Перевод с английского Д. Веденяпина
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2003
Лекция
1
Я получил приглашение прочитать лекцию в Монреале. Стояла зима, и меня предупредили, что температура там на десять градусов ниже, чем у нас в Нью-Йорке. В газетах писали, что из-за обильных снегопадов нарушено движение поездов и что несколько рыбацких деревень оказались буквально отрезаны от остального мира: продукты и лекарства приходится сбрасывать с самолета.
Я экипировался как на Северный полюс. Надел толстое зимнее пальто поверх двух свитеров, взял с собой запасной комплект теплого белья и бутылку коньяка на случай, если поезд застрянет посреди какой-нибудь снежной равнины. Во внутреннем кармане пальто лежал рукописный экземпляр моей лекции о языке идиш и его блестящей будущности.
Поначалу все шло довольно гладко. По своему обыкновению, я явился на вокзал за час до отхода поезда и поэтому не мог найти носильщика. Я принялся разглядывать тех, кто, подобно мне, приехал сюда этим утром. Интересно, кто эти люди? Куда и зачем направляются?
Все мужчины были одеты гораздо легче меня — некоторые вообще расхаживали в демисезонных пальто. Женщины с яркими дорожными сумками и иллюстрированными журналами в руках щеголяли в норковых и бобровых шубках, нейлоновых чулках и модных шляпках — нарядные и элегантные. Они курили, болтали и то и дело заливались беззаботным смехом, который всегда потрясал меня до глубины души. Можно было подумать, что они не только никогда не задавались вечными вопросами, не только ни разу не сталкивались с такими несчастьями, как болезнь, смерть, война, нищета, предательство, но и с более мелкими неприятностями вроде опоздания на поезд, потери билета, пропажи багажа. Они флиртовали, как школьницы, демонстрируя свои кроваво-красные ноготки. На вокзале в тот день было неуютно и промозгло, но, похоже, никто кроме меня этого не замечал. А может, они и о Гитлере ничего не слышали? И о сталинском терроре? Да нет, наверное, слышали, но чужая боль — она и есть чужая…
От шерстяного белья у меня все зудело. Я вспотел, а временами меня начинал бить озноб. Кроме того, меня беспокоила моя лекция. С чего это я взял, что идиш ждет прекрасное будущее? Откуда такой оптимизм? Разве идиш не гибнет прямо у меня на глазах?
Четкость работы американского железнодорожного ведомства и легкость посадки на поезд всегда представлялись мне чем-то вроде чуда. Я хорошо помню, как в Польше пассажиров-евреев не пускали в вагоны и мне приходилось всю дорогу висеть на подножке, уцепившись за поручни. Не забыл я и железнодорожных забастовок, когда поезда застревали в пути на много часов и в дикой давке невозможно было протиснуться к туалету.
А тут я сидел в мягком кресле у окна. В хорошо протопленном вагоне. Ни тебе тюков, ни гигантских треухов, ни овчинных тулупов, ни начальников, ни жандармов. Никто не ел хлеб со свиным салом. Никто не пил водку из горлышка. Никто не поносил евреев, обзывая их предателями и изменниками. Никто вообще не говорил о политике. Едва поезд тронулся, в дверях нашего вагона возник огромный негр в белом фартуке и объявил ланч. Поезд не трясся, не дребезжал, а бесшумно скользил вдоль ледяного Гудзона. Мерцал морозный воздух, искрился снег. Птицы, оставшиеся зимовать в здешних краях, деловито кружили над замерзшей рекой.
Чем дальше, тем унылее становился пейзаж. Погода менялась буквально каждые несколько миль. То все вокруг заволакивал густой туман, то снова проглядывало солнце и за окном открывались серебристые просторы.
Вдруг повалил густой снег. Стемнело. Поезд уже не мчался, а еле-еле полз, словно нащупывая дорогу. Что-то случилось с отоплением, и мне пришлось надеть пальто. Мои соседи еще какое-то время притворялись, будто ничего не замечают, словно не желая признаваться, что им тоже бывает холодно. Но вскоре и они начали притопывать, ворчать, глуповато ухмыляться и, наконец, полезли в чемоданы за свитерами, шарфами, шерстяными носками и теплыми ботинками. Многие подняли воротники, засунули руки в рукава. Косметика на лицах женщин высохла и начала отваливаться, как штукатурка. На смену американского рая вновь возвращается суровая польская действительность. Вот кто-то уже пьет виски прямо из бутылки, другой ест хлеб с колбасой, чтобы согреть желудок. Начинается беготня в туалеты. Непонятно как и почему пол в вагоне становится скользким и грязным, стекла затягиваются наледью и расцветают морозными узорами.
