Перевод с французского и вступление В. Мильчиной
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2003
Живописное и индустриальное путешествие
в Парагвай-Ру и Южную Палингенезию.
Сочинение Тридаса-Нафе-Теоброма де Кау▒т▒чука и проч.
Есть люди, которые убеждены, будто ремесло журналиста — легчайшая из всех синекур; однако люди эти жестоко заблуждаются, чему порукой те труды, каких мне стоит отыскать в кругу моих скромных пристрастий новый предмет, способный отвлечь читателя от политики или скрасить его досуг. Отчаяние, овладевшее мною, было столь велико, что я был уже готов утопиться в груде снотворных и успокоительных брошюр, когда рука моя ухватилась по воле случая (или того чудесного инстинкта самосохранения, который никогда не изменяет человеку) за путевые заметки Кау’т’чука, ученого чужестранца, имя которого недвусмысленно указывает на его происхождение. Поскольку меня не связует с Кау’т’чуком ни одна из тех мрачных и гулких гармоний, на каких зиждется совершенное согласие авторов и их критиков, я могу сделать вам по секрету признание, бесценное для историков литературы и достойное того, чтобы мой юный и ученый друг г-н Керар как можно скорее отразил его в прекрасном сочинении, где он говорит обо мне столько гадостей[1]. Дело в том, что гибкий, эластический и мягкий писатель, именуемый Кау’т’чуком, — не кто иной, как весьма знаменитый юный китаец, которого китайские мандарины благоволили послать в Париж, дабы он обучился там совершенствованию рода человеческого и возвратился в Пекин, удостоившись звания бакалавра или магистра искусств и наполнив ум знаниями, открытиями и номенклатурами. Мне неизвестно, где именно он работал над описанием своего путешествия, однако я берусь утверждать, что и житель Парижа, имей он, благодаря предусмотрительной щедрости своих родителей, драгоценную возможность в течение нескольких лет учиться в одной из превосходных столичных школ, не изложил бы своих впечатлений более внятно.
Я много слышал о Кау’т’чуке, да и кто из нас не слышал о Кау’т’чуке? Больше того, я знал его и под псевдонимами Тридас и Теобром, ибо, как бы ни отвлекали тебя от ежедневных трудов визиты врача или кредитора, трудно не заметить эти имена, напечатанные крупными буквами на последней странице любого номера любой газеты. Что же до Парагвая-Ру, то я всегда мечтал получить какие-либо положительные сведения об этом прославленном крае, который с некоторых пор непременно украшает страницы всех официальных и официозных периодических изданий, причем наборщик отводит ему, наравне с Испанией или Англией, постоянную рубрику; путешественники, однако, не спешили утолить мое любопытство. Кругом полным-полно отважных исследователей неведомых земель, которые возвращаются из Томбукту, даже не побывав там[2], но о Парагвае-Ру не слыхать ни слова. В этом-то расположении духа я и пребывал, когда получил с оплаченной доставкой прелестную экзотическую книжицу, о которой имею удовольствие беседовать с вами сегодня, а именно “Живописное и индустриальное путешествие Кау’т’чука в Парагвай-Ру”.
Первое, что поражает взор и ум в этом восхитительном образчике искусства Нового Света, это совершенство его типографического исполнения, благодаря которому он не уступает замечательнейшим из созданий Эльзевиров и Дидо, а может быть, и превосходит их. Паровой печатный станок, который уже широко используется у истоков Миссисипи, сообщает книгам изящество и аккуратность, к каким мы, жители старой Европы, не привыкли. Бумага в Новом Свете плотная, хрустящая и способная долгое время находиться в сыром климате, не превращаясь в кашу, как это случается с бумагой нашего производства, что сулит некоторые выгоды потребителям книг, число коих столь значительно умножилось у нас вследствие развития просвещения. Что же до замысловатых и нарядных шрифтов, нельзя не признать, что гравер с берегов Миссисипи оставил далеко позади искусных парижских мастеров, которые наперебой превращают алфавит в собрание чахлых, тучных или кривоногих буковок, радующих глаз изумительным уродством, и находят в том удовольствие. Строка в таком роде, помещенная на фронтисписе книги Кау’т’чука, имеет то неоспоримое преимущество, что решительно не поддается прочтению: этот опыт, подобного которому никто еще до сих пор не предпринимал, доказывает наличие у издателя бездны ума и вкуса. Уже много лет сталкиваясь с подобными благодетельными трудностями, изучая иероглифы, а главное, разбирая собственноручную переписку высокоученого г-на Мишеля Берра[3], я, однако же, торжественно объявляю, что эта строка осталась бы непрочитанной и я не смог бы привести ее в своей статье, не прояви издатель деликатной предупредительности и не передай он ее человеческими литерами на авантитульном листе. Если бы загадочная строка была напечатана несколькими годами раньше, а издатель не был столь любезен, смерть моего прославленного коллеги Шампольона, и без того преждевременная, наступила бы еще раньше. Вот что мы называем интеллектуальным и нравственным прогрессом в книгопечатании; именно так и следовало бы издавать большую часть книг.
Путешествие Кау’т’чука началось 31 февраля 1831 года (по китайскому стилю), когда в порту Сен-Мало он взошел на борт прославленного корвета “Вздорный”. Недавно приобщившийся к тайнам романтического языка и морской литературы, Кау’т’чук пользуется терминологией с доверчивостью неофита, для которого впечатление, производимое словами, дороже их смысла. Швартовы взяты на гитовы, риф-банты уперлись в грот-ванты, брамсель вздернут на марсель, и корабль отплывает в юго-восточно-северо-западном направлении[4]. В ясную погоду разыгрывается ураган; волны плещут беззвучно; буруны бурлят у борта; корвет удирает во все узлы и очень скоро огибает мыс Финистерре[5], за которым, как явствует из его названия, начинается конец света. Я не последую за Кау’т’чуком в первые его научные экспедиции; конечно, история создания сухой мадеры или глубокое физиологическое объяснение того факта, что, хотя один ученый муж именует канарейку изумрудной, а другой – оранжево-красной, перья у нее желтые, не лишены известного интереса. Однако изыскания эти слишком тесно связаны с нашими привычками, потребностями и удовольствиями, чтобы всерьез привлечь внимание человека, который умеет правильно распорядиться полученнным образованием: ведь основная цель науки заключается, как всем известно, в исследовании вещей бесполезных, которые вдобавок не стоят того, чтобы над ними ломали голову.
Впрочем, я не могу отказать себе в удовольствии остановиться на минутку вместе с Кау’т’чуком на вершине пика Тенерифе, где он повстречал одного из самых передовых промышленников нашего времени. Этому великому человеку удалось превратить снег в морскую соль посредством высушивания с прибавлением легко испаряющейся щелочи, очень плотной и самой твердой, какая только существует на свете. Снег, обжигаемый в герметической печи, мгновенно кристаллизуется и выходит из огня совсем красным; тогда его швыряют в слабый раствор квасцов и животной селитры, отчего он вновь обретает первоначальную белизну. “Мы отведали этой превосходной соли, — добавляет Кау’т’чук, — и убедились, что она обладает отменными вкусовыми качествами, приятно щекочет нервные окончания языка и радует глаз”.
Достойнейшее частное лицо, основавшее эту драгоценную мануфактуру, уже давно открыло способ добывать восхитительное масло из некоторых тенерифских булыжников, содержащих чистый и, можно сказать, самородный маслин; однако эта операция ныне слишком широко известна, чтобы нам следовало останавливаться на ней подробно. Нетрудно также догадаться, что древесная растительность Тенерифе служит для производства того уксуса, каким пользуются все парижане, а поскольку гумус, покрывающий склоны этой горы, в высшей степени способствует созреванию салатообразных трав, нетрудно прийти к заключению, что мыс Тенерифе — то место на земле, где можно отведать наилучшего салата, в котором будет недоставать лишь перца, ибо за ним надобно посылать в Кайенну[6]. Этот изъян, пожалуй, нетрудно устранить: необходимо лишь отыскать перчин в местных корнеплодах или травах, вроде латука или свеклы, в чем наш химик-агроном непременно преуспеет, если уже не преуспел. После этого, благодарение небесам, науке останется мечтать лишь об одном — о способе отыскивать в природе готовый салат вместе с тарелкой.
