Переводы с испанского. Вступление Б. Дубина
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2003
Гофмановская фантастика в Ла-Платской глуши
В предисловии к “Затопленному дому”, “Всем, кроме Хулии” и другим рассказам Фелисберто Эрнандеса, в 1975 году впервые опубликованным по-французски отдельной книгой (через двадцать лет во Франции вышло уже полное собрание эрнандесовских сочинений), Хулио Кортасар причислил мало кому ведомого тогда уругвайского прозаика к крупнейшим писателям Латинской Америки. В жизни Эрнандес был одаренным пианистом, десятилетиями не вылезавшим из честной бедности, то подрабатывая тапером в киношках, то выступая по вечерам в кафе, то концертируя в захолустье. Какое-то время он пытался служить в Ассоциации уругвайских деятелей искусства, где проверял правописание имен иностранных и отечественных композиторов для нужд охраны авторских прав. Все детство просидев за фортепиано и ни разу не взобравшись на дерево, взрослым он вдоль и поперек исколесил Ла-Плату, нигде не задерживался дольше нескольких недель, меняя бесконечные гостиницы, меблирашки и пансионы. В детские годы домашний ребенок, пришитый к юбке маменькин сынок, с юности он никогда не жил своим домом, постоянно и безоглядно влюблялся, был шестикратно женат и, кажется, всякий раз несчастливо. Открытый навстречу мельчайшему впечатлению, страстно, до болезненности внимательный к каждой черточке окружающего, он любил мысленно менять местами людей и вещи, с головой уходя в эту детскую игру в “живое-мертвое”. Везде и всегда Эрнандес оставался нездешним, чужим всему устоявшемуся и привычному, а старый романтический разрыв между прозой и поэзией, явью и воображением преодолевал только на бумаге да в фортепианных импровизациях, которых так много в его прозе.
Запоздалой, но убедительной для Европы славой Фелисберто Эрнандес обязан прежде всего двум публикуемым ниже повестям и менее чем десятку новелл из тех, что принято называть фантастическими (фантастика Ла-Платы — совершенно особая провинция даже в щедрой на клады латиноамериканской словесности, но опять-таки, увы, мало известная российским читателям, которые лишь в самые последние годы познакомились с некоторыми ее образцами по борхесовской “Антологии фантастической литературы”). Кортасар, споря — вслед за Борхесом — с простодушным разделением словесности на “реалистическую” и “фантастическую”, подчеркивал, что Фелисберто как никто другой растворил фантастику в невиданном богатстве целостной яви, которая “не просто включает в себя правдоподобное, но и несет его на хребте невероятного, как слон в индусской космогонии несет на себе мир”.
Неудивительно, что сновиденная повседневность Эрнандеса нашла и в европейской, в частности в итальянской словесности 1950-70-х годов, отклик именно у тех, кто пытался тянуть другую, временно отодвинутую на второй план и полемическую по отношению к победившему после войны неореализму “фантастическую” линию — от Альберто Савинио до Дино Буццати (в 1961 году “Затопленный дом” вошел в итальянскую антологию ”Лучшие рассказы мировой литературы”). Близкий к этой традиции Итало Кальвино, по-моему, наиболее емко и прочувствованно передал атмосферу эрнандесовских новелл. В 1974 году он про нее писал: “Одинокий дом, неизменное фортепиано, отрешенный и чудаковатый хозяин, сомнамбулическая молодая мечтательница и дама в летах, все не находящая сил расстаться со своей несчастной любовью, — кажется, перед нами все составные части романтического повествования в духе Гофмана. Есть, разумеется, и кукла, во всем как две капли воды похожая на юную героиню… Но любая возможная отсылка к северным грезам тает в воздухе этих вечеров, когда во внутренних двориках неторопливо потягивают мате или, сидя на верандах кафе, следят, как между столиками вышагивает голенастый страус нанду. Фелисберто Эрнандес — писатель, которого не спутаешь ни с кем; он не подпадает ни под одну классификацию, не умещается ни в какую рубрику, но любую его страницу всегда отличишь с первого раза”. Поэтику Эрнандеса Кальвино характеризовал так: “Самые характерные из его рассказов тяготеют к сложной сценической постановке, до мелочей продуманному обряду, который разворачивается в укромных покоях уединенного поместья: в затопленном дворике, по которому плавают плошки с зажженными свечами (“Затопленный дом”), в театре кукол ростом с обычную женщину, застывших в таинственных позах (“Куклы по имени Ортенсия”), в подземной галерее, где герой должен в темноте на ощупь опознать предметы, вызывающие в нем вереницу образов и мыслей (“Все, кроме Хулии”). Но если игра состоит в угадывании истории, представленной куклами на сцене, или в узнавании предметов, разложенных на доске в темном подземелье, то чувствами участников движут не столько сами эти безобидные сцены, сколько порожденные ими случайные совпадения, наслаивающиеся догадки, не дающие покоя предвестия”. И еще: “Сближение идей — не просто любимая игра персонажей Фелисберто Эрнандеса, это главная и явная страсть самого автора, включая способ, которым строятся его рассказы, сцепляющие мотив с мотивом в почти музыкальную композицию”.
Повествовательная реальность Эрнандеса ставила современную ему ла-платскую критику, воспитанную на эпигонах натуралистически объективистского романа, в тупик. От автора то и дело требовали каких-то разъяснений (из таких казусов родилась его публикуемая ниже заметка “О неточностях в толковании моих рассказов”). Нередко подчеркивали шероховатость, даже неуклюжесть эрнандесовского письма. Но если Кальвино увидел в этом сквозной для всей прозы Эрнандеса смыслотворческий “конфликт между предельно конкретным, всегда знающим, что оно хочет, воображением и осторожно, на ощупь следующим за ним словом”, то другие связывали непривычность эрнандесовского почерка с непрофессионализмом “воскресного художника”, сближали Фелисберто с любительством “наивного искусства”. Отметая подобные реплики, соотечественник Эрнандеса Хуан Карлос Онетти лаконично напомнил слова Пикассо о “самоучке” Таможеннике Руссо: “Этот самоучка знает Лувр наизусть”.
Кстати, книгочеем Эрнандес, как в один голос отмечают мемуаристы, был запойным. Причем читателем даже не столько беллетристики, сколько философии: исследований природы реальности у Уайтхеда, феноменологических изысканий Мерло-Понти, трудов Юнга по символике мифа и сна, — не зря он однажды сказал о своей прозе: “Не знаю, то ли это работа философа, прибегшего к помощи искусства, то ли художника, взявшегося за философские темы”. Кальвино говорил в этой связи об оригинальном, эрнандесовском прочтении Пруста, Фрейда и сюрреалистов. Кортасар вспоминал “далекие дорогие тени” романтиков Нерваля и фон Арнима, гротески Альфреда Жарри, “живые картины” сюрреалистского предшественника Реймона Русселя (его роман “Локус Солюс” переведен недавно и на русский), сновиденные полотна сюрреалистов Леоноры Каррингтон, Дельво, Магритта, фантастически изувеченных (или преображенных?) кукол Ханса Беллмера… В любом случае Эрнандес, думаю, вполне мог примерить к себе слова борхесовской новеллы об одном старом китайском писателе, который не соглашался “считать себя обыкновенным романистом”, и о “метафизических, мистических устремлениях” этого головоломного литератора. Та же скрытая страсть, такое же чувство сновидческой природы реальности одушевляло в 1940—50-х годах, если говорить о Ла-Плате, самого Кортасара в новеллистике его первых книг, вело оно и писателей борхесовского круга, искавших тогда пути латиноамериканской прозы и в немалой степени предопределивших ее позднейший расцвет и мировой бум в 1960—70-е годы. По-своему замечательно, что и Эрнандеса, и Кортасара провидчески открыл для будущих читателей именно Борхес, в 1946 году опубликовавший их новеллы в “более или менее неизвестном”, как он выразился поздней, литературном журнале “Летописи Буэнос-Айреса”.
Кем был Фелисберто Эрнандес и чем он стал для латиноамериканской литературы, от всего своего поколения выразил Хулио Кортасар в форме воображаемого письма любимому автору. Там он с признательностью писал:
“Недавно, кружа по квартире и наведываясь к пишущей машинке, как пес к деревцу, я натолкнулся на твои страницы. И среди них — на те, которых не знал в стародавние дни, когда впервые прочел твои книги и исписывал листок за листком, ища тебя в заколдованных краях любви и восхищения. Представь себе мое удивление (смешанное с каким-то страхом и тоской перед всем тем, что нас разделило), когда я дошел до собранного Норой Хиральди[1] эпистолярия, а в нем — до писем, которые ты посылал своему другу Лоренсо Дестоку, колеся с концертами по провинции Буэнос-Айрес. Как ни в чем не бывало, не подозревая о находившемся рядом друге, ты поставил под письмом из Чивилькоя дату — 26 декабря 1939 года. Да-да, поставил ничтоже сумняшеся, как мог бы пометить письмо любым другим местом, нимало не отвлекаясь на то, что в Чивилькое тогда жил я , даже представления не имея, каким током ударило меня через тридцать восемь лет в парижской квартире на улице Сент-Оноре, где сейчас полночь и я пишу тебе эти строки.
Я не шучу, Фелисберто. Я на самом деле жил тогда в Чивилькое, тянул лямку молодого преподавателя средней школы, убивал время с 1939 по 1944 год, и мы вполне могли повстречаться и познакомиться. Будь я там в последних числах декабря тридцать девятого, уж я бы не пропустил выступлений трио Фелисберто Эрнандеса, как не пропускал ни одного концерта в удушающем городишке посреди аргентинской пампы по той простой причине, что в нем почти не случалось концертов, в нем вообще ничего не случалось, вообще ничто не наводило на мысль о какой-то другой жизни, кроме натаскивания подростков в школе и бесконечного писания в комнатенке пансиона Версилио. Но начались летние каникулы, и я почел за лучшее вернуться в Буэнос-Айрес, где ждали друзья, кафе в центре города, безнадежная любовь и свежий номер журнала “Сур”[2]…
Ах, Фелисберто, до чего же рядом бродили мы в ту пору и как мало было нужно, чтобы в вестибюле гостиницы, в угловой комнатке с голубями на карнизе или у бильярдного стола в общественном клубе мы пожали друг другу руки и завели тот первый разговор, с которого — ты только представь! — началась бы дружба на всю жизнь.
И вот что еще заметь: мало кто понимает и хочет понять, с чего это сегодня столько разговоров о письме как единственно важном предмете литературной критики да и самой литературы. Встретил или не встретил я тебя тогда в Чивилькое — не этим же, в самом деле, потрясли меня потом в Буэнос-Айресе твой “Капельдинер”, “Все, кроме Хулии” и столько других рассказов? Будь ты гватемальским миллионером или бирманским полковником, они от этого не стали бы ни лучше, ни хуже. Но тут я спрашиваю себя: вдруг те, кто ни в грош тебя не ставили и заедали твою жизнь тогда (они продолжают свои занятия и теперь!), попросту не способны уразуметь, почему это ты пишешь именно то, что пишешь, а пуще — почему ты пишешь именно так, глухо и упрямо напирая на первое лицо, непрестанно бередя в памяти сумрачные скитания по стольким городкам и дорогам, столько промерзлых и обшарпанных гостиниц, столько пустых зрительных залов, бильярдных, общественных клубов и нескончаемых бедных родственниц? Я-то знаю: чтобы влюбиться в тебя тут же и навсегда, достаточно прочесть твои книги. Но тот, кто, ко всему прочему, параллельно прожил их сам, кто на себе испытал захолустные будни, нищету в конце месяца, запах пансиона, уровень разговоров, скуку ежевечернего топтания на главной площади, — тот знает и любит тебя совсем иначе, он живет и переживает с тобой заодно… Я теперь почти не поражаюсь тому, чему так поражался вначале, впервые прочтя твои письма, и уже чуть ли не само собой разумеющимся считаю, что мы с тобой были рядом. И рядом не только там и тогда, нет, рядом по самой сути, по всему параллельному ходу дней, а в подобных случаях мимолетное физическое соприкосновение — лишь тайный предупредительный знак, так что и через столько лет после того бильярда, через столько лет после твоей смерти, я, поверх всякого летосчисления, вдруг получаю от тебя сегодня, холодной парижской ночью, последний братский привет.
