Повесть. Перевод с итальянского и вступление Т. Баскаковой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2003
Прошло много лет, и сегодня утром у меня вдруг возникло неожиданное желание: мне захотелось, чтобы у меня был прах моего отца.
Вместе с прахом мне, наверное, отдали бы и маленький предмет, не поддавшийся воздействию огня. Гвоздь. Вернули бы в неприкосновенности. Я еще тогда спрашивала себя, действительно ли они оставили его в кармане костюма. Пусть он сгорит вместе с Йоханнесом, сказала я служащим крематория. Не надо вынимать его из кармана. В руках он был бы слишком заметен. Сегодня я хочу, чтобы у меня был отцовский прах. В урне, похожей на множество других. С именем, выгравированным на пластинке. Немного напоминающей нагрудные жетоны солдат. Как это тогда мне не пришло в голову, что надо получить его прах?
В то время я не думала о мертвых. Они начинают искать встреч с нами позже. Зовут нас, когда чувствуют, что мы готовы стать их добычей и что им пора выходить на охоту. Когда Йоханнес умер, я толком не сознавала, что он действительно умер. Я участвовала в похоронах. И только. После погребальной церемонии я сразу ушла. Небо сияло лазурью, все было кончено. Синьорина Герда взяла на себя все заботы. За это я ей благодарна. Она договорилась за меня с парикмахером. Достала мне черный костюм. Скромный. Скрупулезно исполнила все последние распоряжения Йоханнеса.
Отца я увидела в последний раз в холодном зале крематория. Я поздоровалась с ним. Рядом со мной была синьорина Герда. Я тогда зависела от нее, во всем. Я не знала, что нужно делать, когда человек умирает. Зато она знала это в точности, вплоть до мельчайших деталей. Она — деятельная, молчаливая, сдержанно-печальная. Прокладывает себе путь в извилистых лабиринтах траура с решительностью топора. Умеет выбирать, не знает сомнений. Она так старалась. А я даже не могла хоть в какой-то мере почувствовать печаль. Всю печаль забрала себе она. Или, может быть, я сама отдала ей всю печаль. Мне не осталось ничего.
И вот я ей говорю, что хотела бы остаться одна. На несколько минут. В помещении крематория было очень холодно. В те несколько минут я и положила гвоздь в карман серого костюма Йоханнеса. Я не хотела смотреть на отца. Думала: его лицо и без того осталось в моей памяти, стоит перед моими глазами. Мне нет нужды смотреть на него. И все же поступила наоборот. Приглядывалась очень пристально, чтобы увидеть и знать наверняка, остались ли какие-то признаки того, что он страдал. И совершила ошибку. Потому что из-за того, что я так пристально на него смотрела, его лицо от меня ускользнуло. Я забыла его живой облик, его настоящее лицо — такое, каким оно было всегда.
Синьорина Герда вернулась, чтобы меня увести. Я попыталась поцеловать Йоханнеса в лоб. Синьорина жестом выразила свое отвращение. Не позволила. Оно было таким неожиданным — это вдруг возникшее сегодня утром желание обладать прахом Йоханнеса. И уже исчезло.
***
Я мало знала своего отца. Однажды, во время пасхальных каникул, он взял меня с собой в морской рейс. Корабль ждал нас на причале в Венеции. Он назывался Proleterka. “Пролетарка”. До этого на протяжении многих лет главным поводом для наших с отцом встреч были праздничные шествия. Мы оба участвовали в них. Вместе проходили по улицам города на озере. Он — с треуголкой на голове. Я — в национальном костюме, Tracht, и в черном чепце, отделанном белым кружевом. В черных лакированных туфлях с пряжками из тисненой кожи. В шелковом фартуке поверх красного платья — того оттенка, в котором есть примесь темно-фиолетового. С камчатной вставкой на груди. На площади, на куче поленьев, сжигали чучело. Bооgg[1]. Всадники галопом скакали на свободной площадке вокруг костра. Выбивали свою дробь барабаны. Вздымались штандарты. Все прощались с зимой. Мне же казалось, что я прощаюсь с чем-то таким, чего в моей жизни не хватало. Языки пламени притягивали меня. Это было очень давно.
Мой отец, Йоханнес Х., был членом одной из гильдий, Zunft[2]. Он вступил в нее, еще будучи студентом. Он когда-то даже написал доклад, называвшийся “Чем занималась и чем могла бы заниматься наша гильдия во время последней войны”. Гильдия, к которой принадлежал Йоханнес, была основана в 1336 году.
Накануне вечером обычно устраивали бал для детей[3]. Большая зала, переполненная нарядными платьями и смехом… А я ждала только одного — чтобы все поскорее закончилось. Может, Йоханнес тоже этого ждал. Мне не нравились балы. И хотелось сорвать с себя национальный костюм. В первый раз, когда я участвовала в праздничном шествии (я тогда еще не ходила в школу), меня посадили в голубой портшез. Из окошка я махала другим детям, которые смотрели на шествие с тротуара. Но как только носильщики поставили портшез на землю, я открыла дверцу и ушла. Убегать я не собиралась. Я не была бунтарем, тут сработал чистый инстинкт. Желание оставаться в тени. Много часов бродила я тогда по городу. До полного изнеможения. Меня отыскали полицейские. И сдали с рук на руки законному владельцу, Йоханнесу. Мне это не понравилось. Учитывая все обстоятельства, шансы более тесного сближения между отцом и дочерью были весьма ограниченными. Нам оставалось лишь наблюдать и молчать. Вот двое шагают рядом в праздничном шествии. Они не обмениваются ни единым словом. Отцу трудно выдерживать маршевый ритм. Две тени, одна движется медленно, с видимым усилием. Другая — более подвижная. В каждом ряду колонны по четыре человека. Рядом с ними — семейная пара, мужчина в военной форме и женщина в национальном костюме. Они выдерживают шаг, шествуют торжественно, сурово, с высоко поднятыми головами… Иногда по ночам горящее чучело возвращалось под мои закрытые веки. И рокот барабанов, еще более воинственный, чем в реальности, с каким-то загробным звучанием… Через два дня после праздника, в гостиничном номере, я обычно прощалась с Йоханнесом. Срок моего визита к нему истекал.
“Пролетарка” была зафрахтована некими господами, которые принадлежали к той же гильдии, что и Йоханнес. Теми же самыми, что каждый год в апреле проходили праздничным шествием по городу. Они должны были стать нашими попутчиками. Мы, мой отец и я, добирались до Венеции на поезде. Вагон оказался пустым. Начиная с этого момента мне предстояло прожить какое-то время вместе с Йоханнесом, моим отцом… Ему еще нет семидесяти. У него прямые седые волосы, разделенные пробором. Глаза светлые и холодные, какого-то неестественного цвета. Как в детской сказке про ледяное царство. Зимние глаза. С проблеском романтической прихотливости. Радужки зеленоватые и блеклые, настолько прозрачные, что это внушает чувство неловкости. Кажется, будто им недостает консистенции, необходимой для образования взгляда. Будто они отмечены некоей передающейся по наследству аномалией. У Йоханнеса был брат-близнец с такими же глазами. Он часто прикрывал глаза веками. И проводил многие часы в саду. В инвалидной коляске. Он мог сказать только: “Es ist kalt”, холодно. При этом в тоне его голоса соединялись смирение перед Божественной волей и простая житейская констатация того факта, что холод есть нечто временное. Так обнаруживала себя его болезнь. В то время ее называли сонной болезнью.
В купе поезда Йоханнес читает газету. Долго читает. Может, не знает, что мне сказать. Я смотрю на пальцы, которые держат газетный лист, на ботинки. Ищу тему для разговора. Не нахожу. Думаю о слове “Пролетарка” — названии югославского корабля. Бывают и более красивые названия кораблей. Например, “Неукротимая” — на этом судне когда-то повесили Билли Бадда[4]. Вы помните, как судовой капеллан пришел к закованному в цепи матросу, чтобы навязать ему определенное представление о смерти? Последнее, что сказал Билли Бадд: “Господь да благословит капитана Вира”. Он благословил того, кто отдал приказ о его казни! Благословил палача[5]. Я бы с удовольствием побеседовала с вами о Билли Бадде, вместо того чтобы рассказывать свою короткую историю, начертанную на вымпеле, который полощется под порывами встречного ветра, во власти Ничто. Билли Бадд — я явственно вижу его перед собой, в то время как за окнами поезда убегает ландшафт, в то время как убегают часы, проводимые мною в обществе Йоханнеса. Никто не знал, кем был отец Билли Бадда, где он родился. Его нашли в изящной корзинке, устланной шелком. Я знаю Билли Бадда гораздо лучше, чем собственного отца. “Приехали”, — говорит Йоханнес. Багажа у нас нет. И вот я на корабле. На “Пролетарке”.
Отец и дочь садятся на пароходик, который везет их к площади Сан-Марко. Дочь все время смотрит вперед, хочет увидеть корабль. Венеция то появляется, то исчезает. Они идут по набережной Скьявони. Дочке не терпится. Йоханнес шагает медленно. У него дефект стопы. Он носит ботинки, поднимающиеся чуть выше лодыжек.
