Перевод с польского К. Старосельской
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2003
Публикуемые фрагменты взяты из последней написанной Тадеушем Конвицким книги, жанр которой однозначно определить сложно — проще увидеть в ней произвольное смешение разных жанров: автор, не утруждая себя соблюдением строгих литературных законов, просто размышляет о том о сем — о жизни и смерти, о Боге и литературе, о высоком и банальном. Читая “Памфлет”, будто напрямую слушаешь писателя (а кто знаком с Конвицким, тот и слышит отчетливо его характерный хрипловатый голос), следишь за прихотливыми извивами его острой, живой, часто парадоксальной мысли. Не случайно существуют целых две книги, представляющие собой записи бесед с писателем, тоже названные весьма специфически: “Полвека чистилища” (1990) и “Помню, что было жарко” (2001). Несколько маленьких отрывков из последней книги, в основном посвященной кинематографическому творчеству Конвицкого, включены в нашу публикацию.
Каким образом человек обрел сознание? Свое величайшее сокровище и свое несчастье. Добыл с позволения Всевышнего или вопреки воле Великого Экспериментатора?
Человеческий разум, загадочная основа сознания, подвижная, не знающая покоя человеческая мысль нарушает законы эволюции. Рано или поздно мысль оборвет наше существование — неизвестно кем вызванный и какую цель преследующий процесс. Конец света, конец этой формы существования — одной из бессчетного количества возможных — спровоцирует сам человек. Господь Бог будет беспомощно наблюдать за такой кончиной — одной из множества возможных.
Кажется, в начале 1964 года я болел ангиной. Традиционные средства почему-то не помогали, и сострадательные друзья-врачи решили применить новый антибиотик. Но они не помнили дозы. И, поразмыслив, назначили мне лекарство с походом — из лучших побуждений, чтобы наверняка подействовало.
Ночью со мной стали твориться странные вещи. За окном зима, лютый мороз, метель, тишина спящего города, а на меня накатывает страх, ужас, нестерпимая паника.
Не хватает воздуха, голова раскалывается, горло сжимает спазм — мне страшно оттого, что я есмь, я существую и во мне бушует сознание, от которого никогда не избавиться.
Это сознание, что у меня есть сознание, что я — узник чего-то невидимого, пульсирующего во мне и вокруг меня, засыпающего меня клочками разбегающихся мыслей, неизвестного и непознаваемого, прибывшего, возможно, из иных миров, —это сознание, которое складывается из пестрых обрывков сознаний, одолеваемых предчувствиями, именно это сознание, а может быть, другое, конкурирующее, порожденное глобальным сознанием, тем, что окружает нашу Землю и служит нам, помогая выжить, — итак, это лучшее, более доброжелательное сознание приказало мне вскочить с кровати и подбежать к балконной двери, за которой была снежная белизна и обледеневшие плиты тротуара.
Я принялся дергать дверь, плотно законопаченную на зиму. Она примерзла, обросла льдом и ни в какую не поддавалась. Но тут я вспомнил, что у меня есть жена, что в этом пустынном мире есть расположенный ко мне человек. Я разбудил ее, она напоила меня чаем и, держа за руку, не спеша ввела в повседневность прежней жизни.
Финское телевидение снимало обо мне фильм. Мы поехали в Новую Вилейку под Вильно, сейчас ставшую уже частью города. Я хотел показать авторам фильма Летнюю улицу и дом, где я родился. Но на месте оказалось, что Летней улицы нет. Исчезла, пропала, сгинула, если вообще когда-либо существовала.
В некотором замешательстве я метался между жилыми домами, характерными для советского строительства, между этими каменными бараками, расспрашивая стариков, еще помнящих былые времена, о моей Летней улице. Безрезультатно.
Затем мы поднялись на мостик, перекинутый через Виленку, ту самую, что течет и через Колонию Виленскую; опершись на перила, я загляделся на мою извилистую речку, в ее золотисто-коричневую глубь с длинными прядями водорослей у самого дна.
— Только Виленка такая же, как была и какой всегда будет.
Сказал — и тут же устыдился своей банальной поэтической выспренности. Потому что вода в моей реке вовсе не была золотисто-коричневой. Подо мной текла бурая жижа, омывающая ржавые тазы, старые автомобильные покрышки, испорченные телевизоры.
Моя река тоже умирает. Может, когда-нибудь, в такой же зимний день, мы с ней разом остановимся на бегу.