Внезапно поезд останавливается. Выглянув в окно, я вижу рощицу. Деревья покрыты снегом, но все равно кажутся тонкими и кривыми, голыми и обуглившимися, как после пожара. Хотя солнце уже село, алые полосы на западе еще не погасли. Снег на земле уже не белый, а фиолетовый. По нему, хлопая крыльями, с карканьем прыгают вороны. Сверху сыпятся седые слипшиеся хлопья, как будто работники небесного снегохранилища поленились разделить их на более аккуратные и изящные снежинки. Пассажиры ходят из вагона в вагон, не считая нужным закрывать за собой двери. Туда-сюда бегают проводники. Когда к ним обращаются, они, не останавливаясь, рявкают что-то невразумительное.
Канадская граница уже совсем близко; владения Дяди Сэма заканчиваются. Кое-кто из пассажиров стаскивает с полок сумки и чемоданы, готовясь к таможенному досмотру. Один натурализованный гражданин США достает из кармана документы и разглядывает собственную фотографию с таким сосредоточенным видом, словно сам не верит, что паспорт не поддельный.
Несколько смельчаков выпрыгивают из вагона, но проваливаются по колено в снег и забираются обратно. Вскоре сумерки гаснут, и наступает ночь.
Я вижу, что люди используют превратности путешествия как повод для знакомства. Женщины начинают болтать, и в их тоне появляется неожиданная интимность. Мужчины тоже вступают в беседы: делятся обрывками всевозможных сведений, дают друг другу советы. Однако ко мне почему-то никто не обращается. Я сижу один, жертва собственной застенчивости и отчужденности от мира. Я открываю книгу и тем самым возбуждаю еще большую неприязнь к себе со стороны других пассажиров, потому что читать книгу в такой момент — это, конечно, вызов. Я сам исключаю себя из общества, и выражение на лицах моих попутчиков весьма красноречиво: если мы не нужны тебе, то ты и подавно нам не нужен. Только имей в виду: рано или поздно мы тебе все равно понадобимся, а вот понадобишься ли нам ты — еще большой вопрос…
Я открываю свой гигантский чемодан, вытаскиваю бутылку коньяка и делаю несколько вороватых глотков. Потом прижимаюсь лбом к холодному оконному стеклу и стараюсь разглядеть то, что творится снаружи. Но различаю лишь отражение внутренности вагона. Заоконный мир исчез. Солипсистская философия епископа Беркли победила все прочие. Остается только терпеливо ждать, когда Божественная идея поезда, застрявшего на занесенных снегом путях, сменится Божественными идеями движения и прибытия.
Лекция отменяется, это уже понятно. Печальнее то, что поезд придет посреди ночи, и меня даже никто не встретит. Придется самому искать гостиницу. Эх, если бы у меня хотя бы был обратный билет! Впрочем, разве капитану Скотту, заблудившемуся в полярных льдах, было лучше? Уверен, он многое отдал бы за то, чтобы сидеть вот в таком ярко освещенном вагоне! Нет, мне еще грешно жаловаться!
Коньяк согрел меня. Пьянящие пары из пустого желудка поднимаются к голове. Я полусплю-полубодрствую. Время начинает течь по-другому. Рядом о чем-то разговаривают, я слышу слова, но не вполне понимаю, что они значат. Мной овладевает блаженное безразличие. Да пусть мы еще хоть трое суток простоим, мне-то что?! В чемодане у меня коробка крекеров, так что с голоду я не умру. Самые неожиданные мысли лезут в голову. Я, вернее, кто-то внутри меня бормочет какие-то фантастические фразы.
Поезд дергается. До меня доносится лязг и грохот, похожий на рев чудовищного вола, легендарного железного быка. Большинство пассажиров ушли в вагон-ресторан, но я словно врос в кресло. Детское упрямство охватывает меня: пусть знают, что мне нипочем эти банальные дорожные неурядицы, что я выше всего этого.
Все, кто проходят через наш вагон, косятся на меня и, наверное, составляют обо мне свое мнение. Но догадывается ли хоть кто-нибудь, что я — еврейский писатель, безнадежно опаздывающий на собственную лекцию? Больше чем уверен, что эта мысль не приходит в голову ни одному человеку. Это ведомо только небесам.