Мы не станем надолго задерживаться на мысе Доброй Надежды, где, как остроумно замечает Кау’т’чук, все туземцы суть англичане или голландцы, что сообщает местным дикарям весьма своеобразную физиономию, представление о которой можно составить, лишь побывав в лондонских тавернах или амстердамских кафешантанах. Путешественники не преминули посетить прославленную Столовую гору, которая из-за грозы была как раз покрыта водяной скатертью. Это, однако, не помешало им навестить знаменитого г-на Гершеля, которого Кау’т’чук называет “племянник славный славного отца”, допуская lapsus linguae[7], за что я приношу извинения читателям[8]. Ведь мы употребляем слово neveu <племянник, потомок>, происходящее от латинского слова nepos, в поэтическом языке, когда говорим о наших прямых внуках или правнуках. Впрочем, тому, кто владеет всеми наречиями земли, нередко случается, избирая одно из них для удобства публики, погрешить некоторыми незначительными spropositi[9], чем и объясняется столь безграничная причудливость стиля наших ученых мужей.
Вернусь к г-ну Гершелю: “Он обосновался на Столовой горе, — пишет Кау’т’чук, — с намерением провести там три года и проверить, полностью ли идентична оборотная сторона тех звезд, которые он наблюдал с противоположного бока, из английского города Гринвича, их лицевой стороне”? Всякому известно, что для этих прекрасных изысканий в эмпиреях г-н Гершель пользуется гигантским телескопом, мощность которого не поддается подсчетам, ибо он обладает не переводимой в цифры способностью увеличивать небесные тела в двенадцать раз больше, чем нужно. Восхитительная точность, с которой г-н Гершель и его ученики ежедневно изображают Луну анфас и в профиль, являет собою надежнейшую гарантию верности их чертежей, так что весь мир с нетерпением ждет, когда же они наконец познакомят его с топографией Сатурна, а главное — Урана, на котором они различают мельчайшие предметы четче, чем могли бы сделать в своей спальне в самый полдень, а ведь это испокон веков единственный час, когда господам ученым удается хватать звезды с неба.
Многие, пожалуй, сочтут, что до сих пор о путешествии моего китайца можно было бы сказать то же, что сказал старый Фонтенель об очередной витиеватости Колле: “Я не стану удивляться тому, что слышу каждый день”[10]. В самом деле, разве все рассказанное можно назвать чудесами, достойными изумления! Кау’т’чук путешествовал, но и наука не стояла на месте; она постоянно бежала впереди него. Подземное ядро, которое, как нам обещают, за двадцать две с половиной минуты будет долетать по специальному туннелю из Брюсселя в Париж, — штука посильнее, чем телескоп Гершеля; переварить ее потруднее, чем салат с пика Тенерифе. Юный первооткрыватель, за которым я благоговейно следую по пятам, начал, подобно лафонтеновскому мышонку, который “не видел вовсе ничего”, с невинных забав на пороге родного дома. Нужно подождать, пока он освободится от наивных интуиций и постепенно усвоит или, точнее, ассимилирует самые эклектические апперцепции своего интеллектуального восприятия, дабы эстетически насладиться завоеваниями своей понимающей способности. Для этого достаточно последовать за ним на острова Палигенезии, куда он добрался, судя по всему, как раз за то время, какое у меня ушло на написание предшествующей фразы.
Кау’т’чук недолго оставался на Ванвуа-Леболи: этот остров так пустынен, что в нем на каждом шагу встречаются огромные деревни без единого дома. Наш Кау’т’чук, вдохновляемый тем филантропическим духом, что вселяет в души знатоков настоятельную потребность просвещать род человеческий и приучать его исследовать самым подробным образом все вещи, до которых ему нет никакого дела, ощущал в своей душе благородное стремление расссуждать и спорить, для удовлетворения коего обычно потребна аудитория! Именно это определило выбор почтенного путешественника и направило его стопы в сторону необитаемого острова, кишащего народом, причем самые крошечные тамошние деревушки казались ему населенными вполне порядочно, особенно если дело происходило днем. Он был так любезен и предупредителен, что объявил эти края владениями Франции, но не сообщил об этом туземцам, ибо был отчасти дипломатом; по наитию он нарек новооткрытую землю островом Цивилизации. Кау’т’чук даже не подозревал, насколько он близок к истине. Если исходить из его “Мемуаров” (а из чего еще прикажете исходить, ведя речь о современной литературе и новейшей истории, если не из “Мемуаров” Кау’т’чука?), цивилизация этой страны достойна называться самой изощренной из всех, о каких может мечтать на диво усовершенствованная нация; во всяком случае, таково положение на данный момент. Имея дело с совершенствованием, нельзя ни за что ручаться наперед.
Надеюсь, мне нет необходимости сообщать, что остров Цивилизации был сплошь покрыт железными дорогами, ведь без них цивилизации нынче не живут; но от наших железных дорог островитяне уже много лет как отказались из-за медлительности этих последних. Новейший мотор, помогающий развить скорость неизмеримо большую, чем прежде, поскольку благодаря ему, даже прибегая к самым мелким единицам счета, время отъезда не отличишь от времени приезда, и наоборот, — это электрический флюид. “Самый малый локомотив, сделанный целиком из металла, — пишет Кау’т’чук, — величиной и формой схож с седельным пистолетом, отчего и получил название пистолет Вольты[11]. Локомотив прикрепляют с помощью железного кольца к стеклянному дорожному ящику, в который помещают путешественника, и аппарат этот с неимоверной быстротой устремляется по железной проволоке, служащей ему проводником; существование этого скорого поезда отменяет нужду в любых других средствах передвижения”. Очевидно, что сей остроумный метод обладает, помимо скорости, другим преимуществом, еще более драгоценным для оседлого населения, достаточно многочисленного во всех странах: он не влечет за собою ни оскорбительных экспроприаций, ни постоянных покушений на священные владения землепашца со стороны жадных до наживы спекуляторов. Когда наступает час отъезда, поворот рукоятки приводит в движение латунную проволоку, намотанную на огромную катушку, а мирный поселянин может возвращаться к своим трудам так же спокойно, как если бы он родился в пасторальной Аркадии, в прелестной Темпейской долине или на любом из отсталых и варварских островов Буколического архипелага.
Описанные дороги служат также для перевозки почты, и Кау’т’чук утверждает, что нередки случаи, когда адресаты получают письма еще не отправленные, в каковом утверждении, впрочем, нельзя не заподозрить небольшого преувеличения.
Бесспорно другое: дальше по этой дороге наук или в этой науке дорог идти некуда, если, конечно, мы не раскроем бесценный секрет острова Годоса, “где дороги ходят”, о котором сохранили для нас достоверные предания “Доподлинная история Пантагрюэля” и память народная, ведь недаром говорится о дорогах, что они идут, бегут, а порой даже заводят куда не надо. Счастливые то были времена, когда повозки назывались сидейками, потому что человек мог объехать весь мир, не вставая со своего сиденья, при условии, конечно, что перед ним расстилалась мощеная королевская дорога! Именно к этой великой эпохе нашей цивилизации (да возвратит нам ее Господь!) восходит обычай начинать все путешествия, совершаемые для пользы образования, с поездки в Рим, куда, согласно античной пословице, ведут все дороги, а это ведь так удобно. Говорят, что к этому способу до сих пор прибегают многие путешественники, которые сочиняют свои путевые заметки, не трогаясь с места, однако это не относится к путешествию “Вздорного”, на борту которого находилось столько представителей Европы. Иные утверждают даже, что в их число входил весь Научный конгресс, — быть может, именно поэтому в Париже о “Вздорном” не говорят больше ни слова.