Ведь ты, между прочим, тоже одно время обитал здесь, в Латинском квартале, и тебя удивляло метро, и целующиеся на улице парочки, и осыпающийся французский хлеб. Твои письма возвращают меня к первым годам моей собственной парижской жизни. Я приехал сюда чуть позже и тоже слал на родину письма, жалуясь на безденежье, и тоже дожидался посылок от родных с чаем, кофе, банками тушенки и сгущенного молока, и тоже отправлял письма пароходом, поскольку авиапочта была не по карману. Еще раз сошедшиеся пути, еще одно тайное касание, о котором мы тогда и не подозревали, — и что тут поделать, если я познакомился с тобой лишь по книгам, а ты обо мне вообще не узнал?! В краях, где мы с тобой на самом деле живем, так называемая реальность не имеет и никогда не имела ни малейшего значения, и то, что сегодня я не отошлю это письмо по почте, тоже совершенно не важно. Ты знал толк в подобных вещах, хотя по “Чужим рукам” и по многим эпизодам других твоих рассказов видно, что в конечном счете все они — вроде писем, писем то ли в прошлое, то ли в будущее: ведь только там можно найти адресатов, которых тебе так не хватало в настоящем.
И уж если говорить о нехватке, то куда больше нашей невстречи меня мучает то, что ты никогда не виделся с Маседонио Фернандесом и Хосе Лесамой Лимой[3], — вот люди того же общего знака, который поверх любых границ связывает нас с тобой. Маседонио как никто понял бы твои поиски собственного “я”, которое ты ни за что не соглашался свести ни к мысли, ни к телу, — “я”, которое безнадежно продолжал искать и которое загнал в угол и пригвоздил в “Дневнике бесстыжего”. А Лесама Лима тоже проникал в плоть реальности острием поэтического копья, которое развеществляет вещественное, уничтожая его ради той яви, где мысль и чувство перестают быть всего лишь зловредными посредниками. Я всегда думал и не раз говорил, что вы с Лесамой (а почему бы и не с Маседонио, и разве не счастье для каждого латиноамериканца, что все вы у нас есть?) — элеаты нашей эпохи, современные досократики, не приемлющие логических категорий, поскольку явь никогда не подчинялась логике, Фелисберто, и никто не понимал это лучше, чем ты, когда писал “Все, кроме Хулии” и ▒Затопленный дом’”.
Борис Дубин
Повесть
Марии Луисе[4]
I
К саду примыкал завод, и гул машин процеживался сквозь кусты и кроны. Сам особняк темнел в глубине. Принадлежал этот “черный дом” рослому человеку. Сначала в сумерках с улицы доносились его шаги, потом он входил в сад, и гул машин скрадывался шумом подошв, как бы жующих гравий. В один из осенних вечеров, толкнув дверь и отведя глаза от ударившего из прихожей резкого света, он увидел на лестнице жену. При взгляде на сбегающие во внутренний двор ступени ему почудилось, будто на ней какой-то странный, тоже чуть ли не мраморный наряд, который она подбирает одной рукою, другой касаясь перил. А жена видела, что он пришел уставший и, значит, поднимется сейчас в спальню, поэтому она с улыбкой ждала на лестнице, когда муж подойдет. Они обнялись. Она сказала:
— Сцены готовы…
— Знаю-знаю, не рассказывай раньше времени.
Жена проводила его до спальни, щекотнула по носу и оставила одного. Он отдохнет перед ужином, и темная комната отделит заботы дня от радостей предстоящего вечера. Нежась, как в детстве, под приглушенный гул машин, он задремал.
И увидел свет, падающий из-под абажура на стол. Вокруг толпились мужчины. Один, во фраке, сказал: “Нужно повернуть кровоток. Кровь идет по артериям и возвращается по венам, так пусть идет по венам, а возвращается по артериям”. Все загудели, захлопали в ладоши. Человек во фраке спустился во двор, сел верхом, и, когда он с места бросил коня в карьер, с булыжника из-под копыт так и брызнули искры. Очнувшись, хозяин черного дома припомнил сон, связал его с тем, чего наслушался за день — в стране переходили на левостороннее движение, — и улыбнулся. Потом надел фрак, снова вспомнил мужчину из сна и сошел в столовую. Там он шагнул к жене и, бережно взяв ее голову руками, сказал:
— Все забываю прихватить лупу — разобраться, что за травы подмешали к этим зеленым глазам. Но с цветом кожи без оливок не обошлось, это и так видно.
Жена снова щекотнула его по носу, а потом, выгнув палец наподобие мушиной лапки, уперлась в щеку и ответила:
— Вот-вот, а я все забываю ножницы — брови тебе подстричь.
Она двинулась к столу, но, увидев, что он уходит, спросила:
— Ты что-то забыл?
— Может быть, может быть.
Он вернулся через несколько секунд. Для телефонного разговора слишком быстро, подумала она.
— Так зачем ты выходил?
— А вот не скажу.
— Ну, так и я не скажу, что придумали мастера.
Он подхватил:
— И не надо, оливка ты моя. До конца ужина — молчок.
И налил себе присланного из Франции вина. Но слова жены, словно брошенный камень, уже всколыхнули омут, где таились его страсти. Он задумался о том, чем займется вечером.
Владелец особняка собирал манекены — размером чуть больше обычных женщин. В просторном зале выстроили три застекленных отсека. Самый большой предназначался для кукол, ждущих своей очереди — занять место в инсценировках, которые готовили в двух других. Народу трудилось много: авторы историй (нужно было в нескольких словах объяснить происходящее с куклами в каждом отсеке), бутафоры, костюмеры, музыканты и так далее. К нынешнему вечеру намечалось закончить вторую сцену. Он будет ее рассматривать, а сидящий к нему спиной в дальнем углу музыкант — играть отобранные пьесы. Но тут хозяин черного дома подумал, что, пожалуй, не стоит отвлекаться на это за ужином. Он выудил из фрачного кармана лорнет и навел на жену.
— Ну-ка, ну-ка, посмотрим, что это за тени легли у тебя под глазами…
Она поняла, что муж поднимался к себе за лорнетом, и решила тоже разыграть его при случае. А он увидел стеклянную башню и, догадавшись, что уперся в бутылку, отложил лорнет и налил еще французского. Жена следила за струей: та черными каплями брызгала на стекло и пропадала в растущем прибое. Вошел Алексей — светловолосый русский с остренькой бородкой — и наклонился к хозяйке положить ей фасоли с ветчиной. Она не раз выговаривала мужу, что в жизни не видела бородатых слуг, но таково уж было, отвечал тот, единственное условие, которое ставил сам Алексей. Теперь она перевела взгляд на рукав слуги. Густая шерсть выбивалась из-под обшлага, сползала по кисти и доходила до самых фаланг. Поднося блюдо к хозяину, Алексей сказал:
— Вальтер уже здесь. (Это был пианист.)
После ужина Алексей составил бокалы на поднос. Они чокнулись, как будто радуясь нечаянной встрече. При этом звуке полусонно молчавший хозяин вздрогнул от удовольствия и приказал слуге:
— Скажи Вальтеру, пусть садится за инструмент и никаких разговоров со мной, когда я войду. Фортепиано далеко от витрин?
— Да, сеньор, в другом конце комнаты.
— Вот и отлично. Передай Вальтеру, чтобы сидел ко мне спиной. Пусть начнет первую вещь и повторяет без перерыва, пока я не мигну лампой.
Жена улыбнулась. Он поцеловал ее, на секунду задержавшись у щеки багровеющим лицом, и направился в комнатку, соседнюю с гостиной. Там он налил себе кофе и закурил. Перед манекенами нужно отрешиться ото всего. Сначала он еще обращал внимание на гул машин и звуки фортепиано, потом они доходили как бы сквозь воду, а он их слышал через скафандр. Тут он очнулся. Звуки словно о чем-то предупреждали: так среди посапывания многих спящих пытаются особым, условным сигналом разбудить одного. Но стоило прислушаться, и звуки стихли, пугливые, как мыши. Заинтригованный, он было подождал, но потом решил не отвлекаться от главного. И вдруг поразился, что давно не в кресле: оказывается, он, не заметив, встал, с опозданием ухватил секунду, когда распахивал дверь в гостиную, и только тут догнал наконец собственные шаги, уже подводившие тело к первой витрине. Он зажег над ней свет и сквозь зеленую штору увидел лежавший на кровати манекен. Откинул ткань и поднялся на помост — окруженный перилами поворачивающийся дощатый настил со столиком и стулом. Отсюда, сверху, все было видно гораздо лучше.
Кукла, в подвенечном платье, широко раскрытыми глазами смотрела в потолок — то ли умерла, то ли попросту замечталась. Руки она — непонятно, в отчаянии или в счастливом забытьи — раскинула. В ящичке стола лежала записка с историей этой новобрачной, но хозяин дома решил пофантазировать сам. Допустим, она ждет жениха, которого нет и не будет. Или овдовела и вспоминает день свадьбы. А может быть, надела это платье, чтобы почувствовать себя невестой? Он выдвинул ящик и прочел: “За минуту до свадьбы с тем, кого не любит, она запирается в комнате и, глядя на платье, выбранное для свадьбы с любимым, которого больше нет, выпивает яд. Она уходит из жизни с открытыми глазами, и в мире нет никого, кто бы их закрыл”.
“Ну и судьба!” — подумал владелец особняка. Но через миг поймал себя на том, что радуется: она умерла, а он жив. Он открыл в витрине дверцу и вошел рассмотреть все в подробностях. И тут же, сквозь гул машин и музыку фортепиано, услышал, как где-то с силой захлопнули дверь. Он выскользнул из витрины и увидел защемленный дверью лоскут жениного платья. Крадясь на цыпочках, хозяин решил, что жена шутки ради подглядывала за ним, и рывком распахнул дверь. Она упала ему на руки, он подхватил тело, но тут же почувствовал, до чего оно безвольное, и узнал Ортенсию — куклу, как две капли воды похожую на жену. А та выскочила из-за спинки стула со словами:
— Что, хорошо я тебя разыграла? Еле успела ее переодеть.
Она говорила что-то еще — муж не слышал. Потом, побелев, взял себя в руки и поблагодарил жену за сюрприз. Она ведь не хотела его пугать, он же сам любил такие розыгрыши с Ортенсией, просто на этот раз ему стало не по себе. Он отдал Ортенсию хозяйке и объяснил, что не хочет затягивать перерыв между сценами. Вышел, запер за собой дверь и двинулся в сторону Вальтера, но на полпути передумал и толкнул другую дверь, в кабинет. Еще раз заперся и вынул из стола блокнот — записать разыгранную шутку и поставить дату. Но сначала прочел последнюю запись: “21 июля. Мария (жену звали Мария Ортенсия, но она предпочитала просто Марию, и, когда муж заказал похожую на нее куклу, той — за ненадобностью — отдали второе имя) вышла на балкон. Я хотел застать ее врасплох и прикрыть сзади глаза руками, но, сделав несколько шагов, понял, что это Ортенсия. Мария, идущая за мной по пятам, рассмеялась”.