Раньше я думала, что он родился таким. И всегда испытывал трудности при ходьбе. На самом деле так получилось из-за раковой опухоли. Я это прочитала в альбоме — из тех, что принято дарить, когда рождается ребенок. Там регистрируют первые годы жизни, первые месяцы — почти день за днем. Под восемнадцатым месяцем Йоханнес записал, что дочка навестила его в госпитале. Если вам понадобится какая-нибудь информация о первых годах вашего существования, вам достаточно будет просто полистать такой альбом. Он представляет собой доказательство. Подтверждение некоего существования. Йоханнес лаконично отмечал, что делала его дочь, куда ее носили, состояние ее здоровья. Короткие фразы, без комментариев. Как ответы на анкету. Никаких впечатлений, никаких чувств. Жизнь упрощается, ее как бы и нет. Йоханнес записывает: дочка никогда не плакала. Не пыталась протестовать, вела себя правильно. Правильное детство. Все на поверхности. О нем самом, Йоханнесе, — две пометки личного характера. Легкий инфаркт и карцинома, раковая опухоль. Когда дочке было два года, записывает Йоханнес, умер дедушка (он называет дедушку по имени и фамилии). На кремации присутствовало много друзей. Дочка вела себя деликатно и открыла для себя все. Йоханнес так и пишет — не “поняла”, а “открыла для себя”. Выходит, этот человек наблюдал за своей дочерью. В два года, если верить Йоханнесу, его дочь открыла, что значит умереть. Она, эта девочка, столкнувшись со смертью своего дедушки, должно быть, и в самом деле вела себя доброжелательно и воспитанно. Возможно, Йоханнес уже тогда задумывался о собственной смерти и поздравлял себя с тем, что девочка деликатна со всеми. Что она деликатна в обхождении с миром. И с горем. Когда она была еще маленькой, ей пришлось расстаться с Йоханнесом. Дети перестают интересоваться своими родителями, когда те их оставляют. Им не свойственна сентиментальная чувствительность. Они подвержены страстям, но холодны. В определенном смысле можно сказать, что некоторые из них расстаются с привязанностями и чувствами, как если бы это были вещи. Решительно и без грусти. Отстраняются. Иногда становятся враждебными. Они уже не являются покинутыми существами, но сами в своем сознании отступают назад. И уходят. В некий темный, фантастичный и жалкий мир. И все же иногда выставляют напоказ свое счастье. Как канатные плясуны. Родители для них не необходимы. Мало что необходимо. Некоторые дети сами управляют собой. Их сердце — непогрешимый кристалл. Они научаются притворяться. И притворство делается самой активной, самой реальной частью их натуры, столь же притягательной, как сны. Оно подменяет то, что нам представляется правдой. Может быть, все дело только в этом: некоторые дети выражают свою отчужденность деликатно.
Отец и дочь стоят перед кораблем. Похоже, это военный корабль. На трубе горит красная звезда. Я быстро перевожу взгляд на надпись Proleterka. Потемневшую, в пятнах ржавчины, забытую. Надпись существует словно сама по себе. Сейчас время заката. Корабль большой, он заслоняет солнце, которое как раз опускается в воду. Он темный, дегтярно-таинственный. Он не раз спасался от бурь и кораблекрушений — этот пиратский корабль, построенный как крепость. Мы поднимаемся по трапу. Помощники капитана нас ждут. Мы — последние. Йоханнесу трудно подниматься, один из помощников помогает ему. Нам показывают нашу каюту. Она маленькая. Здесь я буду спать вместе с Йоханнесом. Две койки, одна над другой. Мне придется спать наверху. “Пролетарка” снимается с якоря в восемнадцать часов. Плавно скользит по воде. Хриплый гудок предшествует отходу от берега. Прощальный гудок. Вернуться назад невозможно. Я смотрю в иллюминатор. И спрашиваю себя, как бы я отплывала, уходила в море, если бы, подобно Мартину Идену[6], собиралась покончить все счеты с жизнью.
Я переодеваюсь. Через час обед. На палубе пассажиры любуются закатом. Не могут пропустить такое зрелище. Йоханнес тоже смотрит на закат. Который теперь уже ничего не освещает. Темень, путешествие началось. За первым закатом последуют другие, так будет в течение четырнадцати дней. Господа из гильдии уверены, что организовали все наилучшим образом. Учли даже погодные условия. Какой-то матрос приглашает синьоров пройти в обеденную залу. Один за другим, почти в полном молчании, пассажиры заходят в нее. Мой отец и я опять оказываемся в самом хвосте. Наш столик — угловой. Йоханнес читает меню, выбирает вино. Приветствует своих друзей, я тоже их приветствую сдержанной улыбкой. Здесь тепло и влажно. Мы плывем спокойно. Хрустальная люстра слегка покачивается. Как беззвучный маятник, движущийся в силу инерции. Йоханнес одет в темное. Он выглядит безупречно. Мы с ним едва ли обменялись хоть парой слов. Дамы в вечерних туалетах, некоторые — с умеренными декольте. В зале — постоянное покачивание, медленное, настойчивое. В спокойном зловещем ритме, как если бы морские волны пели заунывную песню, чтобы притупить бдительность пассажиров. Люстра теперь качается сильнее. Она бросает сноп света на пассажиров и потом оставляет их в тени, чтобы в следующий раз вернуться еще быстрее. Зала поднимается и опускается. Цветы на столе меняют свое положение с нерегулярными интервалами. Они соскальзывают с места, где стояли, а после возвращаются на него. Йоханнес рассеян, сидит с отсутствующим видом, его мысли витают где-то вдалеке. На десерт подают zuppainglese[7]. Ко времени десерта волнение на море увеличивается. Я прошу у Йоханнеса позволения выйти. Снаружи бешеный ветер. Неистово мечутся тени. На палубе много матросов. Я вдыхаю великолепный воздух ночного одиночества. Непогоды. И опасности. Я не думаю о Йоханнесе. О том, чтобы предложить ему руку и помочь. Ничто не имеет значения в этот момент.
Мне не удается устоять на ногах. Не проходит и нескольких минут, как один из матросов подхватывает меня и подталкивает к каюте. Пассажирам велено оставаться в каютах. Но они успели доесть свой zuppainglese.
“Пролетарка” изменила курс. Она идет к Заре[8]. Один матрос, может быть тот самый, который во время бури поддержал меня, ночью был тяжело ранен. На следующее утро он лежит на носилках. Я глажу его лицо, пожимаю ему руку. Носилки опускают на палубу сторожевого катера. Капитан провожает пострадавшего военным салютом.
Пассажиры чувствуют себя хорошо. Мы сидим в обеденной зале, завтракаем. Нам предстоит еще два дня плыть в открытом море, прежде чем мы приблизимся к берегам Греции. Сегодня все спокойно. Я не вижу Йоханнеса, он будто растворился в воздухе. Как буря. Некоторые пассажиры отдыхают в шезлонгах. Я тоже. Я ни о чем не думаю. Ни-о-чем — это сама материя мыслей. Какие-то лица, автономные голоса, всплывающие на поверхность воспоминания согласуются с ритмом плещущей воды. Ни-о-чем не есть пустота. Подобно парящей когтистой птице мысли падают в наше сознание, когда мы убеждены, что не думаем ни о чем. Появляется Йоханнес. Он спрашивает, хорошо ли мне, действительно ли я zufrieden[9]. Как если бы это была наша общая навязчивая идея, отца и дочери. Состоящая в том, чтобы не быть грустными или прятать грусть, которая отметила нас своим клеймом без всякой причины. Для него важно это путешествие. Я же перед отъездом думала, что мне совершенно все равно, куда ехать. Путешествие в Грецию задумывалось как часть моего образования. Это наше первое путешествие — и, похоже, последнее. Йоханнес — человек, о котором я знаю до невероятия мало. Мой отец. Между нами нет близости. Но есть родственная связь, существовавшая еще до рождения нас обоих. И сознание наличия такой связи при нашей абсолютной отчужденности друг от друга.
В обычный час мы приходим в обеденную залу. Перед этим я спускалась в каюту, чтобы переодеться. У меня мало нарядов, все они почти одинаковые. Раздевается ли Йоханнес, прежде чем лечь спать? Я никогда не видела его в пляжном костюме. Никогда не видела его голые ноги. Ночь прошла, а я так и не ощутила его присутствия. Упразднение собственного тела… Сегодня второй день, и все повторяется сначала. Йоханнес приветствует своих друзей. Я тоже их приветствую. Йоханнес ввел меня в круг своих друзей, когда я была еще девочкой. Они тогда раскритиковали единственную дочь своего друга. Дети иногда догадываются о своем истинном положении в обществе. О том, чту скрывается за видимостями. О том, хорошо ли их принимают в какой-то компании или нет. Меня приняли нехорошо, но люди, которые так меня приняли, были друзьями моего отца. Йоханнес, хотя и отшельник по своей натуре, в определенном смысле принадлежал к их миру. Его дочь — нет. Мой отец Йоханнес принадлежал к этому миру в силу своего происхождения, своего социального положения. Друг моего отца и члены его семьи в годы моего детства осуждали меня. И их дом осуждал. И окна. И даже предметы. Предметы-судьи… Их богатый дом… Может, я сама с самого начала не испытывала симпатии к этим богачам, приглашавшим моего отца и меня в свои дома. Они знали, что раньше мой отец был так же богат, как они. Я тоже знала, что Йоханнес когда-то был богат. Как они. Теперь уже нет. Они — простые, естественные в общении; так обычно ведут себя те, кто имеет всё. Они снисходительны к другим. Их снисходительность обидна. Так я думала, когда наблюдала за ними, будучи ребенком. Наблюдать и молчать… Дочь Йоханнеса не была ни простой, ни снисходительной, ни естественной. Она не открывалась навстречу простоте этих хозяев жизни, самоуверенной снисходительности большого друга своего отца. “Ты должен хорошенько приглядывать за ней, из-за всех этих моряков”. Друг моего отца поднимает глаза, спрятанные за стеклами в форме двух полумесяцев с золотыми ободками. Оценивающе смотрит на дочь своего друга. У него белые, густые, блестящие волосы. И вид хозяина, готового выслушать своего подчиненного, но не принять его точку зрения. Лицо раскраснелось. Его жена вечно жертвует всем, даже самой собой. Она довела свое тело до полного истощения, оставив в неприкосновенности лишь длинные зубы, которые время от времени показывает. Она — сухая пуританка, привыкшая к самобичеванию. Она первой усвоила манеру смотреть на дочку Йоханнеса как бы сквозь линзу презрения. Она беспредельно учтива. Ее волосы гладко зачесаны назад, собраны в узел на затылке. У нее влажные глаза, выражающие хищную любовь к ближнему. Она всегда деликатна. Те, кто осуждает нас, обычно наделены способностью понимать других. Как она. Она понимает грешников. И испытывает по отношению к ним самую дикую ярость — сдерживаемую, без выплесков, но и без снисхождения. Понимать людей таким образом весьма мучительно. Ее возмущают пороки человечества. И она воплощает собой возмущение — тщеславно сдерживаемое. В тоне ее голоса сливаются дурное предчувствие, жалоба и смирение. Йоханнесу, человеку одинокому и пожилому, который так искренне радуется тому, что у него есть дочь, она говорит, что его радость иллюзорна. Мол, эта радость опасна, он должен вырвать ее из своего сердца. Иначе она неизбежно превратится в страдание. Жена друга жалеет Йоханнеса. А дочь Йоханнеса каждый раз, когда они посещают этот дом, говорит: “Давай поскорее уйдем отсюда”.
