахом. А начав проверять себя, он, возможно, обнаружит, что с самого начала жил неправильно. И тогда перед ним разверзнется пустота, тошнотворная бездна; к такому этот человек не готов; такое сравнимо с внезапной потерей зрения; никто не знает, какого рода голоса тогда вынырнут из небытия, и ему будет нелегко обуздать собственные страсти, хотя раньше он полагал, что они над ним не властны.
— Ты бредишь, — сказала Елена.
— Ты ошибаешься, если думаешь, будто я ревную, — сказал Густав. — Мне, напротив, кажется естественным, что Георг Лауфер любит тебя или испытывает к тебе плотское влечение. Это ведь только удостоверяет оправданность моего чувства. Я вовсе не презираю плоть. Просто знаю, что она требует жертв. Я уверен, хотя никто мне этого не рассказывал, что почти все члены экипажа видят тебя в своих снах. Но они всего лишь обычные деревья, стоящие в некотором отдалении от нас. Они не выдернут свои корни из земли, на которой выросли. С ними не произойдет никакого чудесного превращения. Они не станут орудиями жуткого Случая, я не чувствую, что кто-то из них избран для этого.
— Ты что же, считаешь Георга Лауфера способным на преступление? — спросила она изумленно.
— Его я боюсь, — сказал Густав.
— А он боится тебя, — сказала Елена, — и не хотел бы видеть в тебе врага.
— Хороший знак, — сказал Густав, — но, может, он не имеет прямого отношения к нам и свидетельствует только о неуверенности этого человека в самом себе.
— Зато у тебя всегда наготове объяснения, — сказала Елена.
Он помолчал немного, обдумывая, что бы ответить. И внезапно вспомнил об Альфреде Тутайне. Жених Елены вообще не понимал, как он мог забыть о столь важном в нынешней ситуации человеке и его поведении. Ведь мучительная неопределенность началась именно с предупреждения, высказанного этим матросом. Та картина еще не утратила для Густава своей яркости. Рывком распахнутая дверь. Ужасное слово, которое, если сперва и показалось легковесным, со временем все больше отягощалось тоскливыми предчувствиями. И презрительный, исполненный ненависти взгляд суперкарго, пригвоздивший Густава к месту как раз в ту ночь, когда жених Елены метался по кораблю в поисках отгадки загадочной фразы. Потом — повторное предупреждение. И случайный разговор с капитаном, неожиданно и ошеломляюще прояснивший его смысл…
Густав, смущаясь, начал пересказывать эти события. Чтобы отсылкой на них оправдать самого себя, подкрепить новыми аргументами свое и без того достаточно обоснованное мнение. Экипаж, мол, — хотя каждый из его членов, взятый по отдельности, уже испытывает или способен испытывать влечение к Елене — в определенном смысле поставил себя на службу чужой любви. Вероятно, эти не особенно избалованные судьбой люди подчинились одному из законов, регулирующих стадное поведение. И в их готовности беззаветно служить чужому счастью, возможно, есть нечто общее с восторгом рабочих пчел, которые, хотя сами отстранены от высших удовольствий, добровольно подчиняются жесточайшему диктату более сильной самки. Можно, следовательно, оценивать такого рода участие этих людей как угодно — как большое или малое, как результат самостоятельного нравственного выбора или подчинения коллективному ритуалу, — но в любом случае их поведение укоренено в некоем порядке. И бунта с их стороны — против этого порядка — опасаться не следует. Наоборот, можно предположить, что любые попытки нарушить это общее молчаливое соглашение будут незаметно пресекаться в самом их сообществе. Другое дело — Георг Лауфер. (Последнюю фразу Густав произнес дважды.) Он ни от кого не зависит, замкнут сам на себя. Нетрудно понять, что борьба между ними — двумя соперниками — уже началась. И если пока еще не было решающей пробы сил, то это скорее случайность, нежели значимый факт, потому что шансы на победу у обоих противников примерно равны. Красноречивая сдержанность одного будет поставлена на кон против искренности другого, холодная искушенность в житейских делах — против некоторых познаний иного рода. Конечно, тут сыграют свою роль и годы, разница в возрасте. И еще — некая не поддающаяся определению частица души, ее тайное притяжение. Или как там еще называют эту властную силу бытия. Описывать ее можно по-разному — и грубо, и как духовный феномен.
Елена жестко спросила, уж не подозревает ли ее Густав в неверности, вопреки своим заверениям. Было ли в ее поведении хоть что-то, что доказывало бы переменчивость ее чувств? Или он хочет извратить правду, представить ее как кривду? Сама она плохо разбирается в мужской психологии и видит в соперничестве, на которое он тут намекал, только его разыгравшуюся фантазию… Пока она говорила, Густаву опять привиделись топор и деревья. Очищенные от коры стволы. Влажный глянец смерти. Однако он чувствовал, что не сможет еще раз облечь в слова эти мрачные образы, это кощунственное представление о жестокости Случая. Он был не вправе оскорблять беспочвенными подозрениями суперкарго… Разговор обрученных сам собой прекратился.
Была ночь. Над морем простиралась совершенная тьма. И сквозь нее мчалась буря, невидимая. Голос, который мы отчетливо слышим, но не можем истолковать.