Никто в блокнот, кроме него, не заглядывал, но он всякий раз подписывался, заглавными буквами и с особым нажимом выводя “Орасио”. Запись несколькими днями раньше напоминала: “18 июля. Одеваясь, открыл шкаф и увидел Ортенсию: красовалась в моем фраке, очаровательно ей великоватом”.
Занеся в блокнот последнюю проделку, Орасио направился к другой витрине. Он мигнул светом, дав Вальтеру знак переходить к следующему номеру, и начал поворачивать помост. Вальтер перед второй пьесой секунду отдыхал, и Орасио вдруг ясно расслышал пульс работающих машин, а когда настил двинулся, ему почудился звук далекого грома.
Во второй витрине кукла сидела одна, во главе стола. Выпрямив спину и запрокинув голову, она положила руки по обе стороны блюда. Столовые приборы перед ней выстроились в ряд. Сидящая как будто застыла над клавиатурой. Орасио посмотрел на Вальтера, который подался к инструменту, свесив фалды фрака, и тот показался ему зловещей птицей. Потом перевел взгляд на куклу, и ему уже не в первый раз почудилось, что она шевельнулась. Движения эти обычно возникали не сразу. У лежавшей и мертвой куклы он и не рассчитывал их увидеть, а у этой разглядел почти тут же и подумал: дело в неудобной позе, она слишком напрягает шею. Она едва заметно покачивалась. Но стоило ему перевести взгляд с лица на руки, как она вслед за ним совершенно явно склонила голову; он опять поднял глаза на лицо, но кукла уже снова застыла не шелохнувшись.
Он попробовал угадать ее историю. Одежда и столовые приборы говорили о богатстве, но обстановка была простая, а стены из тесаного камня. В задней стене виднелось одно крохотное оконце, а за спиной куклы — низкая приоткрытая дверь, похожая на фальшивую улыбку. Что-то вроде тюремной камеры в замке. Фортепиано рокотало грозой, в окне бились зарницы. Он вспомнил, как только что, при вращении помоста, вроде бы слышал отдаленный гром. Ему стало не по себе: ведь и раньше, при входе, звуки машин словно пытались его о чем-то предупредить…
Он вернулся к истории куклы. Может, она молится в надежде на скорое избавление? В конце концов он выдвинул ящик и прочел: “Вторая витрина. Эта женщина ждет ребенка. Она поселилась на маяке, уйдя от людей, смеявшихся над ее любовью к матросу. Она то и дело повторяет про себя: “Хочу, чтобы мой сын жил в одиночестве и слышал только море”. Орасио подумал: “Да, она похожа на свою историю”. Потом поднялся, открыл дверцу витрины и не спеша оглядел обстановку.
Ему показалось, что он помешал чему-то важному, может быть — смерти. Отмахнувшись, Орасио предпочел подойти к кукле: ему хотелось, чтобы их глаза встретились. Он склонился над несчастной и, касаясь губами ее лба, снова почувствовал ту приятную свежесть, которой веяло обычно от Марии. Едва отняв губы, он заметил, что кукла шевельнулась. Он похолодел и замер, а она кренилась все ниже, ниже и вдруг рухнула на пол, задев вилку и нож. От фортепиано по-прежнему несся рокот моря, по-прежнему мигало окно и гудели машины. Он не стал поднимать манекен, а тут же покинул витрину, пересек зал, комнатку рядом и, выйдя во двор, столкнулся с Алексеем:
— Скажи Вальтеру, что на сегодня все. И пусть утром придут мастера: надо починить вторую витрину.
Вошла Мария:
— Что случилось?
— Да ничего, просто кукла упала, та, на маяке…
— Как же так? Что-нибудь сломалось?
— Я подошел поближе, посмотреть, и, наверно, задел за стол…
— Ты слишком волнуешься…
— Наоборот, я очень доволен. А как там наша Ортенсия? Твое платье ей к лицу.
— И все-таки, милый, ты бы лучше пошел отдохнуть, — настаивала Мария.
Они присели на диван. Он обнял жену и попросил минуту посидеть молча, вот так — щека к щеке. Когда они сдвинули головы, у него мелькнуло воспоминание об упавших куклах — об Ортенсии и той, с маяка. Он давно догадывался, что это предвещает смерть Марии, и, боясь, как бы она не подслушала его мыслей, стал целовать ее то в одно ухо, то в другое.
Снова оставшись один в темной спальне, Орасио сосредоточенно прислушался к гулу машин и подумал о вещих знаках. Он всегда чувствовал себя чем-то вроде раскинутой сети, которая перехватывает вести о чужой судьбе и ловит смутные предзнаменования. Но на этот раз все обращалось прямо к нему. За гулом машин и рокотом фортепиано таились другие, по-мышьи разбегавшиеся звуки, а теперь еще и Ортенсия, когда он открыл дверь, упала в объятия, словно говоря: “Обними меня, Мария скоро умрет”. И ведь жена сама, своими руками послала ему эту весть, и так простодушно, словно показывая следы болезни, о которой не догадывалась. И потом эта мертвая кукла из первой витрины. А при переходе ко второй — и безо всякого умысла постановщиков — этот звук поворачивающегося помоста, похожий на отдаленный гром и уже предвещавший море и ту женщину на маяке. И, наконец, она, отшатнувшаяся от его губ, упавшая навзничь и — так же, как Мария, — обреченная никогда не иметь детей. И Вальтер, раскинувший, как зловещая птица, крылья фрака и клюющий носом край своего черного ящика!..
II
На самом деле Мария ничем не болела и никаких причин думать о ее смерти не было. Но Орасио уже давно носил в себе этот ужас перед одиночеством и всякую минуту представлял, как страшно ему будет ее пережить. Собственно, в одну из таких минут он и заказал Марииного двойника. Сначала замысел как будто провалился: ничего, кроме отвращения к подделке, он к Ортенсии не почувствовал. Кожа у нее была из лайки. Ее, конечно, постарались сделать под цвет жениной и даже пропитали обычными хозяйкиными духами, но, когда Мария предложила Орасио поцеловать Ортенсию, он наклонился, готовясь ощутить вкус кожаной обивки. С таким чувством он целовал бы башмак.
Постепенно Орасио начал замечать в отношениях Марии и Ортенсии нечто новое. Однажды утром он услышал, как Мария, одевая манекен, что-то мурлычет: она походила на девочку, заигравшуюся с куклой. В другой раз он поздно вернулся домой и застал Марию и Ортенсию за столом. Они склонились над книгой; казалось, Мария учит читать сестру. Он тогда еще сказал:
— Хорошо, наверно, доверять свои секреты такой молчунье!
— Ты это о чем? — спросила Мария и в раздражении пересела на другую сторону, а Ортенсия уткнулась в книжку, как деликатная подруга, которая не хочет показаться нескромной.
После ужина Мария в тот вечер — чтобы Орасио не сел рядом — устроилась на их всегдашней софе вместе с Ортенсией. Помнится, Орасио с неприязнью посмотрел кукле в лицо: на нем застыло холодное превосходство, как будто она наконец отомстила за все, что он думал о ее коже. Не выдержав, Орасио отправился тогда в зал. Обошел витрины, поднял вдруг крыло рояля, выдвинул банкетку, но сел, чтобы откинуться, на стул и ударил по черно-белым клавишам нового инструмента. Он с трудом соединял звуки и казался себе пьяницей, еле связывающим слова, но в уме перебирал все, что помнил о манекенах.
А знал он их — так уж получилось — неплохо: еще недавно Орасио владел галантерейным магазином, который, кстати, и принес ему нынешний достаток. Вечерами, после ухода служащих, он любил в одиночестве бродить по сумрачным залам и наблюдать за манекенами в подсвеченных витринах. Он сызнова рассматривал платья и порой невольно скользил по лицам. Разглядывал свои витрины с другой стороны — так антрепренер смотрит из-за кулис на актеров, играющих перед публикой. Вскоре он стал замечать в лицах манекенов сходство с той или иной из служащих. Одни вызывали в нем то же недоверие, другие — чувство, что он им неприятен. Одна, со вздернутым носиком, словно говорила: “Подумаешь!” У другой, которой он никак не мог налюбоваться, лицо всегда оставалось загадочным, и, как один летний или зимний наряд к ней шел, а другой — нет, точно так же он мог примеривать ей разные мысли, и одни она принимала с удовольствием, а другие с негодованием отвергала.
У манекенов были свои тайны. Как бы удачно их мастер ни расположил, насколько искусно возможности каждой ни использовал, любая всегда добавляла какую-то краску от себя. Тогда Орасио и пришел к мысли, что по манекенам можно читать будущее. День и ночь вбирают они неутолимые страсти завистливых взглядов. Кажется, эти взгляды вьют воздушные гнезда и даже выводят птенцов. Порой они скрадывают лица манекенов, как нависшие облака, а порой, застя свет, меняют их выражение. Покружатся иные предвестья у лица какой-нибудь простушки да и заразят ее своей завистью. А иногда манекены кажутся сомнамбулами, которые подчиняются неслышным приказам и готовы на все, вплоть до гибели.
В тот вечер размолвки с Марией Орасио почувствовал, что Ортенсия себе на уме: она из тех манекенов, что могут передавать вести и ловить знаки. С тех пор как кукла поселилась у них, ревность жены было просто не унять. Стоило ему полюбезнее обратиться к какой-нибудь из служащих, и на лице Ортенсии он уже читал свою вину и укор изменнику. Из-за Марииной подозрительности с магазином пришлось расстаться. Мало того, после любой вечеринки у друзей Марию донимали такие приступы ревности, что проститься пришлось и с привычкой ходить в гости вдвоем.
Утром после той размолвки Орасио помирился с обеими. Тяжелые мысли всегда одолевали его по вечерам и рассеивались наутро. Они, как обычно — втроем, вышли в сад. Орасио и Мария несли Ортенсию, приобняв ее с двух сторон, а та, в длинном платье, скрывавшем, что красавица не умеет ходить, казалась прихворнувшей подругой. (Как бы там ни было, среди соседей распространился слух, что супруги отравили Мариину сестру ради ее денег, а потом-де надумали искупить вину и завели куклу, как две капли воды похожую на покойницу и неотступно напоминавшую о злодействе.)
Наступила счастливая передышка. Мария с Ортенсией устраивали розыгрыши, Орасио спешил занести их в блокнот. Потом пришел вечер со второй витриной и новым предвестьем Марииной смерти. Тогда Орасио осенило: он купил жене несколько платьев поярче, может быть, чтобы они ей запомнились, и уговорил примерить их на Ортенсию. Мария выглядела счастливой, Орасио тоже делал вид, что доволен. Но тут подошла пора давно и тайком задуманного Орасио ужина в кругу друзей, причем самых близких. К вечеру разразилась гроза, и все же гости весело уселись за стол. Орасио хотелось, чтобы вечер врезался в память, удивил приятными неожиданностями. Сначала он, изображая этакого ковбоя с кольтом, принялся вертеть ножом и вилкой и шутливо угрожать соседке. Та, решив подыграть, вскинула руки вверх. Орасио увидел гладко выбритые подмышки и пощекотал их ножом. Мария, не выдержав, бросила:
— Ты ведешь себя как невоспитанный мальчишка!