Они, помимо прочего, еще и коллекционеры — эти друзья моего отца. Когда они приглашали нас к обеду, жена садилась во главе стола, ближе к стене, под картиной. Вот она соединяет ладони, прикрывает глаза, что-то бормочет… Дочка Йоханнеса не молится. Я не благодарю Господа за ту пищу, которую Он и хозяйка дома предлагают нам. Я не благодарю Тебя, мысленно говорю я. Прежде чем эта женщина приступает к трапезе праведных, ее лицо делается слегка дебильным. Это и есть ее молитва. Она благодарит Господа с мрачным и строгим видом. Когда она обращается к Богу, у нее кровь застывает в жилах, бледность заливает скулы. Как будто благодарить для нее означает просить прощения: мол, mea culpa[10], если у нас есть, что подать на стол.
Каждый раз я с нетерпением ждала того момента, когда она начнет благодарить Бога, молитвенно сложив руки. Я смаковала все ее жесты. И после десерта тоже ждала, когда она снова возблагодарит Господа. Потом мы переходили в гостиную. Там были другие картины. У коллекционеров картины висят повсюду. Не позволяя стенам дышать… Кресла. Вид на озеро. Вид на луг. Двое друзей беседуют. Один из них смеется, другой — более сдержан. Когда мимо проходит горничная-испанка, Йоханнес дает ей чаевые. Так здесь принято. А хозяйке он дарит pralines[11]. “Не надо ей ничего приносить”, — говорю я Йоханнесу. Этот друг, когда обращается к моему отцу, произносит имя, которое звучит как венгерское. Когда я однажды попробовала назвать отца этим именем, он попросил меня больше этого не делать. Может, он считает, что только друг вправе его так называть. Так у них повелось еще со студенческих времен. Обычное дело между “посвященными”. У друга тоже было особое имя, но он сохранил свою фабрику. Йоханнес же фабрику потерял, потому у него и осталось только прозвище. Как бывает с теми, кто ничего не имеет. Если не считать дочери, которая не является собственностью. Йоханнес и я ничего не имеем. И лучший друг это знает. А жена его полагает: Господь дал, Господь взял. Правда, лично их это не касается. Я же знала это достаточно точно с того самого времени, как меня отдали синьоре, которая согласилась ухаживать за мной.
***
Дом с садом, с видом на озеро. В саду играют дети… Дети говорили: “Ты потеряла все”. Выпевали эти слова на мотив марша. Счастливые, упоенные, торжествующие. Чистая жестокость той радости, которая проявляет себя в провозглашении… В провозглашении финансового краха. Крах, крах, крах, скандировали они. Родители Йоханнеса потеряли свое имущество, а значит, Йоханнес и его дочь — тоже. Дети знали материальное положение каждого из своих товарищей по школе, и уж тем более — дочки Йоханнеса. Крах, крах, крах — они походили на лягушек, квакающих все громче. Это были маленькие родственники, дети наших родственников, кузены и кузины, они составляли часть семьи. И следовательно, знали все. Их мамаши тоже наверняка выпевали, сияя от радости, на своих кухнях: крах, крах, крах, — пока пекли торты. Хор всеобщего удовлетворения. Недавно окончилась война, но от войны, которая шла где-то в иных краях, они не испытывали неудобств. Тем не менее на всякий случай все они набивали свои погреба запасами.
В сад попадали через железную калитку из заостренных прутьев. В нем были розы, камелии, фруктовые деревья, магнолии, фигурно подстриженные живые изгороди и оранжерея с лимонами. И пальмы. Хозяйка дома срезала камелии и укладывала, еще теплые от весеннего солнца, в картонную коробку. “Осторожно”, — говорила она. Я завертывала их в веленевую бумагу. Подобно живым существам, этим цветам с едва раскрывшимися розовыми, а иногда белыми или полосато-красными лепестками предстояла дальняя дорога. Их накрывали крышкой и сверху наклеивали этикетку с адресом. Может, они кричали от горя, но никто их не слышал. Их посылали подругам синьоры. Шли годы, и в конце концов у синьоры не осталось подруг. Она пережила всех. Розы и камелии она теперь носила на кладбище. Я разглядывала надгробный камень с выгравированными на нем именами незнакомых людей. Фантазировала по поводу этих имен, а также портретов в коридоре и в комнатах дома. Иногда садилась в одной из комнат рядом с большим зеркалом в золоченой раме. Открыв окно, подолгу смотрела на самый красивый в доме портрет ¾ отраженный сад. В зеркале растения приближались ко мне; зелень листвы, движимая ветром и световой эмалью, складывалась в некий первобытный пейзаж, выражавший саму сущность природы. Как если бы правда позволяла фильтровать себя с помощью зеркала. С помощью отражения. Зимой камелии отдыхали под пирамидой из веток и сухих листьев. Но едва наступало более мягкое время года, хозяйка дома приходила посмотреть, проснулись ли они. Я помогала ей ухаживать за садом… Ее зовут Орсола. Она — хозяйка надо мной. Она мать моей матери — той самой женщины, что была когда-то женой Йоханнеса. Йоханнес должен просить у нее разрешения, если хочет меня навестить. Мы-то с ней не нуждаемся ни в каких визитах. Иногда Орсола говорит: “Я не препятствую тому, чтобы Йоханнес навещал свою дочь”. Они друг с другом на “вы”. И время окончания посещения строго регламентируется.
Через несколько месяцев дочь Йоханнеса пошла в первый класс начальной школы… Она учится петь. Умирает отец одного из мальчиков. Этому мальчику, самому вредному в хоре ее обидчиков, семь лет. “DuhastdeinenVaterverloren”, — скандирует дочь Йоханнеса. “Ты потерял своего отца”. У мальчика меланхоличный взгляд. Он мысленно видит отца, и от этого радужки его глаз темнеют. Мои слова проходят перед ним как на экране, не задевая его. “Да-да”, — рассеянно отвечает мальчик, будто видит сны наяву. “Ты потерял своего отца”. Бесконечные перепевы. В твердости взгляда мальчика угадывается отчужденность. Это еще более подзадоривает дочку Йоханнеса. Мальчик не реагирует на ее выпады. Он отвечает спокойно, монотонно и печально: “Да-да”. Как если бы его горе включало в себя терпение, мудрость, сознание непоправимости происшедшего. “Ты потерял своего отца”. “Да”, — повторяет мальчик, как автомат. Его “да” — безударное, без прикрас. Мальчик отводит взгляд в сторону. Чтобы больше не видеть моих слов. Он больше не отвечает… В этот момент я почувствовала боль, болезненный спазм. И вдруг поняла, что значит творить зло. Намеренно причинять зло другому. Познала зло. Бессловесное горе мальчика стало для меня озарением… Я беру его за руку. Рука вялая, но она не отталкивает мою руку. Я пытаюсь попросить прощения, у меня ничего не выходит. Такого рода знание, думаю я, — единственное прощение, которое можно получить.
Орсола — вдова. Кажется, будто она всегда была вдовой. В доме и в саду живет прошлое. Прошлое — в комнатах, в предметах. Комнаты обращены не наружу, а вовнутрь, они как бы стремятся к темноте. Прошлое — в башенке, которая спит и во сне доминирует над озером. Каждый вечер я послушно делаю то, что мне велит Орсола. Я должна опускать все шторы-ставни. Я закрываю глаза дому. Башенка не имеет ставен. Она — реликварий лиц. В ней на полу валяются, среди прочих предметов, портреты родителей Йоханнеса. Одетых в национальные костюмы. Такими я их и узнала. Женщина в чепце. У нее накрахмаленный узкий лиф; мельчайшие складочки блузки кажутся сделанными из стекла. Из стекла и белки ее глаз. На лице — темная патина. Лицо, наверное, еще потемнеет, думала я — как о чем-то незавершенном, чему еще только предстоит проявиться в полной мере. Глаза тоже потемнели. Это женщина с севера. У нее зоркие глаза. Она позирует для сына, который будет смотреть на нее, когда сама она уже перейдет в иной мир. Сосредоточенная улыбка. Улыбка прощания. Говорят, она хотела покинуть свой маленький город на красной реке именно в час заката, чтобы в последний раз увидеть слезы глетчера. Они продали свою фабрику. Ради больного сына. Чтобы увести его в место с умеренным, мягким климатом, в дом, окруженный южной растительностью, где этот калека мог бы подолгу оставаться в саду. Где ему казалось бы, что он и вправду живет. Где его лицо парило бы меж пальмами, магнолиями и эвкалиптами, а не напоминало отражение какого-то мертвого предмета.