Я делаю еще глоток, потом еще. Никогда прежде не понимал страсти к пьянству, но теперь вижу, какая сила таится в алкоголе. В этой жидкости — тайна нирваны. Я уже не смотрю на часы. Не беспокоюсь о ночлеге. Я мысленно издеваюсь над своей лекцией. Ну не прочту я ее, и что? Людям не придется выслушивать очередную порцию вранья. Если бы можно было открыть окно, я бы выбросил рукопись в снег — пусть бумага с чернилами вернется туда, где нет ни лжи, ни ошибок. Атомы и молекулы невинны, они — часть Божественной Истины…
2
Поезд прибыл ровно в два тридцать ночи. Меня никто не встречал. Я вышел из здания вокзала. Дул пронизывающий ветер, от которого не спасали ни пальто, ни свитера. Все такси сразу же разобрали. Я вернулся назад и приготовился провести остаток ночи на вокзальной скамейке.
Вдруг я заметил хромую женщину и стоящую рядом с ней девушку. Они указывали на меня пальцами. Я остановился. Женщина опиралась на две толстые короткие палки. Она была морщинистой и простоволосой, типичная польская старуха, но, судя по ее черным глазам, дело тут было не столько в возрасте, сколько в нездоровье и какой-то общей несчастности. Она и одета была как в Польше: во что-то вроде меховой безрукавки. У ее туфель были такие носки и каблуки, каких я уже тысячу лет не видел. Она куталась в шерстяной платок с бахромой, похожий на тот, что когда-то носила моя мама. Девушка одета была довольно модно, но тоже весьма неряшливо.
Поколебавшись, я подошел к ним.
— Вы мистер N? — спросила меня девушка.
— Да.
Хромая женщина внезапно сделала резкое движение, словно собиралась, отбросив палки, захлопать в ладоши, и разразилась до боли знакомыми завываниями-причитаниями.
— Отец наш Небесный, — заголосила она. — Я сразу сказала дочери: это он, а она мне: нет, не он. Я вас узнала! Куда же вы пошли с чемоданом? Это просто чудо, что вы вернулись. Я бы никогда себе не простила. Ну, Бинеле, что ты теперь скажешь? У твоей матери еще кое-что осталось в голове. Я всего лишь женщина, но мой отец был раввином. А у образованных людей глаз наметан. Я, как вас увидела, сразу поняла: это он! Но теперь ведь яйца курицу учат. Она мне говорит: нет, не может быть. А тут вы как раз вышли на улицу. Я уж и сама засомневалась. В конце концов, все мы люди, каждый может ошибиться. Но когда вы вернулись, я уже не сомневалась. Дорогой вы мой, мы вас ждем с половины восьмого. Тут было много встречающих: учителя, работники образования, даже несколько писателей. Но поезда все не было и не было, и люди стали расходиться, сами понимаете, у многих — жены, дети. Людям надо рано вставать и идти на работу, но я сказала дочери: я отсюда никуда не уйду, не допущу, чтобы моего любимого писателя, чье каждое слово для меня на вес золота, никто не встретил. Если хочешь, дитя мое, сказала я ей, можешь ехать домой и ложиться спать. В молодости мне самой казалось, что, если не поспать одну ночь, мир перевернется. Но Гитлер дал нам хороший урок. Я его до смерти не забуду. Вы видите перед собой старую больную женщину, инвалидку. А знаете, чем мне приходилось заниматься в лагерях? Я и рвы копала, и вагоны грузила. Легче сказать, чего я не делала. Это там я заработала ревматизм. Мы спали на голых досках, на каких даже собаки спать не будут. А кормили нас так, что…
— Мама, — перебила ее дочь, — у тебя еще будет время обо всем рассказать. Вспомни, который час.
Только теперь я повнимательнее пригляделся к дочери. Хотя и лицом, и фигурой она походила на подростка, ей, наверное, было уже под тридцать, а то и за тридцать. Она была небольшого роста, тоненькая, с желтоватыми волосами, собранными узлом на затылке. С веснушками на болезненно-бледном лице. У нее были желтые глаза, круглый лоб, крючковатый нос, узкие губы, вытянутый подбородок. Шея обвязана мужским шарфом. Она напомнила мне хасидского мальчика. У нее был провинциальный выговор, который я почти забыл за долгие годы в Америке. Она воскресила во мне воспоминания о ржаном хлебе, тмине, твороге и колодезной воде в ведрах, покачивающихся на деревянном коромысле на плечах водоноса.