Нетрудно догадаться, что до острова Цивилизации уже дошли сберегательные кассы — если, конечно, не придерживаться мнения, что они оттуда вышли[12]. Кау’т’чук с удовольствием обнаружил их в самых жалких деревушках; на его глазах безработный труженик, неимущий пролетарий, бедняк, сраженный нищетой и отчаянием, спешили внести в эту ниспосланную Провидением сокровищницу излишки необходимого, избытки насущного, плоды бережливости. Вещь в этих краях обычная и оттого еще более трогательная — отказать пяти-шести голодным ребятишкам в их жалкой ежедневной трапезе ради того, чтобы обеспечить себе кусок хлеба на старости лет. Местные жители до такой степени прониклись нравственным смыслом этого возвышенного установления, что в большинстве своем предпочитают брать деньги в долг, чтобы увеличить взносы в сберегательные кассы, — кстати, этот вполне законный способ уже вошел в употребление и в Париже. Следствием сего восхитительного изобретения палингенезийской философии стало полное исчезновение из оборота наличных денег, ибо ни один миллионер не отважится презреть свои незыблемые и священные денежные интересы и приберечь, не пустив в дело, даже такую малость, какая потребна, чтобы вдохновить слепого. Злосчастный уличный Гомер может, если ему угодно, терзать смычком скверную скрипку, на которой остались всего две хриплые струны! Сколько бы он ни услаждал слух прохожих своими монотонными мелодиями, ни одна монетка, даже самая мелкая и стертая, не упадет в его жестяную кружку и не усладит его слух своим позвякиванием. Эта кружка и есть сберегательная касса слепого, в которой он, однако, не стал бы хранить ни одной монеты, если бы даже ему ее дали, ибо он с утра ничего не ел. Таково, однако, одно из неизбежных следствий нашей фискальной и финансовой цивилизации, которая не предназначена ни для слепых, ни тем более для безруких.
Люди сварливые и злонамеренные озаботятся по сему случаю интересами таких основных отраслей людского благосостояния, как торговля, промышленность и искусства, которые делаются тем беднее, чем сильнее развивается общественная жадность, — щедрые эти источники национальных богатств кажутся неиссякаемыми, однако находятся ловкачи, которые тайно высасывают из них средства и направляют потоки награбленного в океан монополии и ростовщичества. На острове Цивилизации подобными парадоксами не увлекаются. Там все помыслы обращены к сберегательным кассам, которые с каждым днем жиреют ровно настолько, насколько тощают их клиенты; впрочем, надо признать, что тем особам, которые будут иметь счастье ни в чем не нуждаться, они однажды окажут очень своевременную помощь.
Я поклялся не говорить больше ни слова о политике: политика сама слишком разговорчива, чтобы нуждаться в толмачах; однако тому, кто на свой страх и риск взялся обсуждать вопросы, касающиеся прогресса, трудно обойтись без этой безмерно прогрессивной науки. На острове Цивилизации, как и повсюду в мире, политика находится в процессе совершенствования, и я осмелился бы даже сказать, что она не оставляет желать лучшего, если бы сама она по своей природе постоянно не желала лучшего. Остров Цивилизации наслаждается, подобно нам с вами, прелестями представительного правления, иначе говоря, имеет самую либеральную конституцию, какую только можно вообразить, — конституцию, при которой одна шестидесятитысячная часть нации представляет одну стопятидесятую часть на глазах у остальных ста сорока девяти и при их единодушном одобрении.
Философическая и сентиментальная прижимистость, на которой зиждется существование сберегательных касс, — душа представительных правлений, которые знают, что жизнь им предстоит долгая, и чувствуют необходимость откладывать средства в ожидании той поры, когда сила вещей приведет их в состояние упадка и детского слабоумия. Впрочем, случиться это может с минуты на минуту, ибо по причине чрезвычайной быстроты, с которой развивается цивилизация, общественный вагон движется так стремительно, что электрическая искра за ним не поспевает. Поэтому жалованье королей возбуждало прежде на острове Цивилизации при каждой новой коронации бурные парламентские дебаты, которым нередко случалось пошатнуть основания конституции. В конце концов монархические victus и vestitus[13] до такой степени подешевели, что, после того как династия, подававшая большие надежды, имела несчастье угаснуть, пав жертвою слишком строгой диеты, политические промышленники были готовы объявить о нехватке королевской материи, способной восседать на троне. Вначале диетических государей пытались короновать по приговору суда, предварительно взяв под арест, но несчастные отказывались, ссылаясь на неприкосновенность личности, и суд давал им отсрочки, благодаря которым они успевали сбежать или, по крайней мере, повеситься. В таком положении монархия находилась до тех пор, пока один из тех изумительных гениев, которые постоянно обнаруживаются в оппозиции, не изобрел остроумнейший способ обойти эту трудность. Ныне королевство процветает под властью прелестно инкрустированного палисандрового монарха, приводимого в движение с помощью весьма несложного часового механизма. Достаточно завести пружину, и правая рука добродушного самодержца подпишет превосходным почерком, бегло и с наклоном вправо, двадцать или даже тридцать бумаг, причем все затраты при подобной процедуре ограничиваются гербовым сбором; особенно же замечательно в этой восхитительной конституционной машине то ее свойство, что она запросто могла бы подписывать бумаги обеими руками, будь на то воля механика. После того, как король подпишет все бумаги, его убирают в кладовую до следующей сессии, приняв предварительно необходимые меры предосторожности против злобных мелких насекомых, которые так лакомы до палисандра, — единственных врагов, способных нарушить покой этого счастливого обитателя картонного Лувра. Сие хитроумное изобретение свело цивильный лист до скромной суммы в 17 франков 52 сантима — столько стоит жидкость, необходимая для смазывания царствующей фамилии; так что, пока цены на оливковое масло не возрастут, жителям острова Цивилизации не приходится опасаться революций.
Хотя я искренне отдаю должное неоспоримой грандиозности описанного способа, мне, вероятно, следует отвести от себя слишком обычное по нынешним временам подозрение в гнусных инсинуациях и подстрекательских намеках. Г-н королевский прокурор, которого я безмерно уважаю, хотя не имею чести его знать, никогда, надеюсь, не сможет меня упрекнуть в нарушении законов о печати, ибо я скорее стану кружить целую вечность вокруг моей собственной мысли, как цепной пес вокруг своей будки, чем преступлю закон на расстояние, равное диаметру атома или даже значению новой идеи. Старый тори по рождению и склонности, я известен тем, что всем палисандровым королям предпочитаю монархов, произрастающих на королевском родословном древе.
Вдобавок, чтобы окончательно снять с себя ответственность, напомню, что я всего лишь пересказываю подлинные впечатления Кау’т’чука, изложенные в его путевых заметках — книге чрезвычайно редкой, как то и подобает возвышенному и содержательному научному труду, но наполненной суждениями, бесспорно не принадлежащими к числу здравых, что, я полагаю, не укрылось от внимания моих читателей. Пожалуй, у Крозе или Текне, любимцев всех собирателей, вам еще удастся отыскать драгоценный экземпляр “Путешествия Кау’т’чука”, напечатанный на коже удода и переплетенный в кожу грифона, иксиона, единорога или бегемота, с фантастическим “кружевным” узором работы полинезийского Бозонне, достойного соперника Тувенена[14], — но обойдется вам это недешево.