Очень скоро они потеряли все. Явились кредиторы. И служащие из банка. И вот родители Йоханнеса ждут вместе со своими портретами, когда же все кончится. Она — в национальном наряде, Tracht. Он — в черном костюме с манишкой, глаза пустые и строгие. Бледно-голубые. Кажется, будто эти двое принадлежат седой древности. На взгляд девочки, их отделяют от нее века. Они ждут конца. Расхищения их имущества. Место на юге, которое должно было стать спасением для их больного сына, обернулось для них всех катастрофой. Тихой катастрофой. Как если бы им насильно навязали состояние покоя. Коляска близнеца Йоханнеса остановилась перед домом, взгляд больного обращен к родителям, которые в этот момент готовят опись предназначенных для распродажи предметов мебели, картин, ковров. Взгляд не движется, пока калеке удается держать глаза открытыми. Теперь, думает он, родители делают именно то, чего ему всегда хотелось. Выносят мебель из гостиной — значит, для него там больше не будет препятствий. Забрали и диван, на котором он никогда не сидел. Родители остались в доме вдвоем, они одеты как на портретах и говорят приглушенными, низкими голосами. Они страдают. Им нет утешения. Ему же — брату Йоханнеса — только холодно. Они страдают, ему холодно. Какие еще у них могут быть желания? Они оказались в тупике — такова воля Господа.
Осталось совсем мало вещей. Почти все упаковано. Большие черные часы с колонками еще отмечают время. Как кажется, застывшее в неподвижности. Это и нравилось близнецу: стрелки, которые не любят ни прошлого, ни будущего. Стрелки нацеливаются на ту или иную цифру как бы просто по своей прихоти. В конце концов и часы замолчали. Их унесли прочь, словно мумию. Другие будут слушать их бой, глядя на циферблат в черном корпусе с колонками, этом резонирующем ящике, который говорил с близнецом восточным перезвоном, чуть ли не человеческим голосом.
Сиделка разговаривала с близнецом сюсюкающим тоном, как с ребенком. Это нехорошо. Это обидно. “Синьор должен сохранять спокойствие, — подбадривала она его. — Это все пустяки. Синьор опять будет говорить и смеяться, как прежде”… Близнец становится все более и более спокойным. Как вещи, которые позволяют, чтобы их выносили из дома. Он пытается подняться с инвалидной коляски. Дом на юге будет снесен ударами заступов.
На полу в башенке — маленькая картина. Негр стоит на фоне пшеничного поля. Курит трубку. Смотрит прямо перед собой. Он видел, как рос больной сын белых синьоров. Сам он — тоже часть их семьи. Неизбывная, завораживающая меланхолия связывает все портреты с близнецом Йоханнеса. Эти три картины, избежавшие аукциона, Орсола приютила у себя как бы против воли. Со мной же генеалогия, воплощенная в портретах, разговаривала, я искала в них что-то такое, что могло остаться в облике моего отца. Что в нем остается от близнеца? Может, близнец и сейчас живет в Йоханнесе. Может, это он заставляет отца хромать, ограничивая таким образом жизненные возможности Йоханнеса. Чтобы восстановить что-то вроде небесной справедливости.
Теперь я уже способна расшифровать то почти ледяное чувство привязанности, которое испытывала по отношению ко мне Орсола. Не знаю, чувствовала ли я привязанность к ней. Но очевидно, что наши отношения были самыми интенсивными из всех, в какие я вступала на протяжении своей жизни. Я сидела по правую руку от нее в столовой, расписанной фресками. Стеклянная дверь выходила на аллею из шпалер, увитых американской лозой[12]. Напротив кресла Орсолы висел портрет, запечатлевший ее с сыновьями. С кем она сидела за столом прежде, чем появилась я? Для меня это было еще одной загадкой. У меня не сохранилось воспоминаний о периоде, предшествовавшем тому времени, когда я научилась писать. Бывает, что существование человека как личности начинается поздно. Жизнь в ее “отсутствующей” разновидности, или несуществование, может тянуться долго. Аномалия ли это? Вероятно, тут дело просто в нехватке зрительных образов. Я могу описать стол в столовой Орсолы, но не могу описать столы или комнаты, виденные мною ранее. В памяти остались отдельные имена, ощущения от прикосновения к некоторым предметам, к дереву, очертания какой-то комнаты. Орсола — мой гид в мире образов. Портреты — мои собеседники. Она дает мне распоряжения. Я их выполняю. Потом она желает мне в коридоре спокойной ночи. И поднимается по ступенькам к себе, на верхний этаж. Моя комната внизу.
У меня есть деревянная кровать, комод, платяной шкаф, зеркало, способное одновременно вместить в себя по крайней мере пять человек, письменный стол, за которым я делаю уроки. Иногда я нарочно не позволяла себе заснуть, боясь проснуться не в своей комнате. Я рисовала Орсолу. И таким образом завладевала ею. Ведь ее изображение, будучи созданным мною, принадлежало мне. Я спрашивала себя, как скоро она меня выгонит. Днем она ничем не обнаруживала своих мыслей. Я была далека от нее, как и она от меня. В определенном смысле это есть идеальная форма отношений… В подвале — ее инструменты, и мои тоже, для ухода за садом. Настоящее. Каждый день нужно ухаживать за цветами. В башенке — прошлое. Некоторые шкафы и комнаты на чердаке заперты на висячие замки. Это места, где мертвые оставляют свои вещи. И куда они, может быть, вернутся, чтобы эти вещи забрать. Откуда вот эти ящики? Из Буэнос-Айреса, говорит Орсола. Она не хотела их открывать с того времени, как прибыла на корабле в Геную. Орсола в молодости жила в Буэнос-Айресе. Там родился ее сын. А также моя мать и две сестры матери. Мы редко получаем от них известия. Они — жадные и подозрительные… Когда приносили почту, я ее обычно просматривала; письма от двух сестер матери, если они там были, сразу выбрасывала. Думаю, Орсола об этом догадывалась. Впрочем, она тоже старалась втайне от меня изымать письма Йоханнеса, с марками Pro Juventute[13]. И пакеты с подарками. Все это происходило в коридоре, где на старом комоде мы складывали почтовые поступления. И где на стене висел черный телефон в виде прямоугольного ящика, старомодный. Им почти никогда не пользовались. Мы сами никому не звонили. Йоханнес же звонил только раз в неделю, всегда в одно и то же время, в девятнадцать сорок. Орсола просила его не делать этого, если нет крайней необходимости. Теперь я часто составляю ей компанию. Разговаривая со мной, она размышляет. Размышляет о моем будущем. Я ее ни о чем не спрашиваю. Не хочу ничего знать о таких вещах. За мной заходит Йоханнес. У нас с ним встреча в гостинице. Потом Йоханнес откланивается. Орсола и я опять одни. Она спрашивает, доставила ли мне удовольствие встреча с отцом. Да, спасибо.
У Орсолы был сын, который писал ей письма из санатория в Давосе. Казалось, что именно чахотка еще поддерживала в нем жизнь. Он проводил многие часы на веранде санатория, предаваясь своим фантазиям. Перед ним простирался горный пейзаж. Беззвучные тени пробегали по нетронутому снегу. И еще там были вуроны. Вот один из них пролетает совсем близко от застекленной двери. Мальчик и птица смотрят друг на друга. Ворон обещает, что завтра непременно вернется. Врачи дают распоряжение, чтобы грезящего наяву больного не тревожили. Медленно умирая, он грезил о том, что ему уже исполнилось двадцать лет.
Погода почти всегда бывала хорошей. Зимы — нарядными… Иногда мне позволяют подниматься в комнату Орсолы. Я вижу, как женщина расчесывает щеткой свои длинные седые волосы. Потом собирает их в пучок. В Буэнос-Айресе ее одевала dueňa[14]. Затягивала ей корсаж. А ее муж в это время искал свою фортуну. Такова моя аргентинская госпожа. Я думаю о том, что она приехала издалека. Из неведомых миров, куда, возможно, хотела бы вернуться. Ее глаза отчасти остались на Огненной Земле[15]. Она не может знать, что девочка, которую она подобрала, повзрослев, будет хотеть вернуться туда, где живет сейчас. В дом с садом и с ней, Орсолой. Девочка, у которой нет прошлого… Орсола обращается со мной как со взрослой. На равных. То, что я повинуюсь ей, вовсе не означает, что я занимаю более низкую, чем она, ступень в некоей иерархии. Я закрываю все ставни. Но не открываю их по утрам. Непрерывное закрывание. Я закрываю дни. Закрывание есть порядок. Одна из форм отчужденности. Эфемерное приготовление к смерти. Упражнение в… Это естественно, что с такой женщиной и ее садом у меня связывалось представление о райской земле. Сколько времени мне еще оставалось здесь провести? Занавески на окнах невесомые, почти как пыль. А она, хозяйка, кажется белым алебастром.
В саду того дома, который раньше принадлежал родителям Йоханнеса, — ледяная неподвижность. Не исключено, что некоторые места плохо переносят новых владельцев. Те, что пришли сюда позже, вторглись в чужое горе, в его осадок. Предметы тоже иногда выражают свое недовольство. Предметы, как и комнаты, думают. Похоже, ничто на свете не может быть окончательно разрушено. И точно так же ничто не является несомненным свидетельством победы.