— Спасибо за заботу, — сказал я, — но мне это как раз очень интересно.
— Просто когда мама начинает рассказывать о тех временах, она может неделю говорить, две…
— Ша, ша! Ты зря думаешь, что мать совсем выжила из ума. Да, там, конечно, нервы нам попортили здорово. Даже удивительно, что мы еще не до конца свихнулись. А ей, думаете, лучше было? Ее ведь тоже чуть не загнали в печь. Там, в Освенциме. Нас разлучили. Я была уверена, что ее уже нет, что она там же, где ее братья. Можете себе представить, что я пережила? Но после освобождения мы нашли друг друга. Чего им от нас было нужно, этим нелюдям? Мой муж был святой человек, переписчик. Сыновьям приходилось работать с утра до вечера, потому что, сами понимаете, от надписывания мезуз[1] не разбогатеешь. Муж постился чаще, чем ел. На его лице сияла Слава Божия. Моих сыновей убили эти звери…
— Мама, перестань, пожалуйста…
— Да-да, молчу. Скоро совсем замолчу. Но она права. Прежде всего, дорогой мой, мы должны позаботиться о вас. Наш председатель сказал мне название гостиницы, которую для вас забронировали, но дочь не слышала, а я забыла. Я все забываю. Просто наказание какое-то. Положу что-нибудь куда-то и не могу вспомнить куда. Целыми днями ищу потом… Дорогой мой писатель, может быть, вы переночуете у нас? Конечно, квартирка у нас не ахти. Холодная, обшарпанная. Но все-таки лучше, чем ничего. Можно, конечно, позвонить председателю, но мне боязно будить его среди ночи. Он, прости Господи, такой раздражительный. Все кричит, что мы не цивилизованные. Я ему говорю: “Зато немцы цивилизованные, вот и идите к ним…”
— Поедемте с нами. Все равно уже скоро утро, — сказала мне девушка. — Он должен был записать название гостиницы или уж сказать его не маме, а мне. Мама вечно все забывает. Надевает очки и кричит: “Где мои очки?” Не знаешь, то ли смеяться, то ли плакать. Позвольте я возьму ваш чемодан.
— Об этом не может быть и речи. Я сам. Он совсем не тяжелый.
— Вы, наверное, не привыкли таскать тяжести. А я там научилась. Если б вы видели, какие камни я там ворочала. Глазам бы своим не поверили. Я порой сама себе не верю. Иногда кажется, что это просто дурной сон…
— Нет-нет, вы не понесете мой чемодан, даже не думайте.
— Он настоящий джентльмен, хороший человек. Я сразу это поняла, как только прочла его книгу, — сказала мать. — Вы не поверите, но мы читали вас даже в лагерях, а когда, после войны, нам начали присылать книги, я как-то наткнулась на один ваш рассказ. Не помню, как он называется. Но когда я его прочла, у меня словно камень с души свалился. “Бинеле, — сказала я (мы тогда уже опять были вместе), — я нашла сокровище”. Вот как я сказала.
— Спасибо. Большое вам спасибо.
— Это вы мне говорите спасибо? Это я вам должна сказать спасибо. Все беды из-за того, что люди глухи и слепы. Не видят даже тех, кто рядом. И поэтому мучают их. Мы живем среди слепых чудовищ… Бинеле, не позволяй этому прекрасному человеку нести чемодан…
— Да отдайте его мне. Пожалуйста!
Бинеле чуть ли не силой попыталась вырвать чемодан из моих рук. Но я не сдался.
Мы вышли на улицу, и сразу подъехало такси. Усадить в него пожилую женщину было не просто. Я до сих пор не понимаю, как ей удалось добраться до вокзала. Мне пришлось внести ее в салон на руках. К тому же она уронила палку, и мы с Бинеле долго искали ее в снегу. Таксист уже начал ворчать и чертыхаться на своем канадском французском. Наконец мы уселись и покатили по тускло освещенным улицам. Дорога была покрыта льдом и запорошена снегом. Хотя на шинах были цепи, машину все равно бросало из стороны в сторону и несколько раз занесло.