Да здравствует писатель, стараниями которого эта превосходная книга прибыла к нам из столь далеких краев! Мы во Франции нуждаемся отнюдь не в легкой веселости, не в людях, которые походя и кстати тонко усмехаются над мелкими слабостями: таких поверхностных шутников у нас более чем достаточно. Мы нуждаемся в серьезной, прозорливой иронии, в людях, которые копают глубоко и не успокаиваются до тех пор, пока не вырвут порок с корнем. Взгляните на Сервантеса, на Батлера, на Свифта, на Стерна — эти люди не удовлетворяются подрезанием luxuriem foliorum[15], они выкапывают дерево и швыряют его на землю засохшим, без семян и побегов. Образцами подобной критики, которою Вольтер и Бомарше злоупотребили самым роковым образом, по легкомыслию или по злобе обратив ее против всех общественных идей, что у нас еще оставались, были сочинения Рабле и Мольера, подражать которым, однако, чрезычайно трудно; впрочем, в ущерб моим философическим убеждениям, я должен признаться, что если у литературы, как и у всех вещей на свете, есть свои конечные цели, Рабле и Мольер своей цели пока не достигли; возможно, Провидение еще подарит нам нового Рабле или нового Мольера, но они, к несчастью, не торопятся явиться на свет. В самом деле, разве может жаргон “Жеманниц” или “Ученых женщин” сравниться с тем жаргоном, на котором нам предлагают говорить сегодня и который не имеет названия ни на одном языке? Сам Тартюф, которого поэт изобразил в столь ярких красках, выглядел бы жалким школяром в наш век лицемерия и вранья, когда преимуществами правды пользуется одна лишь ложь. Потомки — если, конечно, у нас будут потомки — смогут предъявить нам множество упреков, но самым характерной чертой нашей эпохи они назовут почти полное отсутствие здравомыслящего насмешника, которому хватает рассудительности для того, чтобы высмеивать чужие пороки и отвечать справедливым презрением на невежественные и безумные выходки своих современников. Как! неужели потомки смогут сказать, что мы прожили шестьдесят лет в царстве самых бессовестных обманов, какими ложная филантропия, ложная наука и ложная литература осмеливались когда-либо докучать роду человеческому (и это отнюдь не преувеличение, в чем может убедиться каждый честный человек, бросив взгляд в прошлое и сравнив его с настоящим!); неужели наша поседевшая нация, в юности представленная Рабле, а в зрелости — Мольером, выпьет до самого дна чашу бесчестия, подносимую ей шарлатанами всех сортов и мастей, которых Табарен[16] не взял бы себе в лакеи, — неужели все это произойдет, и никто не возвысит голоса, дабы подвергнуть это подлое фиглярство тому осуждению, какого оно заслуживает? Чем же заняты авторы истинно талантливые, авторы, достойные своей высокой и значительной миссии и снискивающие славу превосходными комедиями, романами, сатирами? Ведь их у нас немало! Авторы эти старательно критикуют в своих кабинетах мелкие и смешные салонные слабости, мелкие семейные неурядицы, которые трудно разглядеть даже в тот телескоп Гершеля, о котором мы упоминали выше. Они объявляют войну пигмеев мелким и глупым гнусностям, не имеющим решительно никакого значения, ибо не создавай люди серьезные и рассудительные портретов такого рода, никто никогда не обратил бы внимания на их оригиналы; они собирают крошки, оставшиеся от десерта Мариво и Кребийона. А между тем на нашу долю выпали времена, достойные пера Аристофана или Ювенала; времена, когда наглец Архилох, как ни старайся, не сумел бы поразить своим дерзким ямбом тройную броню, которая охраняет преуспевающий порок; времена, когда недостаточно клеймить безумцев и злодеев остроумными пастелями и оригинальными набросками; времена, когда, боюсь, кислота и каленое железо оказались бы средствами чересчур слабыми; а мы все еще ожидаем если не Мольера, которого не дождемся, то хотя бы Лесажа или Данкура![17] Нравственная поэзия и поэзия сатирическая, два великих установления рода человеческого, уподобляются ныне горе-врачу, который припудривает чумные язвы, надеясь вылечить больного от легкой сыпи. Тот, кому дан талант и, следовательно, способность просвещать, исправлять, а порою и карать людей, должен распоряжаться этим даром иначе; это больше, чем ремесло, больше, чем искусство, это священная миссия.
Я торжественно объявляю, что, отвечай автор “Путешествия Кау’т’чука” условиям конкурса, иначе говоря, будь он французом, я предложил бы его Французской академии как весьма достойную кандидатуру на получение премии Монтиона, присуждаемой за сочинение, в наибольшей степени способствовавшее улучшению нравов, хотя его остроумный пустячок принадлежит всецело сфере литературной и научной критики; ведь нравы суть явственное выражение общественного разума. Они развиваются и очищаются, искажаются и гибнут вместе с ним. Если народ наделен разумом, то вы, ручаюсь, можете не тревожиться за его нравы. Безнаказанность порока проистекает из того же источника, что и популярность софистов. Самое блистательное свойство добродетели, лучше всего свидетельствующее о божественности ее происхождения, заключается в том, что народы утрачивают доверие к добродетели лишь тогда, когда они утрачивают здравый смысл.
Лис, попавший в западню
Анекдот, извлеченный из бумаг Орангутанга, члена многих академий
— Нет! Тысячу раз нет! — вскричал я. — Никто не сможет сказать, что я избрал героем моей фантазии животное, которое презираю и ненавижу, зверя подлого и прожорливого, чье имя сделалось синонимом коварства и плутовства, — одним словом, Лиса!
— Вы ошибаетесь, — перебил меня некто, о чьем присутствии я совершенно позабыл.
Надобно сказать, что я веду уединенный образ жизни, и уединение мое нарушает лишь одно праздное существо из породы, до сих пор не описанной ни одним естествоиспытателем, существо, которое я мало утруждаю какими бы то ни было поручениями и которое в тот момент, когда начался наш разговор, пыталось притвориться занятым хоть чем-то и потому делало вид, будто наводит порядок в моей библиотеке, пребывающей, впрочем, в порядке совершеннно идеальном.
Потомки, быть может, удивятся тому, что у меня имелась библиотека, однако им придется удивляться стольким вещам, что, надеюсь, моей библиотекой они займутся лишь в часы досуга, если, конечно, у них еще останется досуг.
Существо, которое меня перебило, могло бы, пожалуй, быть названо домашним гением, однако хотя гении нынче не редкость, домашних среди них не водится, и мы, с вашего позволения, поищем для моего собеседника другое название.
— Клянусь честью, вы ошибаетесь, — повторил он.
— Как! — возмутился я. — Неужели любовь к парадоксам, в которой вас так часто упрекали, доведет вас до того, что вы станете защищать эту проклятую и бесстыдную породу? Разве вы не понимаете моего отвращения, не разделяете моей неприязни?
— Видите ли, — сказал Брелок (назовем его Брелок[18]), опершись о стол, причем лицо его приняло наставительное выражение, которое ему очень шло, — я полагаю, что дурные репутации порой бывают так же незаслуженны, как и хорошие, и что порода, о которой мы толкуем, или по крайней мере один из представителей этой породы, с которым я был близко знаком, стал жертвой подобного заблуждения.
— Значит, — осведомился я, — вы исходите из вашего собственного опыта?
— Вы совершенно правы, сударь, и если бы я не боялся растратить ваше драгоценное время, я попытался бы поведать вам эту историю самым правдивым образом.
— Согласен; но что вы этим докажете?
— Ровно ничего.
— Тогда в добрый час. Садитесь вот в это кресло и, если я засну, слушая вас, не умолкайте, прошу вас, это может меня разбудить.
Угостившись табаком из моей табакерки, Брелок начал так:
— Вам, конечно, известно, сударь, что, несмотря на дружеские узы, связующие меня с вами, я не подчиняюсь вам, как раб, ибо это стеснило бы нас обоих, и располагаю своими часами досуга, которые употребляю на то, чтобы размышлять о самых разных предметах, вы же располагаете своими, которые употребляете на то, чтобы не размышлять ни о чем. Так вот, свои свободные часы я провожу самым разным образом. Случалось ли вам когда-нибудь ловить рыбу удочкой?
— Да, — отвечал я. — Вернее сказать, мне случалось часто усаживаться в подобающем наряде на берегу реки и просиживать там от восхода до заката. У меня была великолепная серебряная удочка, не уступающая в роскоши восточному ятагану, однако несравненно более безопасная. Увы! я провел у реки много счастливых часов и сочинил много дурных стихов, но ни разу не поймал ни одной рыбы.