Я часто слышала разговоры о преступлениях. Орсола, например, долго рассказывала о судебном процессе над одним банкиром, убившим жену своего сына. Она его знала. Как правило, все владельцы вилл знакомы между собой. Это был тот самый человек, который купил дом родителей Йоханнеса. А еще недалеко от дома Орсолы живет человек, который убил свою мать. Он переехал сюда недавно. Он мягок, приятен. Он сам не знает, почему совершил такое. У него слегка подергивается рот. Его в свое время приговорили к семи годам каторжной тюрьмы. Но выпустили раньше, за хорошее поведение. Я его встретила уже после того, как он отсидел свой срок.
Йоханнес покровительствовал этому человеку. Испытывал, как казалось, чуть ли не благодарность к нему. В минуты общения с ним даже голос Йоханнеса становился иным, чем когда он — мой отец — беседовал со своими друзьями по гильдии. Становился более уступчивым, сообщническим, почти ласковым. Почему? — спрашивала я себя. Этот человек выглядел моложе своего возраста, ему можно было дать лет шестьдесят. То есть по крайней мере лет на десять меньше. Весь какой-то гладкий, ни следа беспокойства… Убийство матери, похоже, омолодило его. Он ее задушил. Все произошло так быстро… Прежде чем он сообразил, что делает, мать была мертва, и он вызвал по телефону Йоханнеса. И Йоханнес тут же помчался к нему. Сел на трамвай на Банхофштрассе. Вот мой отец рассеянно смотрит в окно. Зима. Он не снимает темно-серую шляпу. Зимой его глаза делаются почти не различимыми для других, невидимыми. Он держит трость. Через несколько остановок сходит. Сам не понимая почему, ощущает какую-то легкость. Облегчение. Этот город на озере кажется ему более красивым, чем обычно, эти улицы поблизости от Кунстхауса[16] ему знакомы, он вдруг чувствует нежность к этому кварталу, где провел самые несчастливые годы своей жизни. Со своей женой. Она и в самом деле поступила благородно, когда ушла от него. Оставила его в покое. Йоханнес рассматривает дома. Проходит мимо того, где когда-то жил. Немного волнуется — чуть-чуть, — глядя на окна, за которыми прячутся комнаты, где начиналась его одинокая жизнь. Где он уже не слышал голоса своей дочери. Он смотрит наверх, на последний этаж, на балкон. Малышка сидела, держа в руке игрушечного кролика. Говорила, что хочет броситься вниз вместе с кроликом, но потом все-таки позволила сфотографировать себя в тот момент, как прижимала кролика к балконным перилам. Она не потеряла равновесия. И никогда не теряла. Как и ее отец. Они оба всегда умели видеть те несколько миллиметров, что отделяют равновесие от непоправимой беды. Йоханнес никак не может заставить себя уйти отсюда. Убийца ждет меня, думает он. И тем не менее медлит, смотрит туда, где когда-то происходили все его несчастья — а может, они и остались здесь, запутавшись в замечательной системе вделанных в стены труб и электропроводов этого дома, в котором теперь живут другие люди. Его жена забрала себе все. Даже девочку. С этого момента он сможет брать ребенка только, так сказать, напрокат. Очень скоро Йоханнес потеряет и свое семейное имущество. Матери девочки удалось уйти от него раньше, чем это случилось. Раньше неизбежного конца наследственного достояния его семьи. Теперь, чтобы увидеть дочку лишний раз, Йоханнес должен просить разрешения, в котором ему чаще всего отказывают. Когда девочка повзрослеет, ему, наверное, никто не сможет помешать сколь угодно долго оставаться с ней. Но когда она повзрослеет, его уже не будет на свете. Он это знает точно. И с этой последней мыслью направляется к дому убийцы.
Это был единственный человек за пределом круга его ближайших друзей, с которым Йоханнес меня познакомил. Убийца. Наше знакомство состоялось в один из тех дней, когда Орсола дала Йоханнесу разрешение повидать меня. Мы вместе пошли в новый дом с маленьким садиком, где жил человек, убивший свою мать. Я не могла не смотреть на него с любопытством. Мне хотелось подметить в его облике что-то, что выдавало бы его прошлое. Но ничего особенного я не нашла. Он казался человеком, который смирился со своей судьбой, его мягкость граничила с навязчивой идеей. Вся его комната несла на себе печать смирения. Скромный букетик цветов, скромные и сентиментальные картины на стенах… Миниатюрные креслица, стол с вязаной салфеткой посередине. Хозяин явно чувствовал себя неловко. Не из-за Йоханнеса, который всегда его защищал. А из-за того, что к нему пришла маленькая девочка. Он избегал моего взгляда. Я же хотела знать, почему люди убивают. Если такой пугающе мягкий человек убил мать, значит, прежде он наверняка долго обуздывал свое ожесточение — до тех пор, пока оно не вылилось во вспышку бешеной ярости. Орсола не мягкая. Следовательно, она не может быть убийцей.
Орсоле очень не понравилось, что Йоханнес повел меня в дом убийцы. Я пытаюсь объяснить ей, что для меня это была очень интересная встреча. Он обязан именно твоему отцу, говорит она, тем, что пробыл в тюрьме так недолго. Йоханнес относится к этому убийце очень доброжелательно. Мне показалось, он хорошо его знает. И понимает. “Знаешь, — говорю я Йоханнесу, — этот человек хочет убежать. Убежать от своей свободы”. Йоханнес улыбается. С грустью. Орсола запретила Йоханнесу приходить ко мне. И потому я спрашиваю Йоханнеса, что будет со мной, если я в свои семь лет убью Орсолу. Ничего, отвечает он. Я попаду в тюрьму? Нет.
Орсола и я — одни в большом доме. Она не хочет, чтобы я играла на улице с другими детьми. Говорит, я не должна разговаривать с чужими. Они могут быть опасны. Около церкви — изгородь, за изгородью — сухие кусты и темень. Именно там, недалеко от нашего дома, нашли убитую девочку. Орсола без конца повторяет, что была найдена убитая девочка. Моего возраста. Однажды утром кто-то позвонил у нашего парадного. Солнечные лучи ярко освещали коридор. Через стеклянную дверь я увидела высоченный силуэт мужчины. Он хотел продать нам какие-то религиозные брошюры. Я дико закричала. Орсола стала меня ругать. “Разве это не чужой?” — спрашиваю я. Он ведь мог схватить меня за волосы и утащить за изгородь. Орсоле за меня стыдно. По ее словам, мне повсюду мерещатся убийцы. Это следствие дурного влияния Йоханнеса, который повел меня в дом убийцы. Я отваживаюсь спросить, остается ли человек убийцей даже и после того, как отбыл свое наказание. Она не отвечает. Мне показалось, что мой вопрос вызвал у нее раздражение. Или я выбрала неудачную минуту. Есть минуты, когда можно говорить все, что думаешь, или задавать вопросы, а есть такие, когда нельзя. Это так называемые “неудачные моменты”. А поскольку неудачных моментов так много, что они складываются в целые часы, я в конце концов перестаю задавать вопросы. Орсола не прощала мне, если я ошибалась. Но и не прощая, оставалась великодушной, терпимой, справедливой.
На этой райской земле дочь Йоханнеса все чаще и чаще болеет. Йоханнес хочет прийти к ней. Орсола говорит, что ребенку нужен покой. В школе дела у меня идут плохо. Портретов в башенке я теперь избегаю. Орсола не хочет, чтобы Йоханнес делал мне подарки. Ребенку нужен покой. Я лежу в постели. Глаза Орсолы — цвета барвинка — смотрят на меня откуда-то сверху. Мне лучше, говорю я Орсоле. И прошу погасить свет. Я должна закрыть все ставни. Окна и комнаты должны спать. В альбоме Йоханнеса имеется запись о болезни его дочери. Что это за болезнь, он не уточнил. “Еще один кризис”. Без каких-либо комментариев. Может, он думал, что речь идет о желудочных недомоганиях, типичных для трудных детей. Ему запрещено навещать меня. Моим одноклассницам — тоже. Впрочем, они и не собирались приходить. Меня кормят рисом под белым соусом. Я привыкаю к приступам тошноты. Они вступают в соперничество с моими мыслями. Я все отодвигала неизбежный момент. Теперь я уверена. Орсола пригласит меня, чтобы поставить в известность: она меня прогоняет. Каждый раз, входя в мою комнату, она кажется олицетворением властности. Моя репутация, как и мои школьные отметки, хуже некуда. Я стала слабовольной. И испытываю потребность заранее проживать в своем воображении то, что должно случиться. Сад подавляет дом, не дает ему дышать. Растительность роскошна в своей бесчувственности. Месяцами моя комната и я смакуем тлетворный воздух беды, которая пока не пришла. Орсола, элегантная в своем шелковом цветастом платье, говорит: “Нужно открыть окна”. Конечно, думаю я, среди уюта простыней с вышитыми монограммами, где даже я кажусь отутюженной тряпичной куклой, запах страдания не может производить приятного впечатления.
Все комнаты уже в курсе дела. Портреты — тоже. Эти предки, которые не пожелали обеспечить лучшую участь для своих потомков. Для детей. Может быть, близнец Йоханнеса, разъезжая в кресле на колесиках из сада в сад, тем самым растаптывал будущее дочки Йоханнеса. Предметы и предки, имена, которые больше не произносятся, генеалогия, воплощенная в зримых образах, — все они ополчились против меня. Я стоя выслушиваю неизбежное известие, решение о моем отъезде. Голос Орсолы доносится из глубины кресла, стоящего по ту сторону стола. “Это для твоего же блага”. — “А Йоханнес?” — “Твой отец делает то, что считаем нужным мы”. Это для моего же блага. Коварная фраза. Но звучит красиво. Я знаю, эта фраза никогда не предвещала ничего хорошего. С момента ее произнесения мое положение, как несовершеннолетней, ухудшилось. Надо быть особенно осторожным, когда сталкиваешься с подобными диктаторскими уловками. Когда становишься заложником “блага”. Пленником “блага”. “Блага народа”, например. Типичная фраза диктаторского режима. Я выхожу из дома с чемоданом и школьным портфелем. Меня передали на попечение каких-то других людей.