В конце концов мы въехали в квартал, напомнивший мне маленький польский городок: деревянные дома, узкая темная улочка. Женщина торопливо открыла кошелек, но я успел расплатиться прежде, чем она вынула деньги. Мать с дочерью накинулись на меня с попреками, и водитель раздраженным тоном велел нам побыстрее освободить машину. Мне снова пришлось на руках выносить женщину из такси. А потом рыться в снегу в поисках палки. После чего мы с Бинеле повели, а вернее сказать, потащили ее вверх по лестнице. Когда мы вошли в квартиру, на меня повеяло запахами, которых я не слышал бог знает сколько лет. Пахло плесневелой картошкой, гниловатым репчатым луком, цикорием и еще чем-то смутно знакомым и не вполне определимым. Каким-то таинственным образом мать с дочерью умудрились перевезти через океан свой польский дом со всей его жалкой обстановкой.
Женщины зажгли керосиновую лампу, и я увидел рваные обои, некрашеный дощатый пол, паутину в каждом углу. Печь была холодной, из всех щелей дуло. На лавке стояли треснутые горшки, тарелки с щербатыми краями, чашки без ручек. Я даже заметил метлу на куче мусора. Ни один театральный режиссер, подумал я, не сумел бы так достоверно воссоздать атмосферу польской местечковой нищеты.
Бинеле начала извиняться: “Ой, какой беспорядок! Ай-яй-яй! Мы так торопились на вокзал, что даже не успели вымыть посуду. А вообще-то какой толк здесь убираться, в этой халупе? Хозяйку ничего не волнует, кроме квартплаты. Не дай бог заплатить ей на день позже — она вам в глотку вцепится. Но, конечно, по сравнению с тамошними условиями это дворец”. И Бинеле рассмеялась, показав редкие зубы с золотыми коронками, поставленными, наверное, еще по ту сторону океана.
3
Мне постелили на раскладушке в маленькой комнатке с зарешеченными окнами. Бинеле укрыла меня двумя одеялами, а сверху положила мое пальто. Но все равно в доме было почти так же холодно, как на улице. Я лежал и никак не мог согреться.
Вдруг я вспомнил о своей лекции. Где она? Была во внутреннем кармане пальто. Не решаясь сесть из страха обрушить полусломанную раскладушку, я сунул руку в карман. Рукописи не было. Я поискал в пиджаке, висевшем рядом на спинке стула, — нет. В чемодане ее быть не могло: я открывал чемодан только один раз — чтобы достать коньяк. Я думал, что придется открывать его еще — для таможенного досмотра. Но таможенник махнул мне рукой, давая понять, что этого не требуется.
Наверное, я ее потерял. Но где? По словам приютивших меня женщин, лекцию перенесли на завтра. Но что, собственно, я буду читать? Оставалась последняя надежда: рукопись могла упасть на пол, когда Бинеле укрывала меня пальто. Cтараясь не шуметь, я пошарил ладонью по полу, но раскладушка скрипела от малейшего движения. Мне даже показалось, что она начинает скрипеть заранее, стоит только подумать о том, чтобы изменить позу. Неодушевленные вещи на самом деле не такие уж неодушевленные.
Мать и дочь не спали. Из-за стены до меня долетало их невнятное бормотание. Похоже, они о чем-то спорили. Интересно, о чем?
Пропажа рукописи, подумал я, событие фрейдистское. Мне не нравилось то, что я написал. Тон, который я взял, вышел каким-то слишком напыщенным. И все-таки, о чем же я буду завтра говорить? Уж не постигнет ли меня судьба того докладчика, который начал свое сообщение фразой: “Перец[2] был очень своеобразным человеком” — и больше не мог выдавить из себя ни единого слова.
Если бы мне хотя бы удалось поспать! Ведь предыдущую ночь я тоже не спал. Бывает, что перед выступлением я не сплю по нескольку ночей кряду. По правде говоря, потеря рукописи была настоящей катастрофой. Я закрывал глаза, но они тут же сами собой открывались. Меня что-то укусило. Но когда я попробовал почесаться, раскладушка застонала, словно какой-нибудь несчастный от очередного приступа боли.
Я замер. Сна ни в одном глазу. Где-то зашуршала мышь, и вдруг раздался невообразимый грохот, словно какой-то огромный зверь клыками и когтями выламывал доски в полу. Ни одна мышь в мире не могла бы поднять такой шум. Ужасное чудовище пыталось разнести дом в щепу.
“Эта поездка меня доконает, — сказал я себе. — Живым я не вернусь”.