Хозяин извинился перед присутствующими, напряжение разрядилось. Но за первым десертом, когда Орасио разливал присланное из Франции вино, Мария вдруг уперлась взглядом в темную кляксу — Орасио плеснул мимо бокала, — подняла, привставая, руку к затылку и рухнула без сознания. Ее отнесли в спальню. Придя в чувство, она сказала, что в последние дни ей как-то неможется. Орасио тут же послал за врачом. Тот посоветовал меньше нервничать, но ничего серьезного не обнаружил. Мария вышла к гостям и попросила их не волноваться. Но когда приглашенные разъехались, сказала мужу:
— Я больше не могу. Что ты себе позволяешь с этой вертихвосткой прямо у меня на глазах?
— Мария, опомнись…
— Только на нее и смотришь, вон, даже вино пролил… У вас что-то было во дворе, а? С чего это она тебе щебетала: “Какое счастье!”?
— Родная, да она просто спросила, который час.
Скоро они помирились, и Мария уснула, прижавшись к его щеке. Но он отодвинул голову, чтобы жена не подслушала, как он снова думает о ее болезни.
Проснувшись, Орасио тронул ее за руку: холодная. Он обмер, невидящими глазами глядя в потолок, и лишь через несколько секунд сумел крикнуть: “Алексей!” Тут же распахнулась дверь, вошла Мария, и он понял, что касался Ортенсии, которую жена, пока он спал, уложила рядом.
После долгих колебаний он решился позвать Факундо — мастера по изготовлению манекенов, своего друга — и попросил сделать так, чтобы, дотрагиваясь до Ортенсии, он как бы чувствовал человеческое тепло. Факундо было уперся:
— Ну, брат, ты и задачки задаешь. Можно, конечно, заливать в полость горячую воду, но ведь она остынет…
— Воду так воду, дело твое, главное — не рассказывай своих секретов. И еще… Мне бы хотелось, чтобы она стала помягче и прикасаться к ней было приятнее.
— Ничего себе! А представь, ты ткнешь ее пальцем и останется вмятина…
— Да, я понимаю, но что-то же можно сделать. И кстати, не вижу во вмятине никакой катастрофы.
Вечер, когда Факундо забрал Ортенсию, хозяева прогрустили вдвоем.
— Воображаю, что они там наделают! — говорила Мария.
— Голубка, не сходи с ума. В конце концов, это была просто кукла.
— Ты говоришь “была”, как будто ее уже нет. И потом: это ты уговариваешь меня не сходить с ума?
— Просто я хочу, чтобы ты успокоилась.
— Ну да, и думаешь, твое равнодушие меня успокоит? Еще бы, она ведь была моя, а не твоя! Это я надевала на нее свои платья. Я говорила ей слова, которых не скажу никому на свете. Слышишь? И если хочешь знать, она связывала нас гораздо сильней, чем ты себе представляешь. (Орасио шагнул в сторону кабинета.) Сколько мы с ней всего напридумывали, чтобы порадовать тебя сюрпризами. Но тебе же нужно “человеческое тепло”!..
Мария уже почти кричала. И вдруг услышала, как за Орасио щелкнула дверь кабинета. Ее слова про человеческое тепло не просто делали его смешным. Они отнимали смутную надежду, с которой он ждал новую Ортенсию. Он кинулся вон из дома.
Вернувшись, он уже не застал Марию. Потом она пришла. Оба на секунду замешкались. Каждый скрывал неожиданную для себя радость встречи. В тот вечер он даже не пошел к своим манекенам. Утро тоже было занято. Они с Марией гуляли в саду. Каждый уговаривал другого не преувеличивать: разлука с Ортенсией ненадолго. Орасио убеждал себя, насколько проще и привычней обнимать, гуляя, одну Марию. Оба чувствовали странную легкость, какой-то подъем, им не сиделось дома. Но вечером, зайдя перед ужином в спальню, Орасио поразился, застав Марию одну. Оказывается, он совсем забыл, что Ортенсии нет, и разлука отдалась в нем внезапной болью.
Конечно, Мария могла жить сама по себе, безо всякой куклы — обходилась же она без нее раньше, — но у него мысль о Марии без Ортенсии уже не умещалась в голове. И то, что жена и весь дом так легко смирились с отсутствием Ортенсии, казалось ему диким. Мария ходила из одного угла спальни в другой, как будто вовсе не вспоминая о любимой кукле. Лицо ее светилось простодушием сумасшедшего, который забыл одеться и разгуливает нагишом. Они спустились в столовую, Орасио разлил по бокалам французское вино. Не говоря ни слова, он посматривал на Марию и в конце концов вроде бы уловил у нее на лице мысль об Ортенсии. Он задумался о том, что они обе значили друг для друга.
Мария теперь представлялась ему только вместе с Ортенсией: вот она ее причесывает, усаживает, приглядывает, чтобы та не свалилась, вот они вдвоем готовят ему новый сюрприз. Да, Мария, в отличие от подруги Факундо, не играла на фортепиано. Но зато у нее была Ортенсия, это придавало ей свою изюминку. Разлучить Марию с Ортенсией — все равно что отнять у художника его искусство. Ортенсия была не просто частью Марии, она таила в себе ее загадку, и он спрашивал себя, сможет ли полюбить эту новую Марию, рядом с которой нет Ортенсии. Наверно, раньше его чувства выражались как-то иначе, в других словах. Но теперь, когда он отправился за Марией и застал ее в спальне одну, жена показалась ему до странности выцветшей. Случалось и другое (Орасио все подливал себе французского): Ортенсия вставала между ними неожиданной преградой. Он, можно сказать, натыкался на Ортенсию, когда хотел обнять Марию.
Поужинав, Орасио коснулся губами свежей Марииной щеки и отправился к витринам. В первой царил карнавал. Две разодетые на мадридский манер куклы, темноволосая и белокурая, красовались в полумасках, облокотясь на перила мраморной балюстрады. Слева вниз сбегала лестница, на ступенях пестрел серпантин, валялись очки, маски, что-то еще, разбросанное как попало. Сцена оставалась в полумраке. Орасио на секунду почудилось, что темноволосая кукла — это Ортенсия. Мария вполне могла послать за ней к Факундо и устроить ему этот сюрприз… Прежде чем перейти к другой витрине, Орасио открыл дверцу и поднялся по лесенке. Наступил на маску, подобрал ее, бросил за перила. И только тут, вернувшись к реальности, очнулся.
Он стоял у помоста и снова слышал неотвязный гул машин вперемешку со звуками фортепиано. На несколько секунд он задержался взглядом на карнавальной паре. Ему пришло в голову, что две эти женщины влюблены в одного мужчину. Тогда Орасио выдвинул ящичек и прочел: “Белокурая помолвлена. Но недавно жених понял, что влюблен в подругу своей невесты, темноволосую, и сказал ей об этом. Она его тоже любит, но скрывает это и уговаривает юношу вернуться к невесте. А он настаивает на своем и вечером во время карнавала признается прежней избраннице, что любит другую. И вот две женщины встретились. Теперь они знают правду, но не решаются заговорить и просто стоят рядом — в масках и без единого слова”.
Значит, Орасио угадал, они и впрямь любят одного. Но тут его осенило: случайных совпадений не бывает, они предсказывают будущее или напоминают о прошлом. Это же он сам разрывается надвое. Разве он не влюблен в Ортенсию? Словно ужаленный, Орасио метался вокруг витрины, спрашивая себя, что он нашел в Марииной кукле. Почему его тянет к манекенам — просто из любви к искусству? Он что, на самом деле хочет от Ортенсии только одного — утешения после смерти жены? Может быть, Марию устраивает нынешняя двусмысленная ситуация? Нет, самое время вернуться к своим старым мыслям о манекенах. Орасио кликнул слугу, велел отпустить Вальтера и, приказав принести бутылку французского вина, остался с гулом машин.
Теперь он принялся, покуривая, вышагивать по залу. Доходя до помоста, он в очередной раз прихлебывал вина и продолжал путь, рассуждая так: “Если есть духи, которые обитают в пустых домах, то почему бы им не вселяться в манекены?” Потом он подумал о заброшенных замках, где вещи прежних хозяев дремлют под тяжелыми чехлами в неотступном страхе, а не спят только призраки и тени, как будто переговариваясь пируэтами нетопырей и стонами с болот… Тут он отчетливо услышал гул машин, и бокал выпал у него из рук. Голова шла кругом. Его словно пронзило: это неприкаянные души ловят бесприютные голоса мира и разговаривают друг с другом на их языке. Это чья-то вселившаяся в Ортенсию душа зовет его гулом машин. Ему хотелось оборвать эти мысли. Его бил озноб. Орасио рухнул в кресло и больше не мог сопротивляться воспоминаниям.
Наверно, из-за лунной ночи тогда творилось что-то странное. Они гуляли в саду, он было погнался за женой. Та засмеялась и спряталась — не за деревом, а за спиной куклы. Орасио ясно понимал, что перед ним Ортенсия. Потянувшись через ее плечо поцеловать Марию, он вдруг почувствовал сильный укол. И тут же в замешательстве услышал гул машин. Теперь понятно: они предупреждали, что нельзя целовать Марию, не замечая Ортенсии. Жена потом так и не объяснила, когда ей удалось припрятать булавку в платье куклы. А он-то, простак, думал, что Ортенсия всего лишь оттеняет Марию; на самом деле они оттеняли друг друга. Орасио вернулся мыслями к тому машинному гулу. Он давно понял, что гул и отзвук живут особой, отдельной от нас жизнью и у каждого из них своя родословная. Гул машин принадлежал к благородному семейству; должно быть, поэтому Ортенсия и выбрала его языком неизменной любви.
Этим же вечером Орасио позвонил Факундо и поинтересовался, что с Ортенсией. Она почти готова, ответил тот, девушки из его мастерской придумали кое-что любопытное. На этих словах Орасио его прервал, крикнув, что совершенно равнодушен к секретам ремесла. Но, повесив трубку, не без тайного удовольствия подумал о мастерицах, вложивших в Ортенсию частицу себя.
Наутро Мария ждала его за столом, обняв Ортенсию. Поцеловав жену, Орасио взял куклу в руки. Мягкость и тепло ее тела на миг переполнили его долгожданной радостью. Он коснулся губами губ куклы. У нее жар, почудилось ему. Но уже через несколько минут он привык к ее телу и признался себе, что совершенно счастлив.
За ужином в конце дня он подумал: а почему души обречены переселяться только в животных? Разве не бывает, что умирающий передает свою душу любимой вещи? И разве дух не может по ошибке вселиться в манекен, как две капли воды похожий на прелестную женщину? Или тоскующая по телу душа — перейти в манекен через руки мастера? Разве, поглощенный одной мыслью, вдруг не наталкиваешься на неожиданное решение, которое тебе как будто подсказали? Он задумался об Ортенсии и спросил себя, чей это дух мог в нее вселиться.
Этим вечером Мария была не в настроении. Она ворчала, одевая куклу: та нипочем не хотела стоять на месте, а норовила упасть, да и вообще стала теперь, с водой, намного тяжелее. Орасио подумал об отношениях, связывающих Марию и Ортенсию, о странных оттенках вражды, какую не раз замечал между неразлучными подругами. Вспомнил, что еще чаще такое бывает у матерей с дочерьми… Через секунду он поднял голову от тарелки и спросил:
— Мария, а какой была твоя мать?
— Зачем тебе это? Хочешь докопаться, откуда во мне столько плохого?
— Что за странная мысль!
Интонация успокоила Марию. Подумав, она сказала:
— Ну, она была совсем другая. Отрешенная, что ли… Часами сидит в кресле и смотрит в пустоту.
”Поразительно”, — улыбнулся Орасио себе самому. И, налив вина, подумал: “Хорош благодарный зять: влюбился в дух тещи, доставшийся кукле”…
— А что она думала о любви?
— Что думаю я, тебе уже неинтересно?