Для моего же блага.
***
Hoher See[17]. Еще два дня плавания в открытом море. Корабль не будет делать остановку на Мальте. Я не испытываю неудовольствия от того, что в силу естественных причин чего-то не увижу. Потерянный день. Мы должны были причалить на Мальте в семь утра. В семь тридцать — прогулка по городу, пешком. Осмотр достопримечательностей продолжался бы до двенадцати. В тринадцать часов все собрались бы на корабле, в обеденной зале. И вот господа из гильдии сидят в обеденной зале, так и не повидав Мальты. Молчат. Они раздражены. Упорно вчитываются в меню. Йоханнес тоже читает меню. Оно написано по-французски. Langouste en bellevue[18]. За дополнительные заказы нужно платить югославскими динарами. Я со своего углового столика смотрю на господ из гильдии, поедающих langoustines[19]. На их раскрасневшиеся лица. Йоханнес приветствует своих друзей. Тот, кто хотел получать телеграммы, мог оставить своим корреспондентам адрес корабля: SS Proleterka. Жена Йоханнеса, то есть, конечно, бывшая жена, посылает телеграмму на этот адрес. Стакимтекстом: “Je vous prie de bien vouloir surveiller votre fille”. “Я прошу Вас присматривать за Вашей дочерью”. Переписываясь, они пользуются французским, как составители нашего меню. И обращаются друг к другу на “Вы”. Может, когда они жили вместе, они говорили и по-немецки. Это она дала разрешение на наше с отцом морское путешествие. После многократных отказов. Я ей за это благодарна. Йоханнесу отказывали во всем. Ему позволяли только то, что и так предусматривалось законом. Единственной уступкой стало путешествие в Грецию. И только благодаря этой экстраординарной уступке дочь Йоханнеса смогла провести четырнадцать дней подряд со своим самым близким родственником — отцом. Благодаря этому разрешению, совершенно неожиданному, она вдруг оказалась в окружении членов судовой команды. Ей дали мало времени, чтобы узнать Йоханнеса. На этом все бы и кончилось. Через четырнадцать дней. Трудно сказать, почему его бывшая жена согласилась на эту поездку. Может, захотела сделать ему приятное, в последний раз. Ей сказали, что жить Йоханнесу осталось недолго. Орсола была против поездки. То, что жить Йоханнесу осталось недолго, на нее лично не произвело особого впечатления.
Друзья из гильдии между собой называли жену Йоханнеса “итальянкой”. Йоханнес познакомился с ней благодаря своей матери, которая однажды случайно проходила мимо некоей виллы с садом. И позвонила в дверь. Мать Йоханнеса всегда одевалась в Tracht, национальный костюм своего родного кантона, Аргау. На ней была широкая юбка темно-красного цвета из плотного шелка. Лиф из черной камчатной ткани. Она представилась и назвала свое имя низким, почти хриплым голосом. И позволила себе спросить, кто это играет на фортепьяно. Она завороженно застыла у этой двери, вслушиваясь в ноктюрн Шопена, как если бы вдруг услыхала звуки Landhelmi, швейцарского рожка. Ей представили пианистку. Незнакомка внимательно и серьезно посмотрела на молодую женщину. А вернувшись домой, сказала своему мужу: “Я нашла жену для нашего сына Йоханнеса”. Несколько месяцев спустя сыграли свадьбу.
Этот визит разбередил завистливую душу одной из сестер невесты Йоханнеса, потому что фортуна улыбнулась другой, а не ей. Потому что семья жениха была очень богатой и будущий муж выполнял любое желание своей суженой. И счастливице сестре даже не пришлось искать себе мужа, к ней посватались, у нее попросили согласия на брак. Так случилось по воле Отца Небесного. Только потому, что сестра в тот день играла на фортепьяно. Если бы не Его воля, эта женщина в арговийском[20] наряде никогда в жизни не вошла бы в их дом, думала сестра невесты, пытаясь утешиться. Но ей так и не удалось примириться с мыслью, что Отец Небесный посылает другим людям щедрые дары, а не кары. Она вяло поглядывает в окно. Озеро спокойно. Испещрено розовыми солнечными бликами. Ее мысли тоже спокойны. Она стискивает в руках фарфоровую чашку, как если бы это был маленький череп. Она сама расписала ее. Крошечными розовыми и лазоревыми цветочками по белому фону. Она расписала двенадцать чайных чашек и двенадцать — кофейных. В подарок своей сестре, к свадьбе. Но подарит ей только шесть. Она ненавидит сестру и, чтобы отвлечься от этой ненависти, пририсовала еще листочки. Чтобы отвлечься, прибавила золота. И золотом вывела собственное имя.
Жена Йоханнеса, моя мать, играла на фортепьяно. Когда она приглашала меня к себе, я могла слушать ее игру часами. Может, поэтому для меня до сих пор так притягательны звуки рояля. Как та незнакомка в национальном костюме, я чувствую эти звуки, следую за ними. Звуки фортепьяно воплощают для меня все то, чего в моей жизни не было. Я слушала, как играет мать, когда была совсем маленькой, когда она еще жила вместе с Йоханнесом. Потом звуки прекратились. Комнаты замолчали. Я ненавидела эту тишину, сама о том не подозревая. Тишину, которая является следствием того, что мужчина и женщина расстались друг с другом и абсолютным, непререкаемым образом распорядились судьбой своей дочери. Даже сегодня, когда я слушаю фортепьяно, меня охватывает какое-то дикарское чувство, которое я не умею определить: мое сознание возвращается к чему-то прекрасному, далекому, разрушенному. Только потому, что жена Йоханнеса, моя мать, меня обманула. Своей игрой на фортепьяно она навсегда лишила меня возможности нормально воспринимать музыку.
Когда я возвращаюсь в места, где она играла на фортепьяно, места давно уже мертвые, я все еще слышу те звуки. Я возвращаю ей существование, хотя ее уже нет. Фортепьяно, которое зримо звучит в моем сознании, четко скандирует слова смерти и осуждения. Сегодня ее “Стейнвей”[21] заперт в одной из комнат. Он пленник. Только я могу выпустить его на свободу. Или позволить, чтобы кто-нибудь на нем поиграл. Портрет матери Йоханнеса находится в той же комнате, что и “Стейнвей”. На холсте — вертикальный разрыв, прямо посередине лба. Мать Йоханнеса когда-то случайно услышала, как некая синьорина играет на фортепьяно. Иногда случаются странные встречи между предметами…
Я почти убеждена в том, что жена Йоханнеса и сейчас иногда играет на фортепьяно в запертой комнате. Что она приходит меня навестить и что вообще мертвые делают в точности то же, что делали при жизни. Это как с Йоханнесом, который так долго и терпеливо ждал, когда сможет меня повидать, ждал разрешения встретиться со своей дочерью. Он и сегодня меня ждет. Один раз я случайно увидела его, когда отдыхала в шале (через много лет после его смерти). За одним из окон шел снег, но за другим, фронтальным окном снега не было. Йоханнес стоял на дворе. Он, наверное, ждал уже много часов, пока с одной стороны комнаты была видна метель, а с другой — нет. Я спрашиваю его: “Почему же ты меня не позвал?” Он отвечает, что не мог решиться побеспокоить меня, он просто ждал. И, все еще продолжая ждать, исчезает. Он и я существуем в залах ожидания. В отличие от жены Йоханнеса, соединявшей в себе ярость и нежность — и нетерпение. Йоханнесу нравились живость, веселость — порой подозрительная — его жены. Та же умело использовала свой темперамент в общении с этим холодным, учтивым человеком. Жене удавалось заставить его рассмеяться, но после она всякий раз сожалела о том, что доставила ему удовольствие. Есть женщины, которые имеют склонность, чуть ли не призвание к тому, чтобы мучить мужчин. И обладают неисчерпаемыми способностями к достижению этой цели. К достижению наслаждения, связанного с мучительством. Они делают это не по каким-то логическим соображениям, а в силу непосредственного импульса, побуждающего их проявлять презрение к представителям противоположного пола. В семье жены Йоханнеса импульс этот давал о себе знать на протяжении многих поколений.
То были женщины, привыкшие управлять хозяйством и людьми. Долгожительницы. Вырастив детей, они отводили первое место в своей жизни цветам и карточным играм. Цветы становились их наваждением. Так же как болезни цветов и паразиты. Которые портят листья и лепестки. Но их цветы и деревья почти всегда оставались здоровыми, в отличие от других садов, постоянно болевших.
Где-то в другом месте могла быть — и действительно была — война. Но они занимались главным образом цветами. Я с подозрением отношусь ко всякому, кто культивирует цветы, как это делали женщины из семьи жены Йоханнеса. Единственной из них, кто не разделял этого всеобъемлющего увлечения цветами, была сама жена Йоханнеса. Ее больше привлекали карты. И гораздо больше, поскольку это было для нее настоящей, великой страстью, — фортепьяно. Видимо, потому, что оно отвлекало ее от мира. Она играла по семь часов в день. Потом наступала тишина. Другие женщины из этой семьи проявляли себялюбивую страсть к камелиям, розам — и больше ни к чему. Слишком скудный набор интересов для человеческих существ. Мы находили это предосудительным. Не знаю, почему я говорю “мы”. Может, только потому, что в данный момент думаю о близнеце Йоханнеса. Рядом со мной нет никого, кто мог бы оценивать или хотя бы просто видеть этих женщин, думающих исключительно о своих цветах. И с непоколебимым упорством ухаживающих за ними. Такого рода страсть — ненасытная, тайная. Она только на первый взгляд представляется благородной. Связанной с интересом к природе. На самом деле ее служительницы питают глубокую, нутряную ненависть к миру, к существованию. К мужчинам. К мужскому полу вообще. К Йоханнесу. Они пытались всеми возможными средствами передать эту ненависть мне, дочери Йоханнеса. Женщин из ее — жены Йоханнеса — семьи уже нет в живых. Но и они продолжают делать то же, что делали при жизни. Думаю, они шлют и шлют мне мешки с землей превосходного качества, способствующей прорастанию всевозможных семян. В том числе всевозможных оттенков ненависти к мужскому роду вообще. И к Йоханнесу.