— Рыба, сударь, есть порождение фантазии, не имеющее никакого отношения к счастью, какое испытывает настоящий рыбак, устраиваясь с удочкой на берегу реки. Мало кто понимает, в чем прелесть этого удивительного занятия и как могут люди, не испытывая ни малейшего нетерпения, из года в год питать одну и ту же смутную надежду, сидя в тишине у одной и той же прозрачной воды, ведя одно и то же существование, праздное, но не бездельное, которое длится вечно, — ибо с какой стати рыбаку умирать?
Я кивнул.
— Как я уже сказал, мало кто это понимает, — продолжал он, — ведь среди множества людей, предающихся этому занятию, большинство держат удочку точно так же, как держали бы любой другой предмет, и так же мало задумываются о том, что делают, как если бы они не ловили рыбу, а читали книгу или рассматривали картину. Такие люди — а их число, сударь, заметьте, ужасно возросло в последнее время — портят самые прекрасные вещи в мире.
— Это правда, — согласился я.
Брелок не привык к такой покладистости с моей стороны. Он почувствовал себя польщенным.
— Сударь, — сказал он весьма самодовольным тоном, — хотя по моему виду этого и не скажешь, мне доводилось размышлять о самых разных вещах; если бы я записывал все те нелепые идеи, какие приходят мне в голову, я завоевал бы репутацию великого человека, и эта репутация не была бы незаслуженной.
— Кстати о незаслуженных репутациях: вернемся к обещанной истории Лиса. Вы злоупотребляете данным вам позволением надоедать мне этой историей и надоедаете другой; это нечестно.
— Все это, сударь, не что иное, как хитроумный обходной маневр, призванный возвратить нас к тому, с чего мы начали. Теперь я всецело к вашим услугам и позволю себе задать вам один-единственный вопрос. Какого вы мнения об охоте на Бабочек?
— Как, несчастный? Неужели вы станете донимать меня разговорами обо всех животных, которые населяют землю и море, кроме того, которое меня интересует? Вы забываете о его ужасном характере; под маской, скрывающей истинную сущность этого лицемера, вы не умеете разглядеть злодея, который соблазняет бедных Курочек, морочит глупых Ворон, дурачит надменных Индюков и пожирает ветреных Голубей; он стережет жертву, поджидает ее, алчет ее крови. По вашей милости этот Зверь теряет время, да и я тоже.
— Какая клевета! — отвечал он кротко. — Впрочем, я надеюсь отомстить всем врагам Лиса, доказав, что, если в дело вмешивается любовь, и Лисам случается быть бесконечно неловкими, неумными и нелепыми. Однако я имел честь задать вам вопрос касательно вашего мнения об охоте на Бабочек и теперь возвращаюсь к нему снова.
Я нетерпеливо махнул рукой, но он в ответ бросил на меня жалобный взгляд, который совершенно меня обезоружил. Да и кто способен устоять перед очарованием охоты на Бабочек? Уж конечно не я[19]. Я имел неосторожность показать это своему собеседнику.
Брелок, весьма довольный, взял следующую понюшку табаку и поудобнее устроился в кресле.
— Я счастлив удостовериться, сударь, — сказал он благосклонно, — что вы предаетесь наслаждениям истинно прекрасным, истинно совершенным. Знаете ли вы человека более счастливого и одновременно более достойного уважения своих сограждан, нежели тот, кто ранним утром, задыхаясь от радости, рассекает сачком высокую траву и носит в петлице подушечку с длинными булавками, дабы ловко накалывать на них порхающих в эфире крылатых насекомых, не причиняя им ни малейшей боли (ибо ни от одного из них никто никогда не слышал жалоб)? Что до меня, то я не испытываю ни к кому такого полного доверия, такой безраздельной приязни, одним словом, такого почтения, как к этому человеку, рядом с которым желал бы прожить до скончания дней. Но теперь речь не об этом; боюсь, что мы сильно отклонились от предмета нашей беседы.
— Я боюсь этого по меньшей мере так же сильно, как и вы.
— Вернусь же к тому, с чего мы начали. Так вот, чтобы не говорить об охотнике вообще, ибо вам это явно не доставляет удовольствия, я позволю себе, со свойственной мне скромностью, коснуться моей собственной особы. Однажды я был всецело поглощен охотой, охота же вовсе не похожа на рыбную ловлю, о которой мы говорили только что.
Я поднялся, чтобы уйти, но он мягко удержал меня.
— Не сердитесь, я упомянул рыбную ловлю только для сравнения или, вернее, чтобы обратить ваше внимание на разницу двух занятий. Рыбная ловля требует совершенной неподвижности, тогда как на охоте, напротив, требуется постоянно пребывать в движении. Останавливаться опасно, можно подхватить простуду.
— А подхватив простуду, выронить добычу, — прошептал я с большим раздражением.
— Пoскольку я не думаю, чтобы вы придавали хоть малейшее значение остроте, которую только что отпустили и которая отнюдь не нова, я не стану прерывать свой рассказ. Итак, однажды в горах Франш-Конте я пустился за чудесным аполлоном, и погоня эта завела меня на небольшую опушку, где я остановился, чтобы перевести дух. Я решил, что аполлон воспользуется этим мгновением, чтобы ускользнуть от меня навсегда, но он, оттого ли, что был нагл и насмешлив, или оттого, что также устал, опустился на какое-то высокое и гибкое растение и сидел там, словно бросая мне вызов. Я возмутился и, собрав все оставшиеся силы, приготовился наконец поймать его. Я подбирался к нему крадучись, на цыпочках, не сводя с него глаз, поза моя была столь же неудобной, сколь и нелепой, зато сердце объято волнением, которое вам будет нетрудно вообразить, — и вот, когда аполлон был уже, можно сказать, у меня в сачке, бессмысленный Петух, прогуливавшийся поблизости, затянул визгливым голосом свою несносную песню. Аполлон улетел, и я не мог его в этом упрекнуть, ибо и сам охотно последовал бы его примеру. Тем не менее я был безутешен из-за потери прекрасной Бабочки; усевшись под деревом, я осыпал проклятиями безмозглую птицу, которая только что похитила у меня добычу, стоившую мне стольких пленительных иллюзий и стольких вполне реальных трудов. Я грозил Петуху всеми возможными смертями и, признаюсь с отвращением, в ярости своей дошел до того, что обдумывал намерение извести обидчика отравленными хлебными катышками. В ту самую пору, когда я наслаждался этими преступными мечтаниями, чья-то лапа легла мне на плечо, и я увидел глядящие на меня кроткие глаза. Передо мной, сударь, стоял молодой Лис самой очаровательной наружности; облик его мгновенно вызывал приязнь; взгляд обличал благородство и прямоту характера, и, несмотря на предубеждение против этой злосчастной породы, от которого я не был свободен тогда, как не свободны от него вы теперь, я не мог не проникнуться симпатией к представшему передо мной существу.
Чувствительный зверь услышал проклятия, которыми я, объятый жаждой мести, осыпал Петуха.
— Не делайте этого, сударь, — сказал он мне так печально, что я чуть было не заплакал, — ведь она умрет от горя.
Я не совсем понял, что он имеет в виду.
— Кто она? — переспросил я.
— Пеструшка, — тихо ответил он.
Это мало что мне разъяснило. Но я догадался, что здесь замешана какая-то любовная история. Между прочим, я всегда был от таких историй без ума. А вы?
— Зависит от обстоятельств, — сказал я, тряхнув головой.
— Ну, если это от чего-нибудь зависит, значит, вам они не нравятся. Но вам придется либо выслушать историю любви Лиса, либо объяснить мне, почему вам не нравятся любовные истории.
— Я охотно объяснил бы вам это, если бы не боялся вас обидеть; однако я предпочитаю мужественно смириться с выпавшей мне участью и выслушать вашу историю. От скуки еще никто не умирал.
— Так говорят, но доверять этим словам не стоит. Я знаю людей, которых скука едва не свела в могилу. Возвращусь к моему Лису.