— Полно, Мария…
— Ничего она не думала. Иначе не послушалась бы родителей и не вышла за моего отца. Он был богатый, она стала ему хорошей компаньонкой.
”Вот и славно, — мелькнуло у Орасио, — по крайней мере, можно выкинуть этот бред из головы”. Вечером, несмотря на вешнюю пору, похолодало. Мария подлила в Ортенсию кипятку, надела ей на ночь шелковую рубашку и уложила между собой и мужем как грелку. Засыпая, Орасио почувствовал себя в теплом озере. Ноги всех троих переплелись, как корни соседних деревьев, под водой все смешалось, и ему было уже лень разбирать, где кто.
III
Орасио и Мария начали думать о подарке для Ортенсии. Той исполнялось два года. Орасио вдруг представил ее на трехколесном велосипеде; Марии он сказал, будто помнит такой по выставке старых машин и управлять им нетрудно. Он только не упомянул, что много лет назад видел фильм, где герой увозит свою будущую невесту на трехколесном велосипеде, — это и натолкнуло его на мысль прокатиться таким манером с Ортенсией. Поиски закончились успешно. Орасио поломал-таки голову, пока поставил подарок на колеса, но как только он справился с передним, машина так и рванулась с места.
В день праздника буфет с закусками был открыт уже с утра, шум нарастал, голоса гостей смешивались с бульканьем бутылок. Наконец Орасио собрался представить присутствующим виновницу торжества. На большом дворе прозвенел школьный звонок, приглашенные высыпали из дома с бокалами в руках. Из длинного, застланного коврами коридора показался хозяин, доблестно сражающийся с большим колесом. Впрочем, сам агрегат был сначала почти незаметен. От Ортенсии, устроившейся у водителя за спиной, виднелось лишь пышное белое платье, — чудилось, Орасио летит по воздуху, правя облаком.
Ортенсия стояла на задней оси, приподняв руки и засунув их в карманы Орасио. Аппарат остановился посреди двора. Орасио, обернувшись, под крики и овацию гостей погладил Ортенсию по голове. Потом опять налег на педали, и когда они снова въехали в застланный коврами коридор и велосипед набрал скорость, все на секунду умолкли, словно увидели полет.
Почувствовав произведенное впечатление, Орасио повернул назад. Возгласы и аплодисменты раздались снова. И тут, едва въехав во двор, машина потеряла боковое колесо. Кто-то вскрикнул. Но увидев, что Орасио улыбается, все опять засмеялись и захлопали. Орасио упал на Ортенсию, задрав ноги и дергая ими, как делают насекомые. Гости хохотали до слез. Факундо, еле выговаривая слова, выдавил:
— Ну, ты как игрушечный акробат на веревочке, перекувырнулся — и давай вверх ногами.
Приглашенные вернулись за стол. И только витринщики окружили Орасио, прося одолжить им Ортенсию и велосипед — сочинить историю. Орасио отказался, но был тронут и пригласил их к витринам выпить по бокалу французского.
— А расскажите, что вы чувствуете, когда разглядываете витрины, — попросил один. — Нам бы это очень помогло.
Орасио покачался с пятки на носок, оглядывая туфли собравшихся, и в конце концов решился:
— Трудно… но я попробую. И прошу вас… Я не знаю, какие тут нужны слова, поэтому не прерывайте меня. И давайте договоримся: я скажу только то, что сумею, и все.
— Хорошо, — проронил один, слегка глуховатый, и, сложив ладонь лодочкой, наставил ухо.
Орасио еще помолчал, сплетая и расплетая пальцы, а когда все успокоились, скрестил руки на груди и заговорил:
— Когда я смотрю на сцену, — тут он запнулся и начал снова, но уже с отступления. — (Важно то, что манекены отделены стеклом — это делает их похожими на воспоминания. Раньше, когда я еще любил заглядывать в зеркала — теперь от этого слишком тяжело, но долго объяснять почему, — так вот, раньше мне нравилось рассматривать комнату в зеркало.) И когда я смотрю на сцену в витрине, то, кажется, вижу, о чем эта женщина вспоминает на каком-то важном повороте своей жизни. Как будто у нее, извините, щелка в голове приоткрылась. И это воспоминание остается у меня, я беру в залог какую-то тайну. Начинаю ее дорисовывать, додумывать и в конце концов чувствую, что надругался над чем-то неприкосновенным… Как будто я отнял это воспоминание у мертвеца, да-да, украл его у трупа и жду — вдруг оно оживет, шелохнется…
Тут он остановился, не решаясь рассказать, как странно ведут себя чужие воспоминания.
Окружающие тоже молчали. Потом один из них вдруг залпом осушил бокал, остальные последовали примеру. Кто-то из толпы вмешался:
— Поговорим о другом. Что вы вообще любите?
— Хм, — выдохнул Орасио. — Навряд ли это поможет вам в инсценировках. Скажем, я люблю ходить по деревянным полам, где просыпали сахарный песок. Они так поскрипывают…
Вошла Мария и позвала всех в сад. Уже стемнело, гостям пришлось вооружиться небольшими факелами. Мария взяла Орасио под руку. Они открывали шествие, приглашая остальных, тоже парами, идти за ними. У выхода каждый брал со стола факел и зажигал его от общего огня на другом столике. Увидев факельный свет, соседи из ближних домов высунулись из окон. Лица, просвечивая сквозь кроны, напоминали какие-то подозрительные плоды.
Газон кончился. Мария зажгла на раскидистом дереве приготовленные свечи, и все увидели на верхушке Ортенсию. Это был Мариин сюрприз Орасио. Все оживились, захлопали. Ортенсия держала у груди большой белый веер, и огоньки скрытых за ним свечей играли на лице. Орасио расцеловал и поблагодарил Марию; и только когда гости занялись друг другом, заметил, что Ортенсия смотрит на дорогу, которой он обычно возвращается домой. Проходя мимо живой изгороди, Мария услышала, как кто-то из соседей крикнул отставшим: “Поторопитесь, а то там покойница на дереве”. Все поспешили в дом и подняли тост за Ортенсию. Мария приказала служанкам — двум сестрам-близнецам — снять именинницу с дерева и подлить ей кипятку.
Прошло около часа, когда Мария вдруг заметила, что Орасио нет, и бросилась на его поиски. Она опять нашла мужа у витрин в окружении тех же мастеров. На ней лица не было, все поняли: что-то случилось. Извинившись перед гостями, Мария увела Орасио в спальню. Там сидела Ортенсия, с ножом в груди. Из раны лилась вода, платье вымокло, на полу натекла лужа. Кукла, широко открыв глаза, откинулась на спинку своего обычного кресла, но Мария тронула ее за руку и почувствовала холод.
— Кто мог забраться на дерево и сделать это? — допытывалась Мария, задыхаясь от слез и тычась в грудь мужа.
Вскоре она затихла и опустилась в кресло, решая, как быть. Потом сказала:
— Я вызову полицию.
— Не сходи с ума, — отозвался Орасио. — Виноват один, а ты станешь подозревать всех? И поднимешь на ноги полицию, чтобы рассказать ей, что твою куклу проткнули ножом и из нее течет вода? Нет, будем выше и промолчим. Что сделано, то сделано. Позовем Факундо, он ее починит, и все.
— Нет, я этого так не оставлю, — отрезала Мария. — Я найму частного сыщика. Пусть к ней никто не прикасается, на ручке ножа могут быть отпечатки пальцев.
Орасио попробовал ее как-то отвлечь и упросил вернуться к гостям. Куклу для надежности решили оставить под замком. Но когда Мария вышла, Орасио достал платок, окунул его в теплую воду и тщательно обтер ручку ножа.
IV
В конце концов Орасио уговорил жену не поднимать шума. За куклой приехал Факундо со своей подругой Луисой. Женщины уселись в столовой и защебетали: как будто открылись две птичьи клетки и обитательницы наконец встретились. Они всегда говорили и слушали разом. Мужчины заперлись в кабинете и обменивались словами тихо, по очереди, словно отпивая из одной чаши. Орасио признался:
— Это я ударил ее ножом. Нужно было убрать ее из дома, под любым предлогом. А почему — сам не знаю.
Друзья, понурившись, долго молчали. Марии не терпелось разведать, о чем они там секретничают. На минуту оставив Луису, она прокралась к двери. Кажется, говорил Орасио. Но он как будто осип, нельзя было разобрать ни слова. (А Орасио в эту секунду, не поднимая головы, выдавил: “Я понимаю, это сумасшествие, но влюбляются же скульпторы в свои работы”.) Потом Мария еще раз подобралась к двери, но расслышала только одно: муж сказал “возможно”, и Факундо повторил “возможно”. (На самом деле Орасио спросил: “Неужели это невозможно?”, а Факундо ответил: “Я сделаю все, что возможно”.)
Вечером, заметила Мария, Орасио вел себя странно. То настойчиво и нежно глядел на нее, то вдруг отводил глаза. Что-то его угнетало. Видя, как муж снова и снова меряет шагами дворик, она его окликнула, подошла и, положив руки ему на плечи, сказала:
— Зачем ты хочешь меня обмануть, Орасио? Я же знаю, из-за чего ты мучаешься.
— Из-за чего? — спросил он, повернув к ней глаза умалишенного.
— Из-за Ортенсии.
Он помертвел:
— Нет-нет, Мария, ты ошибаешься.
Она, как ни странно, даже не улыбнулась его интонации.
— Да нет же, милый, не ошибаюсь… она нам теперь как дочь, — выговорила Мария.
Орасио остановил глаза на лице жены. Многое пронеслось у него в голове за эти секунды. Он обводил взглядом каждую черточку — так обходят заветные места дома, где прожили когда-то лучшие дни. Потом оторвался от Марии, сел в комнатке рядом с витринным залом и задумался о том, что произошло минуту назад.
Сначала, решив, будто жена догадалась о его любви к Ортенсии, он на секунду поверил, что она все простит. Но, увидев ее улыбку, понял, что ошибается. Лицо Марии было спокойно, как безоблачная даль. Одну щеку тронуло золотистым мазком закатного луча, угол другой скрадывала крохотная тень от носа. Он перебрал в уме все, что связывало его с этим безгрешным миром и неизменной любовью. Вспомнил нежность, которой светилось лицо жены, когда он возвращался от своих манекенов. Расскажи он, что испытывает к Ортенсии чувства не отца, а влюбленного, расскажи, какими хитростями обставил свою измену, — и каждая черточка ее прежнего лица в тот же миг сотрется. Мария не сможет перенести зло, которое ей причинил этот мир и он, Орасио. Она отшатнется от мужа, и отвращение перевернет ей сердце.
Там, в гостиной, Орасио долго следил за солнечным пятном на рукаве куртки. Скользнув по обшлагу, пятно, как заразная болезнь, переползло на платье Марии, и, когда он вскочил, бросившись в комнату рядом с залом, ноги у него вдруг отнялись, стали как ватные. Корчась теперь на низкой скамейке, он думал, что недостоин даже уюта домашней мебели: сидеть было неловко, как будто уселся на что-то живое. Орасио разочарованно смотрел на себя со стороны и не мог поверить, что это он. Потом поднялся в спальню, лег, с головой накрылся одеялом и неожиданно заснул.
Мария позвонила Факундо.
— Пожалуйста, привози Ортенсию, и поскорей, иначе с Орасио что-то случится.
— Понимаешь, Мария, нож задел важные сосуды, по ним шла вода. Это не так просто починить. Хочется, чтобы все было как раньше.