Иногда я сажусь около фортепьяно. “Играй”. Смотрю на клавиши, некоторые из них пожелтели. “Ну играй же, прошу тебя”. Закрываю окна, потому что не хочу, чтобы музыка выходила за пределы комнаты. Порой, в предыдущие годы, кто-то невидимый вдруг начинал играть на фортепьяно. Это случалось не только в комнате. Но и под открытым небом. Так просто, без всякой причины, посреди какого-нибудь пейзажа, меня вдруг окутывала пелена звуков. Потом, столь же внезапно, это прекращалось. Как будто пальцы упали на клавиши в завершающем аккорде. Пережить это было гораздо труднее, когда я находилась в замкнутом пространстве, в комнате с фортепьяно. “Стейнвей и сыновья” — и я. Мать купила его в Нью-Йорке. И оно путешествовало на трансатлантическом лайнере. Она тоже путешествовала на этом лайнере, “Андреа Дориа”[22], вместе с фортепьяно. А я оставалась на земле. И только воображала себе морское путешествие, растительность, которую в реальности никогда не видала. Смотрела на все те вещи, которые моя мать, пианистка, привозила или присылала мне. Вот платье. Другое платье. И еще одно. Чтобы ходить в них — куда? Она дарила эти платья девочке, которая не надевала платьев, потому что носила форму. Интернатскую форму.
Прошло много лет, и теперь “Стейнвей” принадлежит мне. Я могу делать с ним что хочу. Я сажусь рядом и говорю: “А ведь я могу тебя сжечь”. Потом смотрю на него. Никто из посторонних не вытирает пыль с моего фортепьяно. Но его педали до сих пор сверкают. Оно живет в маленькой комнате, расписанной фресками. В комнате, которая — хотя я этого не знала — в свое время ждала его прибытия из Нью-Йорка. Я предпочитаю всегда держать его открытым. Может, моей матери, когда я позову ее, чтобы попросить сыграть на фортепьяно, будет приятно, что оно открыто.
Когда я была в Нью-Йорке, я даже пошла посмотреть магазин фирмы “Стейнвей и сыновья”. Магазин показался мне дремлющим в полумраке. Любезный высокий господин в темном костюме говорил тихим голосом. И у меня вдруг возникло впечатление, что здесь — своего рода funeral home[23] для роялей. Такая мысль глубоко поразила меня. Казалось, это один из тех магазинов, куда не могут входить “неприличные люди”, freaks. Куда вправе входить только те, кто принадлежит к очень высокой социальной страте. А также немногие избранные, которые, хотя и не соответствуют этому критерию, отличаются особой элегантностью. И обладают музыкальной культурой. Я думаю, моя мать, когда покупала свой “Стейнвей”, наверняка выглядела элегантно. Французское платье от Пату или Живанши[24]. Скромность, но при этом достаточная уверенность в себе… Да, она могла войти в этот магазин. Я же, когда посетила его и усердно делала вид, будто меня интересуют рояли фирмы “Стейнвей и сыновья”, чувствовала себя несколько неловко. Я задала вопрос о ценах. И зря. Моя мать наверняка не спрашивала о цене своего — а теперь моего — “Стейнвея”. Кажется, она приобрела его в конце весны. И конечно, на ней тогда было одно из ее восхитительных шелковых платьев — воздушное, легкое. Иногда одежда с точностью отражает духовные свойства человека, который ее носит. Магазин “Стейнвей” — очень большой, с намеренно приглушенным освещением. Платье моей матери излучало мистический — холодный и серебристый — свет. Продавца (или владельца магазина) не могло не покорить обаяние этой покупательницы. Даже если здесь все привыкли сознавать свою значимость, торговали без особого рвения и неохотно давали какие бы то ни было разъяснения по поводу роялей “Стейнвей и сыновья”. Так, во всяком случае, мне показалось, когда я посетила магазин, как могла бы посетить музей. Музей для немногих избранных. Здесь не допускают, чтобы более двух человек одновременно приходили посмотреть на эти волшебные призрачные существа. На рояли, которые, как и мой, если их поместить в маленькую комнату, кажется, в любое мгновение могут сами по себе заиграть.
Покупательница, наверное, оставила свой нью-йоркский адрес. Адрес дома, который я никогда не видала. И тогда же попросила ознакомить ее с условиями доставки фортепьяно в Европу морским путем. Я думаю, что за время плавания “Стейнвей” нисколько не пострадал. Он тогда еще не был особо чувствительным. Он стал таким лишь в ходе совместной жизни с пианисткой. Теперь пианистка больше не показывается мне на глаза. Или, может, получается так, что, когда она приходит, я сама нахожусь где-то в другом месте. Я и не подозревала, что когда-нибудь буду жить в доме, где имеется специальная музыкальная комната. Так вышло само собой. Это было желание “Стейнвея” — поселиться там, где он живет сейчас. В маленькой комнате, расписанной фресками на музыкальные мотивы. Это произошло очень давно. Гораздо раньше, чем родилась я. Оно, время, смехотворно. Ведь правда, “Стейнвей”? Зато не смехотворны те узы, что связывают тебя с пианисткой. И твое желание оставаться с кем-то, кого соединяет с этой пианисткой кровное родство. И кто вернул тебе эту комнату.
Ты пока еще не хочешь, чтобы я дотрагивалась до твоих клавиш. Мои пальцы для тебя чужие. Ты подал мне этот легкий осязаемый знак… Вместо того чтобы играть, я просто подолгу сижу рядом с тобой. Совершаю ночные бдения. В первые годы я всегда держала дверь в комнату запертой. Хотела быть уверенной, что никто не войдет. Ты был один, в заточении. Теперь уже нет. Теперь я предоставляю тебе больше свободы. Одновременно давая свободу и себе. Я стала более мудрой. Раньше, когда я чувствовала обиду, она просачивалась в мои вены, в глаза, в мысли. Обида, не позволяющая уснуть… Ты знаешь, что такое бессонница. Она неприятна. Ужасна. Потому что все вокруг становится присутствием. Ночными присутствиями. В часы тишины, когда бессонница безостановочно бродит по комнатам, в твоей комнате она от холода застывает в неподвижности. И тогда я сажусь рядом с тобой. У тебя ледяные клавиши. Потом — рассвет за окном. Я спрашиваю себя: проснулась ли уже пианистка? Ты — конь с золочеными копытами. Что принесет этот новый рассвет тебе и мне? Ты уже выбрал себе следующее жилище? Ты говоришь мне, что еще есть время, что я не должна торопить события. Я и не тороплю их, “Стейнвей”, мне бы хотелось, чтобы все продолжалось так, как есть, чтобы мы оставались вдвоем, ты и я, в маленькой комнате с потолком, расписанным помпеянскими красками. Он — как легкий пожар, как легкие языки пламени, как божественный цвет огня.
***
Солнечный, неподвижный полдень. Дочь Йоханнеса приходит в убогую комнату. Зеленая лампочка на двери. Как усевшийся на насест глаз. Всегда бодрствующий. Днем и ночью. Ночью он даже еще ярче. Он бросает свой свет насильничающего милосердия на кровать. Это комната изоляции от мира. Комната моей бывшей госпожи, хозяйки дома с садом. Тени — зеленые, как и она, Орсола, и простыни. Она вся в застарелом поту. Ей больше ста лет. Она изнурена тем, что никак не может умереть. Измучена своим заточением. Ее поместили сюда дочери, в ожидании неизбежного конца. Который почему-то запаздывает. Сейчас рядом с кроватью сидит дочь Йоханнеса. Руки женщины — женщины, которую дочь Йоханнеса когда-то любила — двигаются на простынях. Женщина хочет завязать побольше узлов. Чтобы бежать отсюда. И вернуться в свой сад. В свой дом. Дочь Йоханнеса молчит. И точно так же, как ее бывшая госпожа, которую она любила столько лет назад, смотрит на зеленую лампочку, не дающую покоя. Надо бы сказать что-нибудь — может, что-нибудь ласковое, утешительное — этой женщине, которая не хочет ничего, кроме смерти.
Орсола видит только зеленый свет. Ее внимание приковано к лампочке — этой самой яркой в обозримом пространстве штуковине. Приковано сильнее, чем к воспоминаниям. Угнездившийся на насесте глаз притягивает ее взгляд. И делает воспоминания бесцветными. Иногда она думает о своем единственном сыне, том, что жил в давосском санатории. Когда я приходила к ней, она не была серьезно больна. Но с каждым днем становилась все более усталой. Сын хотел смокинг. Он написал Орсоле, своей матери, что хочет иметь смокинг. Хочет, чтобы ему в санаторий прислали портного. Потому что он получил приглашение на бал. От одной английской девушки. Она не очень красивая, говорилось в письме, и похожа на мальчика. В санатории сын не думал ни о чем, кроме этого смокинга. Орсола пыталась вспомнить лицо своего сына. Но поскольку ее воспоминания уже не имели цветов, они утратили и прежде свойственную им материальность. Ей никак не удавалось представить себе даже черноту смокинга и белизну рубашки. Лампочка уничтожила все ее воспоминания. Тот смокинг и сейчас существует — как реликвия. Ей вернули его, когда сын умер. Теперь у нее, как когда-то у сына, осталась единственная просьба. Такой же желанной целью, какой для сына был смокинг, для нее стала собственная смерть. Но никто не захочет удовлетворить эту просьбу. Она бесполезна. Сыну, кстати, так и не довелось отправиться на бал. Но он был счастлив, когда портной снимал с него мерки. Был счастлив, когда в последний раз примерял костюм. Последняя примерка жизни… Ему этого хватило, чтобы не поддаться отчаянию.
