Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2003
Читателя недавно появившегося по-русски в переводе К. Старосельской романа Тадеуша Конвицкого “Польский комплекс” не оставляет чувство, что этот текст ассоциируется с чем-то знакомым, причем издавна и коротко. Впрочем, не сразу удается понять, отчего это чувство крепнет от эпизода к эпизоду. Может быть, дело в том, что для людей постарше так узнаваема атмосфера, в которой происходят тривиальные события, составившие канву рассказа? Поздняя стадия “реального социализма”, очередь, мерзнущая перед ювелирной лавкой. Должны завезти товар, который тут же с жадностью расхватают, потому что скверное золотишко обручальных колец все-таки представляет некоторую ценность, не то что засаленные купюры, каждый день падающие в цене. Какая-то тетка, сумевшая внедриться в первый десяток, хотя народ стоял с рассвета, а она появилась чуть ли не перед обедом, какая-то приехавшая из деревни спекулянтка со свежей телятиной, сразу уведенная заведующей к себе в подсобку. Ругань, склоки, опасливое — стукач, само собой, найдется в любой толпе — ворчанье на непорядки и невыносимый быт. Арестанты под конвоем, лениво скалывающие лед со скользких тротуаров, пенсионер, в своей квартире с протекающим потолком и вечно гаснущим светом наладивший подпольный бизнес: сто грамм в высокой стопке, мутный свиной холодец на закуску — бинокль с медузой, как выражаются его клиенты.
Книга Конвицкого была написана в 1977 году и, разумеется, появилась в самиздате. Польская цензура, хоть и сказочно либеральная по нашим меркам, все-таки никак не могла допустить подобного издевательства над “идеалами”. Известность Конвицкого как писателя и кинорежиссера, которого широко знали в Европе (но не в России, где, кроме “Современного сонника”, не было напечатано ничего), только заставляла власти следить за ним с особым недоверием. Тем, кто еще не забыл тогдашние призывы к “бдительности” и каждодневные напоминания об “идеологической борьбе”, не нужно объяснять — отчего.
Вспоминая не такие уж давние времена, Конвицкий теперь иронизирует по поводу того, что смерть автора, ставшая модной темой благодаря Ролану Барту, для него была не теоретической выкладкой, а вполне реальной ситуацией, ведь в костелах даже служили заупокойную по его душу. Видно, ему и тогда не изменяло чувство юмора. Хотя оно никогда не приглушало преследующее его — и очень ярко проступившее на страницах “Польского комплекса” — сознание собственной вины за всю гадость, которая вокруг. За убожество, скуку, ложь, продажность, всеобщее отупение, за стерилизованные мозги и души, — словом, за тот бред, который именуется новейшей историей.
И вот, как раз отметив для себя этот парадокс Конвицкого — его способность ощущать чудовищное как смешное, а вместе с тем видеть, что анекдотические положения с густым оттенком гадости и бреда неизменно подводят к самым глубоким, самым неразрешимым загадкам национальной судьбы, да и человеческого удела, — постигаешь, какие воспоминания преследуют открывшего его книгу, какие параллели вызывает она, по крайней мере, у русского читателя. Их несколько, но есть одна несомненная и самая близкая — Венедикт Ерофеев, “Москва — Петушки”, поэма в прозе, сочиненная зимой 1970 года и почти двадцать лет тоже гулявшая по самиздату, что не помешало ей воспитать целое поколение.
Тут очень много точек соприкосновения — конечно, непроизвольного. Банальная исходная ситуация: электричка у одного писателя, очередь у другого, самые что ни есть “типичные характеры в типических обстоятельствах”, как говорилось в школьных учебниках литературы в разделе о реализме. Фарс, который без нажима, как бы самопроизвольно, но все отчетливее начинает напоминать будничный апокалипсис. Неприхотливый моментальный снимок с реальности, жизнь, застигнутая врасплох и запечатленная без ретуши; чуть ли не репортаж, который, оставаясь неукоснительно правдивым, постепенно приобретает черты сюрреалистической метафоры. Особенно в финале.