Вскоре Орасио проснулся. Взгляд его миновал лощину в одеяле и уперся в дальнюю стену, где висел портрет родителей. Все здесь было фальшивкой: и он сам, этакий заветный ларчик, вместо добра, оказалось, набитый трухой, да и они, его родители, похожие на двух мошенников, сумевших улизнуть раньше, чем он вырос и подлог обнаружился. Поймав себя на этих мыслях, он ужаснулся. Надо было идти к столу и сидеть перед Марией как ни в чем не бывало. Та встретила его словами:
— Я попросила Факундо привезти Ортенсию как можно быстрей.
Знала бы она, думал Орасио, что, торопя приезд Ортенсии, своими руками приближает мое счастье — и мою измену, которая сведет ее с ума. Он повел головой и огляделся, словно конь в стойле.
— Ты что-то ищешь? — спросила жена.
— Нет, все на месте, — отозвался он, беря горчицу.
Бедный, он и правда болен, подумала Мария, я же поставила горчицу прямо перед ним.
После ужина Орасио подошел к жене и, медленно наклоняясь, коснулся губами ее щеки. Поцелуй был как парашют, плавно снижавшийся над пока еще безмятежным лугом.
Вечером кукла в первой витрине сидела посреди газона. Вокруг валялись огромные ноздреватые губки, а она сияла, словно это были чуть ли не розы. Орасио не хотелось ломать голову, он сунулся в ящичек за историей и прочел: “Эта женщина — душевнобольная, она любит губки, а почему — непонятно”.
”Вам платят, чтобы понимали”, — буркнул Орасио. И мстительно подумал: “Грехи, вот что это такое, и никакими губками их не стереть”.
Наутро Орасио проснулся разбитым и долго вспоминал, кто он такой. Имя и фамилия ничего не говорили: казалось, они написаны на каком-то банковском чеке, но счет давным-давно закрыт. Сил не было. Такое уже случалось; доктор, помнится, сказал тогда, что у него никудышные сосуды, а сердце — маленькое, как у ребенка. В тот раз вялость прошла. Теперь он вытянул ноги и подумал: “Раньше я был крепче, никакие муки совести меня не терзали. Да мне и в голову не приходило, сколько зла я могу причинить. Значит, это просто возрастная дряхлость? Нет, уж скорей запоздалое развитие. И чувств, и совести”. Поднялся он, успокоившись, но понимая, что его вина — вроде грозы, которая отступила за горизонт, но к вечеру возвратится.
V
Пока Ортенсию не привезли, Мария каждый день выводила Орасио на прогулку, пыталась его развлечь, но про себя думала: он тоскует по дочери, которой у них нет. В тот вечер, когда кукла наконец вернулась, Орасио был с ней даже холоден. Мария опять подумала, что не в Ортенсии тут дело, но перед ужином заметила, как Орасио повеселел, и успокоилась. Отправляясь к своим витринам, он поцеловал жену и долго пристально смотрел ей в лицо, словно хотел убедиться, что ни в одном уголке от него ничего не скрыто.
Несколько дней Орасио не оставался с Ортенсией один на один. И Мария потом не раз вспоминала тот послеобеденный час, когда, покидая спальню, она — а день был довольно теплый — сама подлила в куклу горячей воды и уложила ее под бок Орасио, чтобы тот как следует выспался. Вечером он снова разглядывал каждую клеточку Марииного лица, понимая, что скоро они станут врагами. Движения и шаги его были резче обычных, он как будто готовился вот-вот услышать, что жена знает все. Разрыв наступил однажды утром.
Как-то раз, после долгих Марииных жалоб на бороду Алексея, Орасио не выдержал:
— А ты зачем наняла этих двойняшек, которых друг от друга не отличишь?
Мария возразила:
— Они тебе не нравятся? Что тебя, собственно, так задело?
— Да то, что зовешь тебя, а заявляется одна из них — она, видите ли, тоже Мария.
Мария велела служанкам не показываться на первом этаже, когда хозяин дома. Но как-то одна из них, заметив Орасио, попыталась улизнуть. Он бросился ей наперерез, решив, будто в доме кто-то чужой, и наткнулся на жену. Тогда Мария распорядилась, чтобы они вообще приходили только в утренние часы, и не спускала с них глаз.
В то утро, когда все произошло, она удивила близнецов, приказав поднять кукле рубашку: обычно Ортенсию заправляли водой и одевали гораздо позже. Когда они, выполнив приказание, покидали спальню, появилась Мария. Секунду спустя служанки увидели, как она пересекает дворик и быстро входит в кухню. Тут же она вернулась с большим ножом для разделки мяса. Они в ужасе последовали за ней, чтобы посмотреть, что будет, но она прямо у них перед носом захлопнула дверь. Двойняшкам пришлось нагнуться к замочной скважине. Хозяйка стояла к ним спиной. Они бросились к другой двери.
Мария уложила Ортенсию на стол, как будто готовя к операции, и один за другим нанесла ей несколько коротких ударов. Волосы у хозяйки растрепались, по лицу хлестнула струя воды. Из груди у Ортенсии брызнули еще две струйки, потоньше, перекрещиваясь, как в садовом фонтане, а из живота, вскидывая лоскут распоротой рубашки, било сплошным потоком. Одна из служанок подложила под колени диванную подушку и, прикрыв глаз, не отрывала другой от замочной скважины. Оттуда тянуло сквозняком, щекоча веко и нагоняя слезу. Двойняшка уступила место сестре. У Марии тоже текли слезы. Она оставила нож в теле Ортенсии, рухнула на стул и, закрыв лицо руками, разрыдалась.
Больше смотреть было не на что, и сестры отправились на кухню. Но хозяйка их тут же кликнула — помочь ей собраться. Мария решила не терять достоинства и вести себя как низложенная королева. Думая наказать Орасио и воображая картину, которую он застанет, она распорядилась, чтобы служанки передали хозяину, когда он вернется, что она не может его принять. Укладывалась, словно уезжала надолго, отдала двойняшкам кое-что из платья. Поэтому, когда сборы закончились и Мария усаживалась в семейный автомобиль, служанки, стоя в саду, следили за ней с нетерпением. Вернувшись в дом, они разобрали подарки и повеселели. Близнецы раздвинули шторки зеркал — Мария приказала их занавешивать, чтобы Орасио не пугался своего отражения, — и принялись так и эдак прикладывать обновки, любуясь собой.
Одна, глядя в зеркало на изуродованное туловище Ортенсии, бросила: “Ишь, наглость какая!” (Это относилось к хозяину.) А Орасио, появившись в дверях, уже было думал спросить, откуда тут эти платья и с какой стати служанки вертятся перед зеркалами… Но вдруг увидел на столе, в искромсанной рубашке, тело Ортенсии и кинулся к ней. Сестры бросились наутек. Он удержал их:
— Где хозяйка?
Та, что отпустила реплику про наглость, посмотрела ему прямо в лицо и отрезала:
— Она велела передать, что уезжает, и надолго, а платья нам сама подарила.
Орасио знаком отослал их прочь и услышал, как внутри его кто-то произнес: “Вот и все”. Он еще раз глянул на Ортенсию. Из живота у нее торчал тесак для разделки мяса. Боли он почти не чувствовал и даже подумал, что все это, наверно, удастся починить. Но потом представил зашитое стежками тело и вспомнил своего прохудившегося детского коня. Можно положить заплатку, утешала тогда мать, но для него чары развеялись, и он выбросил любимую игрушку.
Орасио был уверен, что Мария вернется, и подбадривал себя: “Подождем, не надо терять голову”. Больше того, он как будто снова почувствовал забытую силу и решимость. Но, вспомнив недавние события, признался себе, что первым предал Ортенсию.
Факундо показал ему совсем новую куклу, белокурую, бесподобную, да к тому же — с занятной предысторией. Перед этим он обмолвился, что в одной северной стране есть мастер по изготовлению совсем особых манекенов, что ему, Факундо, будто бы удалось раздобыть чертежи конкурента и первые его опыты увенчались успехом. Через несколько дней в мастерскую явился тихий человечек с огромными глазами и такими нависшими веками, что едва мог их поднять, и попросил рассказать про манекены. Роясь в фотографиях, Факундо объяснил: “Модель называется Ортенсия. Но покупатель может подобрать кукле другое имя, подходящее именно для нее. Вот несколько образцов, присланных вместе с чертежами”. Он показал три фотографии. Человечек, не раздумывая, остановился на одной и хотел тут же оплатить заказ. Факундо набавил цену. Покупатель поморгал, потом вынул авторучку в виде подводной лодки и выписал чек.
Увидев, что белокурая красавица совсем готова, Орасио уговорил Факундо ее не отсылать. Тот согласился, благо на подходе было еще несколько экземпляров. Орасио думал снять для нее комнату, но теперь все обернулось по-иному. Он привезет ее сюда и поставит в витрину к другим, ждущим инсценировки. Когда в доме улягутся, он перенесет красавицу в спальню, а прежде чем проснутся — возвратит на место. Мария вряд ли вернется за полночь. И когда Факундо вручил другу новехонькую куклу, тот впервые с детских лет почувствовал себя по-настоящему счастливым. Может, судьба и вправду повернулась к нему лицом? По крайней мере, все закончилось до его прихода. Так что на этот раз, прислушивался он к себе, у него хватит сил справиться с обстоятельствами. Но, даже изменив Ортенсии, он не мог сдержать боль, увидев ее изувеченное тело. И пусть Мария возвращается, если хочет: ему все равно. Кстати, займется останками Ортенсии.
Неожиданно Орасио поймал себя на том, что, как воришка, крадется вдоль стены. Он задернул зеркало на одном шкафу, потом на другом. Шторы повсюду повесили давно. Мария следила, чтобы ему не попалось незанавешенное зеркало: одеваясь, запирала спальню и открывала ее, только снова зашторив зеркала. Он почувствовал дурноту при мысли, что двойняшки не только примеривали платья, которые он подарил жене, но и гляделись в зеркало. Не то чтобы Орасио вообще не нравились отражения. Просто темный цвет собственного лица всякий раз наводил его на мысль о восковых фигурах из музея — он зашел туда в тот вечер, когда произошло сенсационное убийство: убили крупного торговца. Там были и фигуры убитых, и цвет крови на воске был до того тошнотворный, словно он сам, скончавшись, смотрел на раны, от которых погиб.
Единственным незашторенным в доме оставалось зеркало туалетного столика. Оно располагалось слишком низко, и Орасио, развлекаясь, подходил к нему и каждый раз перегибался пополам, но все равно видел только узел галстука. Причесывался он перед ним по памяти, а брился на ощупь. Умей зеркала говорить, это зеркало сказало бы, что люди — существа безголовые.
Сегодня, занавесив гардероб, Орасио, как всегда, спокойно подошел к туалетному столику, но увидел на темной поле пиджака свою руку и почувствовал отвращение, словно разглядел лицо. Оказывается, руки у него тоже восковые. Ему вспомнились руки манекенов, которые он видел утром у Факундо: те были приятного цвета и напоминали кожу его белокурой красавицы. Как мальчик, клянчащий обрезки у столяра, он попросил Факундо:
— Слушай, у тебя ведь остаются ненужные детали, отсылай их ко мне, а?
— Тебе-то они зачем?
— Для инсценировок в витринах. Представляешь, над зеркалом нависает рука или там нога высовывается из-под кровати, ну, что-нибудь в этом роде…
Факундо потер лоб и тайком посмотрел на друга.
Теперь Орасио завтракал и прихлебывал вино с таким видом, будто Мария уехала на день-другой к родителям, погостить. При мысли о том, как ему хорошо, он только умолял себя не терять голову. Сияя, встал из-за стола, пробежал было пальцами по клавиатуре и в конце концов отправился в спальню подремать. У туалетного столика он сказал себе: “Главное — не поддаваться страхам и спокойно смотреть в зеркала”. Вообще-то ему скорее нравилось врасплох заставать людей и предметы в зеркале. Еще раз глянув на Ортенсию, он решил ничего не трогать до Марииного возвращения и лег.