Похоронное шествие движется мимо сада. Останавливается на три минуты. Орсолу обрядили в шелковый костюм и блузку с жабо. Она-то уж наверняка не смотрит на сад. Она перед кончиной больше не хотела знать ничего земного, начиная с самой себя и со своих дочерей. Таких мнимо заботливых и преступных. Они не осмеливались ускорить то, что и так подстерегало ее уже много лет. Только одну свою дочь она хотела бы повидать еще раз, бывшую жену Йоханнеса, потом вышедшую замуж за другого человека и всегда жившую где-то далеко. Две другие дочери были даже чересчур близко. Близко от ее агонии. Одна — рыжеволосая, другая — с неизменным тюрбаном на голове. Они говорили, что мать умирала трудно, что ей пришлось побороться за свою смерть. Они говорили это с горячностью, почти как если бы у смертного ложа их матери разворачивался спортивный матч. Орсола пыталась прогнать от себя дыхание жизни, словно оно было неким демоном. Она пыталась изо всех сил — судя по тому, что рассказывали ее дочери, — одержать победу в этом сражении против жизни. Она существовала в постоянном напряжении, ей не удавалось обрести мир. Она с каждым днем теряла силы. Этот процесс постепенного истощения не давал ей передышки. Удивительно, что, измученная отчаянной борьбой, она еще находила слова, выражавшие ее нетерпение и тоску. Похоже, Смерть развлекалась, делая себя желанной для этих глаз оттенка барвинка — самых красивых, какие она, Смерть, когда-либо встречала. И хотела сама их погасить.
Ночь. Одна из дочерей Орсолы играет в карты. “Я бы не хотела, чтобы близкие ждали моей смерти так же долго”. Неприлично упрекать собственную мать в том, что та не сумела вовремя умереть. У рыжеволосой дочери нет таких дурных мыслей. Хотя она и ждала столько времени. Чтобы в конце концов стать здесь полновластной хозяйкой. “Я теперь свободна от обязательств”. Никто ее не слушает, дом необитаем. В доме только она, новая хозяйка. Но ей нравится разговаривать вслух. Даже если чаще всего разговор, собственно, представляет собой ее монолог. Каждый день она ходила навещать свою мать в это достойное, но убогое заведение. Сегодня легко говорить: это, мол, она выбрала для матери такой поистине убогий приют. Она, новая хозяйка, умеет сама заботиться о себе, не падать — это опасность номер один. В кухне к стене прикноплена памятная записка с перечнем угрожающих ей опасностей. Играя в карты, она их избегает. Играя в карты, избегает возможности упасть и сломать себе шейку бедра. Как раз сейчас, когда она стала хозяйкой всего. Нет, не всего. Имеется и другая наследница. Бывшая жена Йоханнеса. У нее, хозяйки, в голове только одна мысль: хоть бы та не вернулась, хоть бы ее сестричка никогда больше не вернулась. Платяные шкафы и комнаты заперты на ключ. У нее, хозяйки, в руках целая связка ключей, как у тюремщика. Это призвание — быть тюремщиком. Она совершает обход своих владений. Честит на чем свет стоит сестру. Сестрица младше, чем она. У нее хватит времени, чтобы вернуться. И потребовать свою долю. Она точно такая же наследница. И вполне может в один прекрасный день заявиться в этот дом. Который ведь принадлежит и ей тоже. Третья сестра уже отошла в мир иной, покоится на одном из альпийских кладбищ. И теперь наследница половины имущества играет сама с собой в карты. Раскладывает пасьянс.
В ноябре, в День поминовения усопших, она чувствует себя счастливой. Этого дня она всегда ожидала с нетерпением. Говорила: “Пойду навещу моих покойных родных”. И вот она идет, гордая и печальная, по берегу озера. Со своими хризантемами. Они все в маскарадных нарядах, думает она, — охряно-фиолетовых, черных, карминово-черных и цвета ее волос. Так что она вполне могла бы состричь со своей головы пару локонов и тоже отнести их на кладбище. У нее было хорошее настроение. Она сравнивала хризантемы с Tracht, тем народным костюмом, который носила мать Йоханнеса. В дни поминовения усопших хризантемы превращаются в нарядные платья — Trachten— кладбищ.
У нее больше нет мужа. Он любил играть в теннис. Она предостерегала его, говорила, что он не должен играть, не должен бегать, не должен доводить себя до такого возбуждения. Почему бы ему не играть в карты, как она? В результате судьба его наказала. С ним случился удар. А ведь в тот день даже не было особой жары. Дул прохладный весенний ветерок, она это хорошо помнит. Погода — первое, чем она интересуется, когда встает. Эту привычку всегда быть в курсе метеорологической ситуации ей привили с детства. Она до сих пор прекрасно помнит день той злосчастной партии в теннис. И весенний ветерок, который она время от времени замечала. Ей кажется, тот ветерок и теперь порой навещает ее, чтобы она не забывала о муже. Но почему бы могла она вдруг о нем забыть? У нее вообще так мало воспоминаний… Она, конечно, помнит мужчину, который спал с ней в одной постели, почти не двигаясь, чтобы не потревожить ее. И который провел последние месяцы своей жизни в кресле-качалке. После той роковой теннисной партии. Он следил, чтобы кресло все время оставалось в неподвижности. Сидел, вцепившись в подлокотники из ивовых прутьев. Все его силы сосредотачивались на этом жесте. На том, чтобы не раскачиваться. Было почти невозможно разжать ему пальцы. Он часто поворачивал голову справа налево, а потом — слева направо. Та партия в теннис для него еще не закончилась.
***
Третий день плавания. Остается одиннадцать дней до конца поездки. Среди пассажиров — Pfarrer, пастор, высокий и крепкий мужчина, и его жена. В свое время именно он крестил меня, на дому, по обряду Ордена Святой Троицы[25]. Он тоже участвует в карнавальных шествиях и является членом гильдии. Пастор однажды поделился с Йоханнесом тем, как ему было трудно не отойти от Бога. Бог настроен враждебно по отношению к его, пастора, персоне. А также к его профессиональному призванию. Он, пастор, давно в этом убедился. И с великим терпением переносил эту Божественную враждебность, которая проявляется в самые неподходящие моменты. В том числе и на борту “Пролетарки”. В каюте, где он находится вместе со своей маленькой женушкой. Которую знал, еще когда она была девочкой. А теперь она боится его. Верующая — и боится своего пастора. Она опускалась на колени прямо в каюте. Он поднимал ее с пола, она весит так мало. Но она хотела молиться на коленях рядом с кроватью. Не хотела грешить. Мы ведь поженились с одобрения Господа, уговаривал ее пастор. Господь благословил и освятил наш брак. Но маленькая женушка никак не могла в это поверить. И все пыталась приобщить его к той радости, которую испытывала сама, оставаясь коленопреклоненной на полу — вместо того чтобы лежать вместе с ним в постели.
Я смотрю на Йоханнеса. Где сейчас его мысли? Может, у него есть некое тайное место, куда он мысленно возвращается. Вот он сидит рядом со мной в обеденной зале “Пролетарки”, но тем не менее его как бы и нет здесь. Его пустые глаза — на что они смотрят? Я спрашиваю себя: что связывает его с жизнью? Я извиняюсь перед ним за то, что должна выйти из обеденной залы. Здесь слишком душно. И направляюсь к двери, чувствуя на себе неодобрительные взгляды наших попутчиков. Йоханнес всегда говорит, что я могу поступать как хочу. Снаружи — великолепное безлюдье. Я наблюдаю за волнами. Кажется, будто “Пролетарка” не имеет определенного пункта назначения. А просто плывет в пустоте, среди теней. Приближается кто-то из членов экипажа. Вот он уже поравнялся со мной. Я не оборачиваюсь. Делаю вид, будто не замечаю его присутствия. Через минуту, которая показалась мне долгой, он говорит что-то со славянским акцентом. Упоминает о буре и о раненом матросе. О том, что я была очень любезна с этим матросом. Я не отрываю взгляда от волн. Но мое любопытство уже возбуждено. Я не знаю, какое лицо у этого человека. Однако ощущаю его присутствие. Поднимаясь по трапу в первый день, я насчитала по меньшей мере дюжину интересных мужчин. Именно из-за матросов Йоханнесу было велено за мною присматривать. Я тяну время. Плещется вода. До сих пор у меня еще не было никакого опыта общения с представителями другой, мужской части человечества. Я думаю: нужно вести свою игру хитро. Мы — два врага. Моряк представляется. Его зовут Никола П. Он — второй помощник капитана. Живет в Дубровнике. Возраст (двадцать восемь лет), имя, чин — вот более или менее все, что я успею о нем узнать. За несколько минут я впервые в жизни получила точное представление о том, что такое сексуальное влечение. Я не могла отчетливо видеть его лицо, но и того немногого, что я различала в сумерках, было вполне достаточно. Он сделал свою ставку. Разговоры тут были ни к чему. Как и тщательное изучение его внешнего вида.
(Далее см. бумажную версию)