У Ерофеева Веничка, прибывший на конечную станцию, бежит от невесть откуда взявшихся угрожающих рож с налетом чего-то классического и глазами цвета жижи, плещущейся на дне вокзального туалета. А в “Польском комплексе” повествователь, некто пан К., он же Конва, или Тадек, или — впрямую — Конвицкий, бывший мэтр соцреализма (каким он, правда, никогда не был), подходит к работягам, сваривающим трубы, на которых повесят плакат “Дни Москвы в Варшаве”, и просит разрезать автогеном его окоченевшее тело, но слышит в ответ: “Надрался под облатку… Катись отсюда, засранец”.
Есть и совпадение не настолько явное, но, пожалуй, самое любопытное — совпадение интонации. В очереди пана К. осеняет мысль как-нибудь составить трактат о трагизме и шутовстве, и мысль его та, что реальность предельно сблизила эти внешне несовместимые понятия. Замечательно, что это произошло, что появилось “это двусмысленное родство, этот рискованный симбиоз”, ведь гений народа обречен существовать и в той и в другой ипостаси. “Наш трагизм мерцает, смутно переливается, клокочет бесстыдством, вплотную подступает к границам пошлости, давится истерическим хохотом. У нашего шутовства рыдания рвутся из груди, наше шутовство до крови обгрызает ногти, наше шутовство набрасывает петлю себе на шею”. Конвицкий говорит о себе, но, кажется, и о стилистике Венедикта Ерофеева невозможно сказать точнее.
Облатка у Конвицкого играет ничуть не менее важную роль, чем розовое крепкое за рупь тридцать семь или знаменитый коктейль “Слеза комсомолки” в поэме “Москва — Петушки”. Время действия у Конвицкого — сочельник, через промерзшие окна магазина, куда вместо колец в итоге привезут советские латунные самовары, слышен оркестр инвалидов, где-то поблизости играющий колядки. Становится чертовски жалко чего-то, когда к оркестру присоединяются неокрепшие детские голоса или вдруг та же мелодия доносится из слабо освещенных окон разваливающегося дома, где семейство сидит за скудным праздничным столом. Герой вспоминает первое послевоенное Рождество, когда у себя в студенческом общежитии он размышлял про прелестную сказку, придуманную Богом и людьми, и вдруг заметил бредущую в сумерках по сугробам сгорбленную фигуру, которая так для него и осталась “загадочным предвестием беды… дерзким вызовом извечной традиции”. Все происходящее в романе Конвицкого заполнено и отзвуками этой прелестной сказки, и напоминаниями об этом вызове, особенно неотступными как раз из-за того, что настолько бесцветен, жалок описываемый сочельник. Так и в поэме Ерофеева Веничка, глотнув кубанской, думает о скорби, о страхе, о смерти, о том, что, симулируя душевное здоровье, люди и он сам, безнадежно больны душой. И его мысли не могут восприниматься просто как дань литературе, потому что трагизм тут, говоря словами Конвицкого, “ходит рука об руку с шутовством”: патетика снята, но реальная боль вовсе не уничтожена. Отвлеченно рассуждая, такой симбиоз и правда рискован, но читавшие Ерофеева не усомнятся, что там, в поэме, он абсолютно органичен. Никому не покажется условностью или натяжкой, что всякий раз, упершись в неизбежный тупик, Веничка, как и все его спутники, тянется за своим зельем и, кощунствуя — или, может быть, действительно ощущая сакральность этой минуты? — на перегоне Электроугли — 43-й километр пьет во Имя Твое.