Вчера вселенная была бесконечной + сегодня она конечна + завтра будет не совсем бесконечной + вчера имелось олицетворение Бога + сегодня Он непостижимая загадка всего сущего + завтра Он, возможно, будет суеверием + а что будет со мной
Всех тянет в прошлое. У дороги две полосы. Мы мчимся вперед, потому что жизнь нас несет, и одновременно упорно возвращаемся назад.
(Из книги “Помню, что было жарко”)
В детстве я состоял из скольких-то там килограммов костей, небрежно обтянутых веснушчатой кожей. Наружность моя доставляла мне массу огорчений, в особенности летом, когда, практически голышом, я болтался с дружками по Нижней Колонии. Каждая встречная дама считала своим долгом выразить мне соболезнование по поводу моего тщедушного сложения и погладить по головке.
А ведь я был честолюбив. На каменистом пляже над Виленкой я старался компенсировать промахи природы. Шастал по берегу среди дачников, выпячивая до предела свою хилую грудь. Я набирал сколько мог в легкие воздуха — очень приятного, впрочем, пахнущего крапивой и мятой — и, заглотнув его с кубометр, с втянутым животом, побагровев от напряжения, шествовал по горячему песку… чувствуя себя сверхчеловеком. На мою могучую, атлетическую грудную клетку с робким уважением поглядывали детки из хороших домов.
Но зимой я возвращался к своим нормальным размерам, и начинались болезни.
Конечно, к нам захаживал врач, пожилой и седоватый, как все врачи, — однако не слишком часто. Лечились мы по старинке, народными средствами, а еще нас лечила сама жизнь. Так, если болело горло, полагалось давать мед с растертым имбирем. При расстройстве желудка обходились александрийским листом. Жар сбивали настойкой липового цвета. Важное место в домашней аптечке занимал очиток, таинственное растение, которое зеленым я никогда не видел. В ходу был также чабрец и другие травы, имевшие у нас свои, местные названия; с тех пор, как они забрели в стихи великого поэта Мицкевича, над ними десятилетиями ломали голову почтенные литературоведы.
Старшие воевали с ревматизмом. То кого-то продуло, то кто-то подхватил простуду. Дедушка с бабушкой перед сном натирали друг дружку скипидаром. Обычный это был скипидар или какой-то особый, целебный, не помню. Помню только магический ореол этого обряда. Вздохи, кряхтенье и страдальческие стоны.
Но вообще-то взрослые старались не болеть. На это не было ни времени, ни денег, ни охоты.
Любопытно, что в ту пору, в первой половине двадцатого века, на Виленщине люди не умирали. Не помню, чтобы в моем детстве или ранней молодости кто-нибудь умер. Конечно, без исключений не обходилось, и, вероятно, время от времени кое-кто украдкой перекочевывал на тот свет. Но вообще-то умирать было не модно.
Смерть в моем представлении была пугающей метафизической легендой. Смерть висела над нами в тучах, таилась в лесах, подстерегала в топях. Однако то была всего лишь угроза разгневанного Бога. Мы боялись смерти, но никто ее не ждал и всерьез не принимал.
Только война сблизила нас со смертью. Нет, что я говорю: только современность разжаловала и демократизировала человеческую смерть. Сегодня я уже безучастно, прихлебывая чай, смотрю на пирамиды трупов на телеэкране, как делают это миллионы моих собратьев, обреченных на заклание.
В моей разветвленной, разбросанной по всей Виленщине семье попадались и знахари. Одни достигли больших высот в своем деле — добились всего, чего можно было добиться. Некий дядя Юзеф, международная знаменитость, лечил членов советского Политбюро и маршалов. А вот в НКВД его залучить не смогли, хоть и очень старались. Были и другие, оставшиеся скромными “шептунами”, как у нас называли знахарей.
В легкомысленной молодости я, естественно, стеснялся этих своих родственников. Но когда повзрослел, понял, как много они приносили пользы.
Любой ребенок знает, что вылечиться человек может только сам. Наш организм задуман так, чтобы отражать напасти, угрожающие сохранности вида. Если родственники, когда мы заболеваем, вызывают врача, мы как бы слагаем с себя обязанность бороться с недугом. Медицинские титулы, стетоскопы, шприцы, аппараты для измерения давления, таблетки, вся эта врачебная машинерия, весь этот медицинский церемониал демобилизует нас, разоружает и отбивает охоту сопротивляться. Мы пассивно наблюдаем, как бедный доктор ведет подчас безуспешную борьбу с вирусами или всякими там кокками.