Я лежал в каком-то странном оцепенении. Нос был заложен, и приходилось вдыхать ледяной воздух ртом. У меня перехватило дыхание. Надо было откашляться, но я боялся потревожить мать и дочь и окончательно доломать раскладушку, и так державшуюся на честном слове… Ладно, представим себе, что идет война и я — там, в оккупированной нацистами Польше. Надо хоть немного почувствовать, что это такое… Я вообразил, что я в Треблинке или в Майданеке. Весь день трудился как проклятый. Теперь лежу на голых досках. Завтра — “селекция”, а поскольку мое физическое состояние хуже некуда, меня пошлют в газовую камеру… Я мысленно начал прощаться с теми, кого помнил и любил. И, видимо, задремал. Меня разбудил страшный крик. Я узнал голос Бинеле: “Мама! Мама! Мама!” Дверь распахнулась, и Бинеле крикнула: “Помогите! Мама умерла!”
Я вскочил, вернее, попытался вскочить и оказался на полу — раскладушка рухнула.
— Что случилось? — крикнул я.
— Она холодная! Я не могу найти спички! Вызовите врача! Врача! Зажгите свет! Мама! Мама! Мама!
Я не курю и поэтому никогда не ношу с собой спичек. Как был, в пижаме, я бросился в спальню. И в темноте налетел на Бинеле.
— Как мне вызвать врача? — спросил я.
Вместо ответа Бинеле распахнула дверь на лестничную площадку и крикнула:
— Люди, помогите! Моя мама умерла!
Она крикнула во весь голос, как принято у женщин в еврейских местечках. Но никто не отозвался. Я бросился на поиски спичек, заранее зная, что вряд ли найду их в этом странном доме. Бинеле вернулась в комнату, и мы с ней снова столкнулись. Ни с того ни с сего она крепко вцепилась в меня и завопила:
— Сделайте же что-нибудь! Сделайте что-нибудь! У меня больше никого нет! Кроме нее у меня никого нет!
И она разрыдалась. Я стоял потрясенный, не зная, что сказать.
— Найдите спички! Зажгите лампу! — выкрикнул я наконец, понимая, что она меня не слышит.
— Вызовите врача! Вызовите врача! — вопила Бинеле, хотя, несомненно, сама прекрасно понимала бессмысленность своего требования.
Она потащила меня к кровати, на которой лежала женщина. Я дотронулся до тела, нашарил руку и попробовал нащупать пульс. Но пульса не было. Рука, холодная и тяжелая, висела как плеть. У живых таких рук не бывает. Бинеле, похоже, поняла, что я делаю, и ненадолго притихла.
— Ну? Ну? Что? Она умерла? Умерла? У нее было больное сердце!.. Сделайте что-нибудь! Сделайте что-нибудь!
— Что я могу сделать? — ответил я. — Я ничего не вижу, — мои слова, казалось, имели двойной смысл.
— Помогите мне! Помогите! Мама!
— У вас есть соседи? — спросил я.
— Над нами живет один пьяница.
— Может, попросить спички у него?
Бинеле ничего не ответила. Вдруг я осознал, что ужасно замерз. Надо одеться, иначе воспаление легких обеспечено. Я дрожал, у меня стучали зубы. Я побежал в свою комнатку, но попал в кухню, бросился назад и снова налетел на Бинеле, чуть не сбив ее с ног. Бинеле тоже была полуголой. Я бессознательно дотронулся до ее груди.
— Наденьте что-нибудь, — сказал я, — вы простудитесь.
— Я не хочу жить! Я не хочу больше жить! Она не должна была ехать на вокзал! Я ей говорила, но она такая упрямая… Она совсем ничего не поела. Даже чаю не выпила. Что мне теперь делать? Куда идти? О, мама, мама!
Внезапно наступила тишина. Наверное, Бинеле пошла наверх к соседу-пьянице. Я остался в темноте один на один с мертвым телом. Детские страхи вернулись ко мне. У меня возникло дикое чувство, что покойница пытается встать, что еще немного, и она вцепится в меня своими холодными пальцами и утащит туда, откуда не возвращаются. Ведь, в сущности, именно я был виноват в ее смерти. Ее погубило перенапряжение, связанное с поездкой на вокзал и многочасовым ожиданием. Я кинулся к входной двери, как будто и впрямь собираясь выбежать на улицу. При этом я больно ударился коленкой о стул. Костлявые пальцы тянулись ко мне. Какие-то мерзкие существа беззвучно вопили на меня. В ушах зазвенело, и подкатила дурнота, как перед обмороком.