В своем прошлогоднем интервью польскому изданию журнала “Ньюсуик” Конвицкий говорил, что не в силах подавить собственный интерес к смыслу жизни, хотя прекрасно понимает, что поиски этого смысла никогда не принесут ответа, и они смешны ему самому. Но смех над собой для него творчески предпочтительнее, чем нынешняя повальная “мода на истеричность, на взрывы экстаза, на дешевую метафизику”. Венедикт Ерофеев, наверное, мог бы выразить свое понимание литературы примерно так же. Оттого, чаще напоминая друг друга, но порой существенно расходясь и по главным мотивам, и по характеру повествования, два эти памятника своему времени — “Польский комплекс”, “Москва — Петушки” — представляют собой прозу родственного типа. Того, о котором Конвицкий в “Памфлете на самого себя”, публикуемом в этой книжке “ИЛ”, сказал так: “Отчаянная автодокументальность с лирической эсхатологией на заднем плане”.
Теперь такая литература не в чести — у нас и, сколько можно судить, у поляков тоже. Конвицкий сам называет себя старомодным автором из-за того, что так и не усвоил востребованной в наше время иронии по поводу всего на свете, не разучился без страха высказываться по поводу неразрешимых загадок, хотя самое бы лучшее оставить их в покое, раз они все равно неразрешимы. Поэма Ерофеева признана современной классикой и благополучно отправлена на “золотую полку”, откуда ее редко достают именно по той причине, что в ней избыток эсхатологии, а подобные настроения уже не в ладу с возобладавшей теперь литературной тональностью. Заслуги оценены, у платформы Петушки водрузили бронзовую девушку с косой до попы, произнесли подобающие слова, и можно со спокойной душой окунуться в очередной исторический пастиш или иронический детектив.
Мы все никак не закончим поминки по литературе времен “реального социализма” и на этих ернических тризнах незаметно промотали замечательное наследие, которое она нам оставила. Как будто вместе с социализмом сгинули в небытие и вечные проблемы, и неизживаемые комплексы, которые описаны этой литературой. Как будто теперь никому уже ничего не говорят отчаянные попытки героя поэмы убедиться в “серьезности своего места под небом”, таким хмурым и равнодушным, независимо от колебаний общественного климата. Как будто с социальными переменами сдана в архив необходимость “ежедневно разбираться со своей совестью, пересматривать мораль, под угрозой утраты чести или головы делать выбор между раем и адом”. Та самая, которая, по Конвицкому, веками порождала на его родине особый тип сознания, который “недоступен пониманию “граждан мирных, стабильных, сонных, лениво переваривающих пищу сообществ”.
Веничку не так уж заботит, какие у него отношения с властью или как его маршрут вписывается в типовую русскую судьбу, хотя, когда Ерофеев стал знаменит, по этому поводу было наговорено очень много. Роящиеся мысли Венички устремлены к Господу, который молчит, и его тоска, заглушаемая розовым крепким, в самом точном смысле “транс-цен-ден-тальна”, как бы само слово ни занижалось контекстом начиная с той сцены, когда некто умный-умный в коверкотовом пальто у станции Карачарово опрокидывает стакан под этот философский комментарий. Конвицкий — тут, пожалуй, основное различие между двумя текстами — открыто и прочно привязывает “лирическую эсхатологию” к национальной судьбе.
В его романе есть две вставные новеллы, по времени действия отнесенные к польскому восстанию 1863 года. На его страницах мелькают великие тени мученической польской истории: Костюшко, Домбровский. Для пана К. все начинается с той декабрьской ночи 1944 года, когда он ушел из дома, чтобы сражаться в Армии Крайовой. А его давний знакомец, сосед по очереди Койран, вспоминает, как в пятьдесят первом должен был, но не привел в исполнение приговор изменнику Тадьке, который отрекся от старой Польши, уверовав в новую, под советской опекой.