— Сударь, — сказал я ему, — мне кажется, что вы несчастны, и судьба ваша живо меня интересует. Прошу вас, располагайте мною; вы всегда найдете во мне верного друга, готового прийти вам на помощь.
Растроганный этой сердечной речью, он схватил меня за руку.
— Благодарю вас, — сказал он, — горе мое такого рода, что никто не может меня утешить; ведь никто не властен сделать так, чтобы она полюбила меня и разлюбила его.
— Вы говорите о Пеструшке? — осторожно спросил я.
— О Пеструшке, — подтвердил он со вздохом.
Самая большая услуга, какую можно оказать влюбленному, если невозможно излечить его от любви, — это его выслушать. Нет никого более счастливого, чем несчастный влюбленный, повествующий о своих невзгодах. Убежденный в правоте этих истин, я попросил Лиса рассказать мне все без утайки и без труда заручился его доверием.
Все влюбленные доверчивы.
— Сударь, — обратился ко мне мой трогательный четвероногий знакомец, — раз вы так добры, что хотите услышать от меня некоторые подробности моей печальной жизни, мне придется начать издалека, ибо несчастья преследуют меня едва ли не с самого рождения.
Своим появлением на свет я обязан хитрейшему из Лисов, от которого я, однако, не унаследовал ни одного из его талантов. Воздух, которым я дышал, весь напитанный злобой и лицемерием, был мне тягостен и гадок. Лишь только я получал возможность предаться моим собственным склонностям, как принимался искать общества животных, наиболее противных моей породе. Мне казалось, что таким образом я мщу Лисам, которых я ненавидел, и природе, которая наделила меня вкусами, столь мало согласными со вкусами моих братьев. Большой Бульдог, с которым я подружился, научил меня любить и защищать слабых; часы напролет я внимал его наставлениям. Добродетель обрела в его лице не только страстного поклонника, но и ревностного последователя; впервые я увидел, как он переходит от теории к практике, когда он спас от смерти не кого иного, как меня. Глупейший из всех лесничих королевства застал меня в винограднике своего хозяина, куда в невыносимо жаркий день привело меня желание отдохнуть в холодке и отведать ягод. Лесничий имел подлость арестовать меня и отвести к хозяину усадьбы, который занимал высокую должность в муниципалитете и имел грозный вид, приводивший меня в трепет.
Между тем, сударь, этот сильный и гордый зверь был в то же самое время добрейшим из Животных; он простил меня, пригласил к своему столу и, помимо пищи телесной, коей он жаловал меня с безграничной щедростью, доставил мне и пищу духовную, преподав уроки мудрости и нравственности — плод чтения прославленных авторов.
Я обязан своему наставнику всем, сударь, — чувствительностью сердца, изощренностью ума и даже счастливой возможностью беседовать нынче с вами. Увы, я до сих пор не убежден, что должен быть ему признателен за то, что он сохранил мне жизнь. Но оставим это. Множество печалей и бедствий, о которых я не стану распространяться, ибо они не представляют для вас ни малейшего интереса, каждодневно омрачали мое существование вплоть до той прелестной и роковой минуты, когда я всем сердцем полюбил создание, на взаимность которого, казалось, не мог питать ни малейшей надежды из-за вражды наших двух семейств. Уподобившись Ромео, я, к несчастью, оказался не так счастлив, как он: я любил, но меня не любили!
Не в силах сдержать изумления, я перебил его.
— Кто же, — восклинул я, — та бессердечная краса, которая пренебрегла любовью столь пылкой? Кто тот идеальный герой-триумфатор, которого предпочли вам? Ведь, как я понял из ваших слов, Пеструшка любит другого.
— Эта краса, сударь, — отвечал он, стыдливо потупившись, — Курица, а соперник мой — Петух.
Я смутился.
— Сударь, — сказал я ему со всем спокойствием, на какое был способен, — не сочтите, что недавняя стычка с этим животным оказывает хоть малейшее влияние на мое к нему отношение. Это было бы ниже моего достоинства. Однако всю свою жизнь я выказывал столь глубокое презрение к существам его породы, что, даже не испытывай я вполне естественного сочувствия к вашим невзгодам, я проклял бы привязаннность Пеструшки к этому созданию. В самом деле, есть ли на свете существо более глупо напыщенное и напыщенно глупое, более эгоистичное и самовлюбленное, более пошлое и низкое, чем Петух, чья тупая красота обличает все эти свойства? Из всех известных мне созданий Петух — самое уродливое, ибо самое бессмысленное.
— Многие Курицы не разделяют вашего мнения, сударь, — отвечал мой юный друг со вздохом, — и любовь Пеструшки есть прискорбное доказательство того превосходства, какое дает авантажная внешность в сочетании с огромной уверенностью в себе. Поначалу, введенный в заблуждение собственной неопытностью и безмерностью моей любви, я надеялся, что моя глубокая, безграничная преданность рано или поздно будет оценена той, кто ее внушила; что мне поставят в заслугу хотя бы ту победу, какую безрассудная страсть помогла мне одержать над моими естественными склонностями; ибо, как вам известно, сударь, я не был рожден для подобного чувства, и, хотя образование существенно изменило мои инстинкты, тот факт, что я сообщил привязанности Лиса к Курице, носящей, как правило, характер сугубо материальный, известную одухотворенность, заслуживал, как мне кажется, хоть какого-нибудь поощрения. Однако счастливая любовь безжалостна, и Пеструшка наблюдает за моими страданиями, не испытывая ни малейшего раскаяния и, пожалуй, почти вовсе их не замечая. Соперник мой извлекает пользу из моих страданий, ибо там, где можно выказать фатовство и заносчивость, он всегда будет первым. Друзья, возмущенные моим поведением, презирают меня и не желают со мною знаться; я один в целом свете, покровитель мой почил вечным сном в почтенном уединении, и я возненавидел бы жизнь, не придавай ей моя безумная страсть, несмотря на все доставляемые ею муки, некое неизъяснимое очарование.
Я живу ради того, чтобы видеть ту, которую люблю, а чтобы жить, я должен ее видеть: это замкнутый круг, в котором я кручусь, словно несчастная Белка в своем колесе; не надеясь и не смея покинуть свою тюрьму, я брожу вкруг той тюрьмы, которая укрывает Пеструшку и от кровожадности моих собратьев, и от самой страстной и почтительной привязанности, какую когда бы то ни было испытывало земное существо. Я чувствую, что обязан нести свой крест до конца дней, и не роптал бы на судьбу, если бы только мне было позволено тешить себя мыслью, что прежде, чем судьба прервет череду моих дней и страданий, я смогу доказать этой пленительной особе, что достоин ее нежности или, по крайней мере, жалости!
Вы так снисходительны, сударь, что вполне естественные обстоятельства, послужившие к сближению наших судеб, возможно, не оставят вас равнодушным.
Поэтому, если вы позволите, я поведаю вам о кровавом сборище, которое имело место прошлым летом и на которое я был допущен исключительно из почтения к памяти моего отца; ибо, как я уже говорил, наградою за мое пристрастие к жизни созерцательной и за полученное мною эксцентрическое и гуманитарное образование, неизменно служили мне нещадные побои и язвительнейшие насмешки. Поэтому мое участие в той вылазке, которая обсуждалась тогда, представлялось всем вещью крайне сомнительной.
Дело шло просто-напросто о том, чтобы в отсутствие хозяина и его собак напасть на скотный двор соседней фермы и учинить там резню, от одних приготовлений к которой волосы у вас на голове встали бы дыбом. (Простите, — смутился он, — я не заметил, что вы носите парик.)