Вытянувшись под одеялом, он вдруг чего-то коснулся, подскочил и спрыгнул с кровати. Это была записка от жены: “Орасио, оставляю тебя с твоей возлюбленной. Теперь это я ударила ее ножом. Говорю прямо и не собираюсь ничего выдумывать: хочешь отправить ее в мастерскую для омерзительной штопки — отправляй. Мне все опротивело. Прошу — не ищи меня. Мария”. Орасио вернулся в постель, но заснуть уже не мог. Пришлось подняться. Он старался не смотреть на вещи, оставленные женой на туалетном столике, — в дни размолвок он точно так же отводил глаза от нее самой. Зачем-то оказался в кино, машинально кивнул там старому недругу и все время вспоминал Марию. В свой черный дом хозяин вернулся, когда за окнами спальни уже светало.
Проходя мимо зеркала, он сквозь шторку разглядел в нем свое лицо. Свет все-таки просачивался через легкую ткань, черты зыбились, как у призрака. Он почувствовал озноб, закрыл окна и лег. Если к нему и правда возвратилась молодая удача, то у него не так много времени, чтобы ей воспользоваться. И одна она не приходит, надо быть готовым к любым неожиданностям, вроде этой беды с Ортенсией. Кукла лежала в двух шагах от него. Хорошо, что тело сохранилось. Он подумал про обитавшую в нем прежде душу: она теперь, наверно, как человек без крова. Может быть, это скрытая душа Ортенсии довела Марию до бешенства и заставила кромсать тело, чтобы разорвать последнюю связь с ним, Орасио?
Ему не спалось. Предметы вокруг мутились, как привидения, и словно перекликались гулом машин. Он встал, спустился в столовую, налил вина. В эту минуту ему очень не хватало Марии. Поужинав, Орасио понял, что поцеловать теперь некого, и отправился в соседнюю комнату. Там, за кофе, он решил до Марииного возвращения не прикасаться к их общей постели и не садиться за домашний стол. Вышел на улицу и вспомнил, что в соседнем квартале есть гостиница с номерами для студентов. Он двинулся туда.
У входа торчала пальма, внутри отсвечивали зеркала. Он прошагал мимо. Столько зеркал за день — в этом есть что-то подозрительное. Орасио вспомнил, что утром, еще не наткнувшись на них дома, он уже говорил Факундо о руке, нависающей над зеркалом. Но, тут же вспомнив белокурую красавицу, еще раз приказал себе не поддаваться страхам. Вернулся к гостинице, миновал пальму и попробовал одолеть лестницу, не глядя в зеркала. Давно он не видел их столько сразу: отражения множились, он не понимал, куда идти, и даже подумал, что это подстроено нарочно. На втором этаже обнаружилась хозяйка. Ему показали свободные комнаты (огромные зеркала были всюду), он выбрал лучшую и сказал, что придет через час.
Вернувшись к себе, Орасио сложил чемоданчик, а по дороге в гостиницу вспомнил: раньше в ней помещался дом свиданий, неудивительно, что там было столько зеркал. У него в номере их оказалось три, самое большое — рядом с кроватью, и, поскольку отражение комнаты выглядело куда приятней оригинала, Орасио осматривал ее в зеркало. За столько лет оно, наверно, устало повторять всю эту китайщину. Броская яркость красных обоев угасла: в зеркале они выглядели буроватым дном озера, где затонули мостики в цветущих вишнях. Орасио лег, погасил лампу, но продолжал рассматривать комнату в отсветах уличных фонарей.
Он как будто попал в бедное дружное семейство. Вещи здесь состарились вместе и теперь доживали среди своих. Только окна казались моложе и заглядывались на улицу. Они были близнецы, наподобие Марииных служанок, даже одевались одинаково, скрадывая стекла кружевными, подхваченными с обеих сторон занавесками, прикрытыми сверху второй, бархатной шторой. У Орасио было странное ощущение, словно он вселился в тело незнакомца, завладев его достоянием. В полной тишине он услышал, как кровь стучит в виски, и понял, чего здесь не хватает: гула машин. А может, вообще уехать из дома и не слышать их больше никогда? Будь рядом Мария, он бы чувствовал себя совсем счастливым. Когда она вернется, он уговорит ее как-нибудь переночевать в этой гостинице. Тут он вспомнил об утренней белокурой красавице и внезапно заснул.
Разбудили его шаги в соседнем номере. Он встал и тоже принялся босиком расхаживать по ковру, но краем глаза поймал какое-то ни на шаг не отстающее белое пятно и догадался: это его лицо в зеркале над камином. Он задумался, нельзя ли создать зеркала, отражающие только предметы, а не людей. И тут же осознал, какая чушь лезет ему в голову, ведь если у кого-то нет отражения, значит, он из другого мира. Он опять лег. Но тут в доме напротив зажгли свет, разом вспыхнувший в зеркале у его постели. Он стал думать о детстве, перебирать в памяти другие зеркала и за этим занятием снова уснул.
VI
Каждую последующую ночь все повторялось. Либо напротив включали свет, тут же вспыхивавший у него в зеркалах, либо он сам просыпался и подолгу смотрел в темные окна домов. Но однажды раздались крики, и он увидел в зеркале огонь. Сначала он различал его как на экране кино, но потом подумал: раз огонь отражается в зеркале, значит, он должен быть и на самом деле. Орасио повернулся со скоростью застонавшей под ним пружины и увидел языки пламени, пляшущие в безлюдных стеклах напротив, как бесенята в кукольном театре. Он спрыгнул с кровати, накинул купальный халат и высунулся в окно. В его откинутой створке бился огонь: казалось, он колотится от ужаса, видя, что творится в окне напротив. Внизу — номер Орасио был на втором этаже — толпились люди. Приехали пожарные.
Вдруг в одном из гостиничных окон Орасио заметил тоже высунувшуюся Марию. Она смотрела в его сторону, но, кажется, не узнавала. Он помахал ей, затворил окно, прикинув в уме, нашел Мариину дверь и постучал костяшками пальцев. Она в ту же секунду открыла и бросила в проем двери:
— Своей слежкой ты ничего не добьешься.
Дверь захлопнулась. Орасио постоял и услышал плач. Он возразил:
— Я здесь совершенно случайно. Но раз уж мы встретились, пошли домой.
— Тебе нужно, ты и иди, а я не собираюсь.
Взвесив все, Орасио решил и вправду вернуться. Наутро он уже был дома и чувствовал себя совершенно счастливым. Он наслаждался великолепием комнат, расхаживая среди своих сокровищ с видом лунатика. Все здесь дышало памятью, покоем, а потолки были такие высокие, что отдаляли даже мысль о смерти, вздумай она спуститься с неба.
Но когда он вечером после ужина завернул в гостиную, рояль почему-то напомнил ему гроб, а тишина показалась бдением над только что угасшей музыкой. Орасио поднял крышку и, от ужаса не удержав ее, с размаху грохнул о раму. Он на секунду застыл, вскинув руки, словно под дулом револьвера, а придя в себя, бросился во двор с воплем:
— Кто засунул Ортенсию в рояль?
Крича, он видел перед собой запутавшиеся в струнах волосы и расплющенное крышкой лицо. Показалась одна из служанок, от страха потерявшая дар речи. Следом явился Алексей:
— Вечером заходила госпожа, взяла кое-что из одежды.
— Эта женщина доконает меня своими сюрпризами, — не сдержался Орасио. Потом вдруг остыл:
— Отнеси Ортенсию к себе и завтра же, прямо с утра, позвони Факундо, пусть он ее заберет. Стой, — тут же окликнул он. — Подойди. — И, поглядывая туда, где скрылись двойняшки, вполголоса добавил:
— Передай Факундо, что, отправляясь за Ортенсией, он может привезти ту, вторую.
Ночь он провел в другой гостинице, в номере всего лишь с одним зеркалом. Обои были желтоватые с красными бутонами и зеленой листвой, которые сплетались в какое-то подобие беседок. Желтым отсвечивало и одеяло. Это привело Орасио в полное бешенство: казалось, лежишь под открытым небом. Утром он явился домой, собрал все большие зеркала и расставил по гостиной так, чтобы в них отражались витрины с манекенами. В этот день за Ортенсией не приехали и новую куклу тоже не привезли.
Вечером Алексей вносил в гостиную вино — и от неожиданности выронил бутылку…
— Ну-ну, я не хотел, — успокоил его Орасио. Он был в маске и в желтых перчатках.
— А я решил — бандит, — выдавил Алексей.
Орасио засмеялся, отпахивая дыханьем черный шелк маски.
— Душно в этих тряпках, да и пить неудобно, забери их отсюда. Но сначала возьми зеркала и расставь на полу, прислонив к стульям. Вот так, — пояснил Орасио, беря одно и пристраивая как нужно.
— Может быть, повесить их обратно, только перевернуть лицом к стене? — предложил Алексей.
— Нет-нет, тогда в них ничего не видно, поставь на пол.
— А что если прислонить к стене, но лицом в комнату?
— Да нет же, так они откинутся назад и будут смотреть вверх. А у меня нет ни малейшего желания лицезреть собственную персону.
Когда Алексей устроил наконец все как надо, Орасио снял маску и налил себе вина. Он прохаживался по дорожке, оставленной посреди гостиной, а зеркала глядели на нее, упираясь в стоявшие перед ними стулья. Чуть заметно склонившись к полу, они напоминали слуг, приветствующих хозяина не поднимая глаз, но исподволь ловя каждое его движение. Между ножками стульев в каждом стекле отражался пол, казалось привставший на цыпочки. Но после первого же бокала все это разонравилось Орасио, и он решил пойти спать.
Наутро — эту ночь он провел дома — явился шофер от Марии с просьбой прислать денег. Орасио дал, не спросив, где хозяйка, но подумав, что вернется она, стало быть, не скоро. И когда белокурую красавицу привезли, он распорядился отнести ее прямо в спальню. Вечером хозяин приказал двойняшкам одеть куклу в праздничное платье, усадить за стол, а сам расположился напротив. Закончив ужин, он при служанке спросил у Алексея:
— Ну, какова?
— Красивая, сеньор, и похожа на одну шпионку, которую я знавал во время войны.
— Вот как? Очень мило.
Наутро, кивнув в сторону красавицы, Орасио приказал служанкам:
— С этого дня будете звать ее госпожой Эулалией.
Вечером хозяин осведомился у двойняшек (теперь они уже не прятались от него):
— В столовой кто-нибудь есть?
— Госпожа Эулалия, — в один голос отозвались сестры.
Но когда Орасио вышел, добавили, передразнивая Алексея:
— Надо шпионке кипятку подлить.
(Далее см. бумажную версию)
Затопленный дом
Когда я вспоминаю об этом времени, то в памяти прежде всего возникают круги, которые я описывал в лодке вокруг маленького, засаженного растениями острова. Растения часто сменяли, но они там приживались плохо. Я греб, сидя позади огромного тела сеньоры Маргариты. Иногда она подолгу смотрела на остров, а потом что-то говорила мне; но не о том, что я надеялся услышать; она рассказывала только о растениях и, казалось, за этими разговорами хотела скрыть мысли о другом. Потеряв надежду, я вытаскивал из воды весла, словно руки, уставшие пересчитывать одни и те же капли. Но я знал: описывая очередные круги по воде, снова обнаружу, что эта усталость — не совсем истинная — растворена в некой радости. Тогда я переставал ждать слов, которые могли прийти ко мне из этого мира, почти немого, спиной ко мне, и снова принимался грести, с усилием двигая усталыми руками.