Почему-то вместо того, чтобы оказаться у входной двери, я снова попал в свою комнату. Я споткнулся о валяющуюся на полу раскладушку, нагнулся и поднял пальто. Только теперь я почувствовал, насколько замерз и как безумно холодно в доме. Пальто было словно ледяной мешок. Я дрожал как в лихорадке. Зубы клацали, ноги тряслись. Я приготовился к смертельной схватке. Сердце бешено колотилось. Никакое сердце долго так не выдержит. Бинеле, вернувшись, обнаружит в квартире не один, а два трупа.
Вдруг я услышал голоса и увидел свет. Бинеле привела соседа. На плечах у нее было мужское пальто. Сосед, черноволосый длинноносый гигант, нес горящую свечу. Он был в халате, накинутом поверх пижамы, и босой. Даже в такой драматический момент меня потрясли его невероятно огромные ступни. Он подошел к кровати; тень от свечи металась по тусклому потолку. Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, что женщина умерла. Ее лицо изменилось до неузнаваемости. Рот ввалился. Это был уже не рот, а щель. Лицо пожелтело, застыло и стало похоже на глиняную маску. Только седые волосы казались живыми. Сосед пробурчал что-то по-французски, потом наклонился к женщине и потрогал ее лоб. Он произнес всего одно слово, и Бинеле снова залилась слезами. Сосед попробовал было что-то сказать, но, по-видимому, она его не понимала. Тогда он пожал плечами, отдал мне свечу и ушел к себе. Моя рука дрожала, и я ничего не мог с этим поделать. Огонек прыгал туда-сюда и чуть не погас. Я накапал стеарин на комод и кое-как приладил свечу.
Бинеле начала рвать на себе волосы и издала такой дикий вопль, что я невольно прикрикнул на нее:
— Прекратите вой!
Она бросила на меня удивленный, злобный взгляд и сказала тихо и неожиданно спокойно:
— Она была всем в моей жизни.
— Я понимаю… Но истерика тут не поможет.
Мой окрик вроде бы привел ее в чувство. Она застыла у кровати, молча глядя на мать. Я стоял напротив, с другой стороны. Я помнил, что у женщины был короткий нос. Теперь он вытянулся и загнулся вниз, как будто смерть проявила наследственную черту, странным образом скрытую при жизни. Лоб и брови тоже стали другими: в них неожиданно обозначилось что-то мужское. Истерика Бинеле, похоже, сменилась ступором. Она глядела на мать остановившимися широко открытыми глазами, словно не узнавая.
Я посмотрел на улицу. Сколько может длиться ночь? Пусть даже зимняя. Или солнце вообще больше не взойдет? Может быть, произошла та самая космическая катастрофа, которую теоретически допускал Дэвид Юм? И тут начались предрассветные сумерки.
Я подошел к окну и протер запотевшее стекло. Да, темнота была уже не полной, а словно разбавленной предчувствием утра. Кое-где можно было различить сугробы, стены, крыши. Вдали, ничего уже не освещая, горел фонарь. Я посмотрел на небо. Одну его половину окрасил рассвет, на другой еще сияли звезды. На какой-то миг я почти забыл о том, что произошло, зачарованный рождением нового дня. Звезды гасли одна за другой прямо у меня на глазах. На небе, как на детском рисунке, проступили красные, розовые и желтые полосы.
— Что же мне теперь делать? Что мне делать? — опять заголосила Бинеле. — Куда идти? К кому обратиться? Вызовите врача! Вызовите врача! — и она снова заплакала.
Я повернулся к ней.
— Что сейчас может сделать врач?
— Но кого-то же нужно вызвать.
— У вас совсем нет родных?
— Ни единого человека. У меня никого не осталось.
— А друзья? Может быть, позвать кого-то из лекционного клуба?
— Все они живут далеко отсюда…
Я ушел в свою комнату одеваться. Одежда была ледяной. Костюм, выглаженный перед поездкой, смялся. Туфли превратились в какие-то бесформенные мокроступы. Я взглянул на свое отражение в зеркале и остолбенел. Щеки ввалились, стали пепельно-серыми и заросли щетиной.
За окном повалил густой снег.
— Как я могу вам помочь? — сказал я Бинеле. — Я же здесь впервые и ничего не знаю.
— О, горе мне! Что ж я с вами делаю?! Наша беда и вас задела. Мне нужно выйти позвонить в полицию, но я не могу оставить маму одну.
— Я побуду здесь.