Несмотря на мягкость моего характера, я довольно охотно согласился сделать то, что от меня требовалось; возможно даже — ибо глупая гордыня примешивается ко всем чувствам человеческим, — я был рад доказать своим друзьям, что, несмотря на всю мою мечтательность, в минуту опасности я могу действовать так отважно, как того требуют интересы дела и ужина; вдобавок, скажу откровенно, в ту пору заговор, одно воспоминание о котором приводит меня в трепет, не казался мне таким отвратительным, каким он был на самом деле. Ибо тогда я еще не любил, а добрые или злые чувства пробуждает в нас вполне только любовь. Вечернею порою мы беспрепятственно, не испытывая ни малейших угрызений совести, ворвались в плохо охраняемые пределы фермы и увидели там наших будущих жертв: большинство из них уже почивали. Вы знаете, что Куры обычно ложатся спать спозаранку. Лишь одна еще бодрствовала: то была Пеструшка.
При виде ее некое смятение овладело мною. Вначале я счел, что меня влечет к ней естественная склонность, и упрекнул себя за приверженность к этому пороку; однако вскоре я понял, что чувство, поселившееся в моей душе, совсем иной природы. Я чувствовал, как кровожадность моя тает от пламени ее очей; я восхищался ее красотой; грозившая ей опасность лишь сильнее разжигала мою страсть. Что мне сказать вам, сударь? Я любил ее, я ей об этом сказал; она выслушала мои клятвы как особа, привыкшая к почестям; плененный без остатка, я отошел в сторону, чтобы обдумать способы спасения моей милой. Прошу вас заметить, что любовь моя началась с мысли нимало не эгоистической — случай достаточно редкий и потому достойный внимания.
Поразмыслив о том, что мне следует предпринять, я возвратился к тем жаждущим крови Лисам, с которыми имел несчастье состоять в родстве, и с деланным равнодушием предложил им поначалу для возбуждения аппетита съесть несколько яиц всмятку, ибо иначе мы можем прослыть обжорами, сроду не бывавшими в свете и не знающими правил приличия.
Предложение мое было принято подавляющим большинством голосов, и это доказало мне, что Лисов нетрудно провести, играя на их тщеславии.
Тем временем я, снедаемый тревогой, тщетно искал способа дать невинной Курочке понять, в какой опасности она находится. Не сводя глаз со злодеев, чьи безжалостные челюсти уничтожали в зародыше многочисленное куриное потомство, она бессильно клонила к палачам прелестную головку. Я испытывал невыносимые муки. Несколько товарок Пеструшки уже нечувствительно перешли из царства сна в царство смерти. Петух спал без задних ног, даже не подозревая, что гарем его захвачен неприятелем; ждать спасения было неоткуда. Горе Пеструшки вселяло в меня некоторую надежду, ибо возлюбленная моя, предавшись ему вся без остатка, хранила молчание; но я с ужасом сознавал, что стоит ей вскрикнуть, и она погибла. В довершение всех несчастий, пришла моя очередь стоять в карауле; надобно было оставить Пеструшку среди подлых разбойников. Я колебался; внезапно счастливая мысль осенила мой встревоженный ум. Я бросился к воротам и через мгновение громким криком “Спасайся кто может!” посеял панику среди Лисов, большинство из которых успели завладеть другой добычей и вдобавок были слишком напуганы, чтобы покуситься на мое сокровище. Что же касается меня, то я возвратился в курятник и, лишь окончательно удостоверившись, что все мои товарищи его покинули, осмелился расстаться с Пеструшкой, избавив ее от необходимости изъявлять мне признательность. Память об этой первой встрече, хотя к ней и примешивались сожаления, близкие к раскаянию, — одна из немногих радостей, какие остались в моей жизни. Увы! ни одно из событий, которые последовали за тем вечером, когда родилась и созрела моя любовь, не могло заставить меня забыть ее. Сопровождая Пеструшку всегда и повсюду, я не замедлил убедиться, что она отдает предпочтение известному вам крикливому султану; я нимало не заблуждался на счет того естественного влечения, по воле которого она отвечала ему любовью на любовь.
Оба только и делали, что прогуливались крыло об крыло, угощали друг друга зернышками проса, поощряли один другого легким кокетством, а затем пугали деланной жестокостью; говоря короче, сударь, они вели себя так, как от века ведут себя люди любящие, не придавая значения насмешкам над своим поведением, которое в самом деле было бы смешно, не будь оно настолько достойно зависти.
Я был так привычен к несчастьям, что это открытие не застало меня врасплох. Я страдал, не жалуясь и по-прежнему не расставаясь с надеждой.
Несчастные влюбленные всегда продолжают надеяться на лучшее, особенно когда говорят, что не надеются ни на что.
Однажды, когда я, по своему обыкновению, бесшумно бродил вокруг фермы, я стал невидимым свидетелем сцены, которая сделала мое горе еще более безутешным и нимало не укрепила ту слабую надежду, что еще теплилась в моей душе. На беду, я слишком хорошо знаю силу любви, чтобы предположить, что дурное обращение может ее истребить или хотя бы уменьшить. Если ты любишь, то чувство твое, как правило, разгорается от обиды еще сильнее.
Так вот, сударь, это бессмысленное животное, именуемое Петухом, било шпорами и клювом мою любезную Пеструшку, а я был обречен созерцать эту ужасную картину, задыхаясь от гнева, но не смея вымолвить ни слова. Как ни желал я отомстить за муки любимой, страх скомпрометировать ее в чужих глазах, а также, надобно признаться, не менее сильный страх узнать, что жестокая краса, на защиту которой я встал, не спросив ее согласия, отвергает мою помощь, был сильнее жажды мести. Страдая, как вы понимаете, больше, чем она, я не без горечи читал в ее глазах выражение абсолютной, упрямой покорности. Я с великой радостью сожрал бы этого мужлана, но, увы! ведь это причинило бы ей такую боль!
Сознание того, что я приношу свои желания в жертву ее счастью, помогло мне набраться терпения и дождаться конца отвратительной сцены; сердце мое, разумеется, было разбито, однако я был горд тем, что одержал над своими страстями труднейшую из побед.
Меж тем мне предстояло выдержать с самим собой еще одно сражение. Петух, надо признаться, относился к беззаветному чувству своей юной фаворитки с величайшим презрением и постоянно изменял ей. Пеструшка была слишком ослеплена любовью, чтобы это заметить, и мне, сопернику Петуха, следовало бы ее предупредить; однако, как я уже неоднократно говорил вам, сударь, я любил в ней даже эту ее привязанность, неоцененную и непонятую, и не согласился бы лишить мою возлюбленную драгоценнейшей из ее иллюзий, даже если бы в награду мне посулили ее любовь.
Подобные речи, я вижу, кажутся вам странными в моих устах; я сам, припоминая множество ощущений слишком мимолетных, чтобы память сохранила их надолго, и по этой причине опущенных в моем рассказе, с трудом могу понять себя.
В такие минуты перед моим мысленным взором встает заботливый старый наставник и его уроки: уединение, мечтательность и, главное, любовь довершили данное им воспитание. Я добр, в этом я уверен, и полагаю, что чувства и ум помогли мне стать выше моей породы, однако не подлежит сомнению, что в то же самое время я глубоко несчастен. Разве такое постоянно не происходит и с людьми?
Что мне сказать еще? История неразделенной любви не отличается разнообразием; я с удивлением убеждаюсь, что тем, кто много страдал, нечего рассказать о своих муках; многие люди находят в этом утешение, — быть может, то же суждено и мне. Как бы там ни было, теперь вы имеете представление о моем безрадостном существовании, а я уже давно не мечтал ни о чем ином, кроме возможности однажды излить душу существу избранному. В тот единственный раз, когда я виделся с Пеструшкой и мог свободно говорить ей о моей любви, — если, конечно, тому, чьи движения и речи скованы робостью, позволительно вести речь о свободе, — она выказала мне, как я и ожидал, такое глубокое презрение, она отвечала на мои уверения и клятвы таким холодным и насмешливым тоном, что я решил раз и навсегда: я скорее умру, чем еще хоть раз стану докучать ей рассказами о моей злосчастной страсти. Мне довольно того, что я охраняю Пеструшку и ее возлюбленного, прогоняя от их дома животных хищных и злобных. Нешуточные опасения внушает мне лишь одно из них, которое, к несчастью, обитает повсюду и почти повсюду творит зло. Это животное — Человек.