Знахарь, который, быть может, общается с заоблачным миром, не тратит силы на возню с бактериями или неподатливой толстой кишкой и сразу принимается за нашу психику, поднимая наш дух, и, завороженные харизмой целителя, мы бросаемся на борьбу с болезнью. Знахарь — кудесник, который превращает нас, взмокших от жара слабаков, в Бэтменов и Суперменов.
Итак, болезни. И у хворей, несомненно, бывают свои золотые деньки, периоды расцвета. В мое время, к примеру, популярностью пользовались корь и скарлатина, а оспа, от которой в нашей семье пострадала тетя Казя — добрая, славная и навсегда оставшаяся рябой, — переживала упадок.
Наибольший же успех выпал на долю чахотки. Кстати, и моего отца унесла чахотка, самая демократичная в ту пору болезнь, атаковавшая богатых и бедных, молодых и старых, юных красавиц и столетних ведьм.
Поначалу я переболел всеми детскими болезнями. Смутно помню скарлатину, корь, ангину, хроническую простуду. Потом меня подкосил какой-то загадочный недуг, на полгода приковавший меня к постели и не желавший отпускать; все уже смирились с тем, что Тадя помрет. Я лежал и лежал, и конца этому не было видно, и мир мой ограничивался окном, выходившим на юго-запад, то есть в самую чудесную сторону света. Ну я и смотрел в окно — утром, днем, вечером и ночью. Это был мой экран, на котором разыгрывались мелкие, скромные сценки тогдашнего быта. Сперва были бескрайние снега, поутру розовые, под вечер синие. По снежному полю брели черные фигуры, иногда проносились сани, бойко звеня “бразгунами” (это всего-навсего усаженный бубенцами ременный нашильник, заменявший в те времена автомобильный клаксон).
Итак, в окне много дней стояла стародавняя лютая зима, погожая, с ясным голубым небом, с заиндевелыми деревьями. Я слышал крики своих одноклассников, бегавших наперегонки на лыжах, в стороне проносился в густом белом облаке поезд, а ночью я прислушивался к вою волков и нервному лаю наших собак. Насчет волков я, пожалуй, немного загнул, за что прошу меня простить.
Потом в окне появилась весна, такая, какой ее видывал Мицкевич и другие виленские поэты, потом наконец пришло лето, и я выздоровел. Вот так.
Согласно тогдашней моде, я не избежал и чахотки. В начале войны медицинская комиссия обнаружила у меня первую стадию туберкулеза легких. Не знаю, то ли меня хотели спасти от угона в Германию, то ли я и вправду был болен. Так или иначе, я температурил, потел и поплевывал кровью. Настроение было приподнятое: ведь я уже стоял одной ногой в могиле и мог свысока поглядывать на нашу жизнь под немцами и примелькавшуюся войну.
Однако немного погодя ход событий ускорился, я рванул в партизаны, желая умереть за родину с пулей в сердце, а не с каверной в легких, время для меня понеслось с молниеносной быстротой, и в конце концов, как того требует happyend, я очутился в Ягеллонском университете на отделении польской филологии. Тамошняя медкомиссия что-то углядела у меня в легких, я даже получал какие-то дополнительные посылки из ЮНРРА[1] для укрепления организма, но болеть уже было некогда. Надо было работать, учиться и бегать на первые настоящие, головокружительные свидания. Чахотка деликатно ретировалась.
Моя Колония Виленская перед самой войной должна была получить статус здравницы. Потом, после войны, когда она уже называлась по-литовски Павильнис, советская власть, кажется, собиралась устроить в этом самом Павильнисе курорт. Однако дальше намерений дело не пошло. Социалистическая индустриализация отравила Виленку, истребила леса, превратила луга в пустыри.
А в мое время это было необыкновенное место, где хозяйничали сверхъестественные силы, природа вытворяла чудеса и благодаря таинственной эманации даже такие дохляки, как я, становились бессмертными.
И все же, если вас настигнет эта старуха с косой или — по нынешним временам — с электрической газонокосилкой, итак, если вы почувствуете, что настал последний момент монотонного странствия вокруг Солнца, порадуйтесь минуте, которая принесет неожиданную перемену, наконец хоть какой-то сюрприз и решение вечной загадки. А если ничего не принесет или принесет небытие, тоже хорошо.
Как большинство двуногих млекопитающих, я всю жизнь бился головой о стену. Чем бы ни занимался — ел, гулял, работал, — постоянно думал: что же там, по другую сторону? Неведение мучит нас и унижает.