— Да? Мама вас очень любила. Все время говорила о вас… Весь вчерашний день…
Я опустился на стул, стараясь не смотреть на покойницу. Бинеле начала собираться. Будь я в своем обычном состоянии, я бы ни за что не решился остаться наедине с мертвым телом. Но я так продрог, не выспался и обессилел, что мне было уже все равно. Глубочайшая тоска охватила меня. Давно я не видел такой нищеты и столько горя сразу. Эта ночь как будто разом перечеркнула всю мою американскую жизнь и каким-то колдовским образом отбросила меня назад, к моим самым горьким дням в Польше. Я услышал, как хлопнула входная дверь. Бинеле ушла. Нет, оставаться в одной комнате с трупом было выше моих сил. Я выбежал на кухню. Потом распахнул дверь на лестницу. Я стоял у открытой двери, готовый в любую секунду выскочить на улицу, если покойница начнет выделывать свои штучки, которых я так страшился с самого детства. Мысленно я начал убеждать себя, что глупо бояться этой доброй женщины, хорошо относившейся ко мне при жизни и вряд ли ненавидящей меня сейчас, если мертвые вообще способны что-то чувствовать. Но мои детские страхи оказались сильнее. Внутри у меня все похолодело. Казалось, что кто-то водит мне по ребрам ледяными пальцами. Сердце прыгало, как пружина в сломанных часах.
Мои нервы были на пределе: малейший шорох — и я бы опрометью кинулся вниз по лестнице. С площадки я видел дверь на улицу. Она была застекленной, но стекло запотело изнутри и обледенело снаружи — лишь бледное сумеречное свечение просачивалось сквозь него. Снизу тянуло адским холодом. Вдруг я услышал шаги. Покойница? Я уже приготовился броситься наутек, но в последний миг понял, что звук шагов доносится откуда-то сверху. Я увидел спускавшегося по лестнице соседа. Наверное, он шел на работу. На нем были резиновые сапоги и пальто, похожее на плащ-палатку. В руке он нес металлический ящичек для ланча. Бросив на меня любопытный взгляд, он произнес что-то на канадском французском. Приятно было хоть немного побыть с другим человеком. Я кивнул, развел руками и ответил ему по-английски. Но он продолжал что-то втолковывать мне на языке, которого я не знал, словно всерьез надеясь, что если я как следует напрягусь и сосредоточусь, то все-таки пойму его. В конце концов он взмахнул руками, буркнул что-то себе под нос и вышел. Входная дверь захлопнулась. Я остался один во всем доме.
А что, если Бинеле не вернется? Вдруг она сбежала? И меня заподозрят в убийстве. В нашей жизни все возможно. Я не отрываясь смотрел на входную дверь. Теперь я мечтал только об одном — поскорее вернуться в Нью-Йорк. Мой дом, моя работа сделались вдруг какими-то невероятно далекими и почти нереальными, чем-то вроде воспоминаний о предыдущем воплощении. Кто знает? Может быть, вся моя нью-йоркская жизнь — просто галлюцинация? Я начал шарить в нагрудном кармане в поисках паспорта. Неужели я и его потерял вместе с лекцией? Нет, паспорт, слава богу, был на месте. Я нащупал его твердый краешек. Этот документ — вещественный залог того, что моя американская жизнь не сон и не вымысел.
Вот моя фотография. Вот подпись. Вот государственная печать. Пусть неодушевленные, безжизненные, они все-таки символизируют порядок, принадлежность к чему-то реальному, законность. Я стоял в дверном проеме и фактически впервые читал документ, подтверждавший мое американское гражданство. Я так увлекся, что почти забыл о покойнице. Открылась входная дверь, и вошла Бинеле, запорошенная снегом. На ней был тот же самый платок, что вчера на ее матери.
— Я не нашла телефон.
Она расплакалась. Я сунул паспорт обратно в карман и пошел по лестнице ей навстречу. Жизнь вернулась. Долгий ночной кошмар кончился. Я обнял Бинеле, и она не отстранилась. Мои руки и грудь стали мокрыми от снега. Мы стояли на ступеньках, покачиваясь туда-сюда, — потерянный еврейский писатель и жертва Катастрофы и моей злосчастной лекции. Я заметил номер, выжженный у нее на руке чуть выше запястья, и как будто со стороны услышал собственный голос:
— Бинеле, я вас не оставлю. Клянусь душой вашей матери…
Ее тело обмякло у меня в руках. Бинеле подняла на меня глаза и прошептала:
— Почему она это сделала? Она просто ждала, когда вы появитесь.
(Далее см. бумажную версию)