— Теперь, — добавил он, — позвольте мне проститься с вами. Солнце близится к закату, а я не смогу уснуть, если не увижу, как Пеструшка грациозно взбегает по лесенке, ведущей в курятник. Вспоминайте обо мне, сударь, а когда вам станут говорить, что Лисы злы, не забудьте, что вам довелось видеть Лиса чувствительного и, следовательно, несчастного.
— И это всё? — спросил я.
— Разумеется, — отвечал Брелок, — если, конечно, вы не прониклись сочувствием к моим героям и не желаете узнать, что с ними сталось.
— Я никогда не руководствуюсь сочувствием, — возразил я, — но я люблю, чтобы каждая вещь находилась на своем месте; лучше узнать заранее, чем теперь заняты все эти особы, чем рисковать встретиться с ними в каком-нибудь месте, где им совершенно нечего делать и от посещения которого я мог бы воздержаться.
— Так вот, сударь, тот враг, о существовании которого известил моего юного друга его острый ум, то существо, в котором праздность и гордыня цивилизовали кровожадность и варварство, — Человек, “раз нужно нам его по имени назвать”[20], употребил злополучную Пеструшку для воплощения старинной идеи насчет Курицы с рисом, — идеи, жертвою которой сделались уже многие Курицы и многие из тех, кто их ест, ибо блюдо это отвратительно; но жалоб по этому поводу вы от меня не услышите: справедливость превыше всего!
Пеструшка пала, а несчастный влюбленный Лис, прибежавший на ее крик, заплатил жизнью за преданность, равной которой мы не сыщем среди людей. Я знал лишь одного представителя человеческого племени, являвшего собою исключение из этого правила. Однако недавно мне доказали, как дважды два, что мой герой — мерзавец, достойный повешения, и с тех пор я стал очень жесток из боязни употребить чувствительность не по назначению.
— Похвальная предусмотрительность. Ну а Петух?
— Петух? Да вон он поет!
— Как? Тот же самый?
— Боже мой! Разве это важно? Изменилась особь, чувства же остались прежними, и новое существо полно прежнего эгоизма, прежней грубости, прежней глупости!
— Перейдем же к сути, друг Брелок, — отвечал я. — Вы, я полагаю, до сих пор не простили Петуху потери аполлона?
— О нет, вы ошибаетесь. Я думаю, что могу утверждать: никогда мое сердце не таило злобы против отдельных особей; именно это, пожалуй, дает мне право ненавидеть многие вещи в целом.
— Но разве не питаете вы против Петухов того же предубеждения, какое я питаю против Лисов? Я бы мог сплести вам о Петухе такую же фантастическую историю, какую вы только что сплели мне о Лисе. Не бойтесь, я не стану этого делать, тем более что вы так же не поверили бы моему рассказу, как не верю я вашему, ибо воевать против общепринятых представлений и рассказывать небылицы, которых никто никогда не рассказывал, безрассудно.
— Хотел бы я, — возразил Брелок, — чтобы кто-нибудь доказал мне, какой прок сочинителю сказки разделять все представления, сделавшиеся общепринятыми во времена Потопа, а может быть, и раньше, и рассказывать те небылицы, которые были рассказаны уже сотни раз.
— Об этом мы можем спорить до завтра — чего, однако же, делать не станем; тем не менее позвольте мне заметить, что если Петух и не являет собою образец всевозможных добродетелей, если его чуткость, величие и благородство в высшей степени сомнительны, из этого ничуть не следует, что Курицам стоит всецело полагаться на преданность и чувствительность Лисов. Меня вы до конца не убедили, и я все еще пытаюсь разгадать, какую цель мог преследовать ваш Лис. Если я это разгадаю, я буду меньше любить его, но лучше понимать.
— Поверьте, друг мой, — печально сказал Брелок, — видеть во всем только дурную сторону — большое несчастье. Мне частенько приходило на ум, что, добейся наш Лис взаимности от обожаемой Пеструшки, он первым делом слопал бы свою милую.
— В этом-то я не сомневаюсь ни минуты.
— Увы, сударь, я тоже; но как же это досадно.
[1] Библиограф Жозеф Мари Керар (1797—1865), автор справочника “Литературная Франция” (т.1—10, 1827—1839), в томе 4 в статье “Нодье” критиковал писателя за его симпатии к “чудовищной” романтической литературе. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Намек на французского путешественника Жан-Батиста Дувиля (1794—1835), который опубликовал в 1832 г. отчет об открытиях, якобы сделанных им в Африке, а вскоре выяснилось, что большая их часть — мистификация. Томбукту — древний город на территории Мали.
[3] Мишель Берр (1780—1843) — первый во Франции адвокат еврейского происхождения, публицист и историк немецкой литературы.
[4] Пародируя ранние “морские” романы Эжена Сю, Нодье нагромождает морские термины, употребляя их невпопад.
[5] Название этого мыса на северо-западной оконечности Иберийского полуострова в переводе с латыни означает “конец земли”.
[6] Нодье обыгрывает просторечное название одного из сортов стручкового перца, который на самом деле не имел никакого отношения к Кайенне, городу во Французской Гвиане (Южная Америка), куда ссылали преступников.
[7] Языковая ошибка (лат.).
[8] Английский астроном Джон Гершель (1792—1871), продолжавший изыскания своего отца Уильяма Гершеля (1738—1822), в январе 1834 г. прибыл на Мыс Доброй Надежды для наблюдений за звездным небом Южного полушария.
[9] Вздор, нелепости (итал.).
[10] Поэт Шарль Колле (1709—1783) был мастером так называемых “бессмыслиц” — стихотворений с очень богатой рифмой и очень бедным смыслом. Литератор и философ Бернар Ле Бовье де Фонтенель (1657—1757) сказал однажды об очередном творении Колле: “Оно так похоже на то, что я слышу в салонах ежедневно, что нетрудно запутаться и начать искать в нем смысл”.
[11] Пистолет Вольты, или электрический пистолет — металлический сосуд, наполненный смесью воздуха и водорода, которая взрывается от электрической искры и выталкивает пробку из сосуда.
[12] Указ об ускоренном введении сберегательных касс — своего рода банков для мелких собственников — был принят во Франции 9 июня 1835 г. по инициативе филантропов, в искренность намерений которых Нодье не верил.
[13] Пропитание и наряд (лат.).
[14] Жозеф Крозе (1808—1841) и Жак Жозеф Текне (1802—1873) — парижские книгопродавцы и издатели, торговавшие библиофильскими изданиями; Антуан Бозонне (первая треть XIX в.) и Жозеф Тувенен (1790—1834) — парижские переплетчики; сам Нодье особенно высоко ценил Тувенена и часто прибегал к его услугам.
[15] Обильной листвы (лат.; Вергилий. Георгики. I, 191).
[16] Табарен (наст. имя и фам. Антуан Жирар; 1584—1633) — французский комический актер, игравший в фарсах собственного сочинения.
[17] Флориан Картон Данкур (1661—1725) — французский актер и комедиограф, к недостаткам которого Нодье относил “полное отсутствие плана, смакование дурных нравов, бесстыдство в мыслях и речах”, а к достоинствам — “живость диалогов, правду характеров, выразительность картин, соль если и не аттическую, то вполне едкую” (”Вопросы литературной законности”).
[18] Брелок — одна из ипостасей авторского “я” в стернианском романе Нодье “История богемского короля и его семи замков” (1830), “странное и капризное создание <…> смешной набросок, который никогда не будет закончен <…> существо вечно хохочущее, вечно поющее, вечно насмешничающее, вечно подшучивающее…”.
[19] Нодье в юности профессионально занимался энтомологией; его “Энтомологическую библиографию” (1801) одобрил сам Ламарк.
[20] Реминисценция из басни Лафонтена “Животные, больные чумой”; там, где у Нодье “Человек”, у Лафонтена — Чума.