В “Памфлете на самого себя” Конвицкий пишет: “Я свою современность вижу в свете блица. Я записываю ее в момент вспышки, когда молния особой минуты ярко освещает передний план, зачерняя все остальное — неведомое — непроглядной тенью”. Он и правда прозаик, от которого напрасно ждать эпических полотен, его стихия — эпизод, обособленный словно бы совсем произвольно, однако освещенный настолько яркой вспышкой, что на переднем плане всякий раз видны ключевые моменты личного опыта, которые непременно привязаны к национальной истории и судьбе. Герой Конвицкого, его alter ego, все убеждает себя, что он европеец, гражданин мира, космополит, эсперантист, но снова и снова выясняется другое: нет, он все-таки поляк. “Темный, злобный, фанатичный”, какой угодно, но поляк, которому никогда не избавиться от “эмоциональных, моральных, интеллектуальных установок разрушенных городов на берегах Вислы”. Которому не освободиться от польского комплекса, этого сложного сочетания романтики, благородства, возвышенной мечты об отечестве, ставшем “огромным садом, где пышно цветет индивидуализм”, самонадеянности, самовлюбленности, обиды на целый мир за то, что миру безразличны и упования, и бедствия глухой европейской окраины. Для Конвицкого — надо оценить его смелость — вся эта причудливая гамма густо окрашена еще и моралью рабов, дискредитирующей “сентиментальную приподнятость” деклараций, что Польше назначено, пройдя через страдания, стать белым ангелом для всего людского сообщества.
Наверное, не все на родине простили ему вмонтированную в повествование большую историческую новеллу о 1863 годе, о юном патриоте, приехавшем из Италии, из офицерской школы в Беловежскую пущу, чтобы возглавить повстанческий отряд. В этом рассказе “польский комплекс” напоминает о себе поминутно — возвышенными порывами и пламенными иллюзиями, проклятьями москалям, торжественными речами о вымоленной Польше, которая уже выходит из тьмы, покидая кладбище народов. И еще тем, что вместо обещанных четырехсот солдат на месте оказалось всего десяток-другой юнцов, а мужики ушли, потому что пора косить сено. И паникой при первой же стычке с казаками, которые одним-единственным выстрелом разогнали все воинство патриотов. И финальным эпизодом, когда лесники вяжут своего освободителя по рукам, а потом, вызвав жандармов, помогают погрузить пленника в повозку, из которой его ноги торчат позорно раскоряченные, как у распотрошенного борова.
“А стоило ли?” Восемьдесят один год спустя пан К., тогда еще просто Тадек, покидающий дом, чтобы сражаться за свободу, ни на секунду не задумается над этим извечным вопросом. Но от него никуда не деться каждому, кто ощутил себя причастным к польской участи. И перед Конвицким, когда его, известного писателя, выпустят в Америку, тот же вопрос встанет во всей прямоте после встречи с бывшим своим командиром, теперь, после долгих мытарств и злоключений, умирающим на Лонг-Айленде, где в скверной пиццерии этот немощный, худой старик, давясь подозрительным гамбургером, с упоением вспоминает героику партизанской войны. И те же мысли преследуют пана Конву, встретившего в очереди за кольцами своего потенциального палача, а еще некого Душека, который двадцать с чем-то лет назад занимался этим безвольным палачом в тюрьме госбезопасности.
Для поколения 1863 года все кончилось виселицами генерала Муравьева и бегством уцелевших в эмиграцию, где они снова распаляли себя риторикой о Польше — отечестве свободы и питомнике терпимости. Для поколения пана К. все завершилось “народной” Польшей с непременными стукачами, подъездами, где воняет мочой, и очередями за дефицитом. На вопрос “А стоило ли?” Конвицкому очень трудно ответить да или нет. Он и уходит от однозначных ответов, зная, что чаще всего они оказываются самыми сомнительными. Но зная и другое — что он с теми, кто “в море анонимности исполняют бесхитростный человеческий долг”, пусть даже от этого ничего не меняется ни в мире, ни в польской судьбе. Все равно должны быть такие, кто “во мраке безнадежности преграждают своими костями путь паводкам несомого временем или историей зла”.