Бывали минуты, когда мне хватало дерзости предположить, будто я близок к разгадке, будто вот-вот мрачная тьма на мгновенье расступится и я хоть что-то пойму. Я старательно записывал проблески предчувствий и внезапные озарения, которые через мгновенье гасли навсегда, пролетая через заклятое решето памяти в бездну неведения.
Теперь я все ближе к последней черте и все дальше… от чего?
Я уже забываю даты, цифры, фамилии, то есть теряю энциклопедическую память, не помню таблицу умножения, однажды в чужом городе за границей забыл название своей гостиницы, не запоминаю анекдотов, не помню собственной биографии, своих книг, благородных и недостойных поступков.
Хотя тут я, пожалуй, слегка преувеличил. Кое-какие недостойные поступки мне крепко запомнились. Так и вижу их перед собой, будто наклеенными на оконное стекло. Не могу от них отмахнуться и не могу забыть. Ничего не поделаешь: были они в моем жизненном багаже — там и останутся. Возможно, какие-то другие поступки, не очень значительные, я оправдал перед своей внутренней судейской коллегией и предал забвению. Но те, что унижают мою честь и достоинство, дискредитируют меня в собственных глазах, прочно застряли в моей ненадежной памяти и последуют за мной на тот свет.
Так что же я помню? Не знаю, как это объяснить. Если ясновидцы говорят, что наблюдают вокруг отдельных личностей серебристо-серую ауру, то и я готов поклясться, что запоминаю только те личности и события, которые окружены заметной мне аурой необычности, колдовского обаяния, будоражащим отсветом иных миров.
Отсюда же берется своеобразие — если мне позволено так считать — моей писательской памяти. Я не помню реальных вещей, зато помню то, что нереально. И на подмогу этой нереальности, которая живет во мне, которая неотторжима от меня, спешат клетки памяти, запечатлевшие яркую деталь, волнующее настроение, дрожь предчувствий, что сопутствуют нам в нашем странствии по жизни.
Словом, мертвый экран памяти иногда вспыхивает живыми красками, в которых стоило бы поискать силуэты людей из моих снов — если бы я умел видеть сны — и контуры событий — если бы они не прошли мимо меня.
Влюбиться в себя + обожать себя + отыскивать в себе таинственные голоса + восхищаться собой + вожделеть себя + вот способ прожить земную жизнь + но что дальше
Далеко не сразу я понял, что память — моя мудрая, чуткая и верная подруга. Только властолюбцы вступают в конфликт с памятью. Те, что постоянно тренируют тело, волю, дух и невинную память.
Моя память заботливо меня опекает и преданно мне служит. На каждом очередном этапе жизни она изымает из своей сложной конструкции все те взаимосвязанные цепочки, в которых больше нет нужды. А также следит, чтобы я не перегрузил свое сознание и подсознание случайным балластом. И собирает едва заметные блестки тайн на моем извилистом пути. И, наконец, постоянно мне напоминает, что я кружусь на крохотном мокром волчке в темно-синем безмолвном пространстве.
Благожелательные читатели иногда спрашивают, когда я напишу большую книгу, эпопею, дающую полную картину нашего бурного времени, вместившего, кажется, самую суть ХХ века. Я улыбаюсь, вздыхаю, смущенно что-то бормочу, но толком ничего не могу сказать. Не могу ответить на этот банальный вопрос, откликнуться на риторическое пожелание — лакомство, какими потчевали писателей пятьдесят лет назад.
Да, когда-то, лет сто назад, литература была зеркалом эпохи. Из книг узнавали, как живет французская аристократия или как выглядит Нью-Йорк, в романах находили описание китайских церемоний и путешествий по Африке. Но сейчас? В эпоху кино, радио, телевидения и доступных многим туристических поездок? Достаточно включить телевизор, чтобы за полчаса узнать, как выглядит мир и что там происходит.
Впрочем, и сегодня еще второсортное чтиво, сочинения кошмарных американок и англичанок, все эти увесистые кирпичи заполнены банальными описаниями вещей и событий, и без того известных читателю, но читатель привык к подобному кичу, и его желудок нуждается в бесплодной жвачке.
Я свою современность вижу в свете блица. Я записываю ее в момент вспышки, когда молния озарения ярко освещает передний план, зачерняя все остальное — неведомое — непроглядной тенью.
Проза приближается к поэзии. И я вместе с ней.
(Далее см. бумажную версию)