Однажды вечером, ближе к ночи, у меня возникло подозрение, что на этом островке похоронен муж сеньоры Маргариты. Поэтому-то она и заставляет меня кататься по затопленному патио и вызывает среди ночи — если светит луна, — чтобы снова кружить там. Но ее мужа не могло быть на этом островке; Альсидес — жених племянницы сеньоры Маргариты — говорил, что она потеряла мужа в Швейцарии, он упал в пропасть. И я вспомнил, что мне рассказал лодочник в тот вечер, когда я приехал. Он неторопливо греб, и мы продвигались по “водяной улице” — шириной с обычную, — обсаженной платанами и амарантами, к затопленному дому. Среди всего прочего я узнал, что лодочник с одним пеоном засыпали землей источник в патио, чтобы на его месте получился остров. Кроме того, я полагал, что движения сеньоры Маргариты — в те вечера, когда она глядела попеременно то на остров, то в книгу, — не имели отношения к мертвому, погребенному под растениями. Хотя однажды, заглянув ей в лицо, я понял, что толстые стекла очков позволяют ей скрывать мысли и чувства, вдобавок у меня появилось ощущение, что большая застекленная рама купола над патио и маленьким островком словно замыкает тишину, в которой пребывают умершие.
Потом я вспомнил, что эту раму заказывала не она. И мне было приятно, что этому дому, словно человеческому существу, довелось служить разным целям: сначала он был загородным домом, затем обсерваторией; но так как телескоп, который был заказан в Северной Америке, потопили немцы, в патио решено было сделать оранжерею; и, наконец, его купила сеньора Маргарита, чтобы затопить.
Сейчас, пока мы плавали вокруг островка, я питал относительно этой сеньоры совершенно необоснованные подозрения. Но ее громадное тело с присущей ему непритворной простотой вводило меня в соблазн фантазировать о его мрачном прошлом. По ночам оно казалось еще больше, тишина нависала над ним, словно спящий слон, а изредка сеньора Маргарита прокашливалась, как будто хрипло вздыхала.
Я уже начинал любить ее, поскольку этот резкий переход от нищеты к роскоши позволял мне жить беспечно и безбедно, а сама сеньора Маргарита — наподобие белого слоновьего ребра, обнаруженного путешественником, — служила источником забавных и глупых фантазий. Кроме того, хотя она никогда не расспрашивала меня о моей жизни, в тот момент, когда мы встретились, ее брови поднялись вверх, будто собираясь улететь, а глаза за стеклами очков словно сказали: “Что случилось, сынок?”
Поэтому я ощущал к ней некую болезненную привязанность; и если сейчас дам волю своей памяти, то знаю, что останусь при этой первой сеньоре Маргарите; потому что другая, настоящая, которую я узнал, когда она рассказала мне свою историю перед моим отъездом из ее дома, была удивительно неприступной.
А теперь мне надо сделать над собой усилие и начать эту историю с ее истинного начала, не слишком задерживаясь на дорогих для меня воспоминаниях.
Альсидес встретил меня в Буэнос-Айресе однажды, когда я был очень слаб, и пригласил меня на чью-то свадьбу, и накормил до отвала. Во время церемонии ему пришло в голову, как найти для меня работу, и, пряча улыбку, он сообщил об одной “богатой сумасбродке”, которая могла бы помочь мне. А потом рассказал, что она приказала затопить водой свой дом по проекту одного севильского архитектора, который уже сделал такой затопленный дом по желанию одного араба — в отместку пустыне за сухость и жар. Потом Альсидес поехал с невестой в дом сеньоры Маргариты, много говорил ей о моих книгах и наконец сказал, что я “из таких же безумцев”. Она решила посодействовать, немедленно, деньгами; и в ближайшее лето пригласила меня, если я умею грести, в затопленный дом. Не знаю почему, но Альсидес так и не отвез меня туда; а потом она заболела. В это лето они приехали в затопленный дом, когда сеньора Маргарита еще не поправилась, и первые дни провели без воды. Но когда воду пустили, меня приказали позвать. Я доехал по железной дороге до маленького провинциального городка, а оттуда до дома на автомобиле. Местность показалась мне скучной, но так как я приехал ночью, то подумал, что в темноте, наверное, прячутся деревья. Шофер оставил меня с чемоданами на маленьком причале, где начинался канал — “водяная улица”, — и позвонил в колокол, висевший на ветке платана; но от дома уже отделился бледный свет лодочного фонаря. Виднелся освещенный купол, а рядом что-то огромное и темное, той же высоты, что и купол. (Это был резервуар для воды). Появилась зеленая лодка с человеком в белом, который начал беседовать со мной, еще не добравшись до причала. По дороге он говорил не переставая (это он сказал мне, что источник забит землей). Вскоре в куполе погас свет. В этот самый момент лодочник сказал: “Она не любит, когда бросают бумагу или как-то мусорят на этаже, залитом водой. Между столовой и комнатой сеньоры Маргариты нет двери, и однажды утром она проснулась и увидела, как из столовой плывет хлеб, который уронила моя жена. Она изругала жену, велела ей немедленно убираться, и сказала, что нет ничего хуже, чем увидеть плывущий хлеб”.
Фасад дома был оплетен вьюнками. Мы подъехали к широкому вестибюлю, освещенному желтоватым светом, оттуда была видна небольшая часть просторного патио, наполненного водой, и островок. Вода поступала в дом слева, через закрытую дверь. Лодочник привязал лодку к большой бронзовой жабе на узкой дорожке справа, и мы направились с чемоданами к железобетонной лестнице. На втором этаже был коридор; застекленные двери, почти неразличимые за дымом и паром, вели в большую кухню. Оттуда вышла полная, гладко причесанная женщина с цветами в узле волос. Мне показалось, что она испанка. Она сказала, что сеньора, ее хозяйка, примет меня на следующий день, а в этот вечер поговорит со мной по телефону.
Мебель в моей комнате, массивная и темная, была как-то не на месте среди белых стен, залитых светом пыльной электрической лампочки, висевшей без абажура в центре потолка. Испанка подняла мой чемодан и удивилась его тяжести. Я объяснил ей, что там книги. Тогда она стала рассказывать, какой вред принесла ее хозяйке “такая масса книг”, просто “она из-за них чуть не оглохла, и ей не нравится, когда с ней громко разговаривают”. Должно быть, я как-то поморщился от резкого света.
— И вас раздражает свет? Ее тоже.
Она зажгла настольную лампу с зеленым абажуром, создававшую приятный полумрак. В тот момент, когда испанка включала лампу, зазвонил стоявший рядом телефон. Она взяла трубку. Во время разговора она часто повторяла “да”, а белые цветочки в ее пучке кивали в такт. Слов она не договаривала. Слышны были отдельные слоги или какое-то шипение. Повесив трубку, она вздохнула и молча вышла из комнаты.
Я поел и выпил хорошего вина. Испанка разговаривала со мной, но я, озабоченный тем, как сложится моя жизнь в этом доме, едва отвечал ей, и голова моя покачивалась, словно мебель на шатком полу. Забирая кофейную чашку при свете настольной лампы, в котором плавал дым моей сигареты, она повторила, что сеньора позвонит мне по телефону. Я неотрывно смотрел на аппарат в ожидании звонка, и все же он раздался совершенно неожиданно. Приятным негромким голосом сеньора Маргарита спросила меня о путешествии и задала вопрос, не устал ли я. Я отвечал ей громко и отчетливо.
— Говорите обычно, — попросила она меня, — я потом объясню вам, почему сказала Марии (испанке), что плохо слышу. Мне хочется, чтобы вам жилось спокойно в этом доме, вы мой гость; я только буду просить вас быть гребцом на моей лодке и набраться терпения и выслушать то, что мне захочется рассказать. Я же буду ежемесячно вносить деньги на ваш счет и постараюсь быть вам полезной. Я читала ваши рассказы по мере того, как они печатались. Но не хотела обсуждать их с Альсидесом из боязни разойтись с ним во мнениях, я легко обижаюсь; но мы еще поговорим…
Я был совершенно покорен. В заключение разговора она сказала, что на следующий день позвонит мне в шесть. В эту первую ночь в затопленном доме сон не шел ко мне, я был заинтригован и взволнован тем, что сеньора Маргарита собирается рассказать. Не знаю, во сколько заснул. В шесть утра короткий, словно укус комара, звонок заставил меня подпрыгнуть в постели. Я ждал не шевелясь. Звонок повторился. Я взял трубку.
— Вы проснулись?
— Да.
После того как мы договорились, в котором часу увидимся, она сказала, что я могу сойти вниз в пижаме и что она будет ждать меня у подножия лестницы. В этот момент я почувствовал себя служащим, у которого выдалась свободная минутка.
Накануне вечером мне показалось, что в темноте затаилось множество деревьев; а сейчас, открыв окно, я подумал, что на рассвете они исчезли. Была только огромная равнина и чистый воздух; единственными деревьями были платаны у канала. Легкий ветерок шевелил блестящие листья; платаны стояли вдоль “водяной улицы”, потихоньку соприкасаясь кронами. Возможно, здесь я мог бы начать новую жизнь, неторопливую и радостную. Я осторожно закрыл окно, словно хотел сохранить новый пейзаж, чтобы рассмотреть его позже.
В глубине коридора дверь кухни была открыта, я пошел попросить горячей воды для бритья. Мария подавала кофе какому-то молодому человеку, который застенчиво пожелал мне доброго утра; этот человек имел отношение к воде, он говорил о моторах. Испанка с улыбкой взяла меня за локоть и пообещала, что все принесет ко мне в комнату. На обратном пути я увидел у подножия лестницы — высокой и крутой — сеньору Маргариту. Она была очень толстой, и ее тело как бы вываливалось из маленькой лодочки, словно пухлая нога из выреза туфли. Голова ее была склонена, потому что она читала бумаги, а коса вокруг головы напоминала золотую корону. Я взглянул на нее мимолетно, боясь, что она заметит, как я ее разглядываю. С этого момента до самой нашей встречи я нервничал. Едва я поставил ногу на ступеньку, она принялась откровенно рассматривать меня, и я спускался с трудом, словно густая жидкость по узкой воронке. Она протянула мне руку задолго до того, как я спустился. И сказала:
— Вы совсем не такой, как я воображала… у меня так всегда…Мне будет трудно соотнести ваши рассказы с вашим лицом.
Я даже не сумел улыбнуться, только кивал, как лошадь, которой мешают удила. И ответил:
— Мне очень интересно познакомиться с вами и узнать, что случится дальше.
Мы наконец пожали друг другу руки. Она не выпускала мою руку, пока я не прошел на сиденье к веслам, спиною к носу. Сеньора Маргарита, прерывисто дыша, переместилась на кресло, стоявшее ко мне спинкой. Она сказала мне, что изучала смету приюта для матерей-одиночек и некоторое время не сможет разговаривать. Я греб, она управляла лодкой, оба мы смотрели на вспененную веслами воду, которую оставляли за собой. В какой-то момент я подумал, что произошла ужасная ошибка; ведь я не был гребцом, а ее вес был чудовищен. Она продолжала размышлять о приюте для матерей-одиночек, не отдавая себе отчета в том, как тяжело ее тело и как малы мои руки. Я греб изо всех сил, а перед глазами все время маячила спинка возвышавшегося передо мной кресла; темный лак и плетение с дырочками в форме сот напомнили мне парикмахерскую, куда меня, шестилетнего, водил дед. Но сейчас дырочки были закупорены белой тканью пеньюара и жиром сеньоры Маргариты. Она обратилась ко мне:
— Не торопитесь; так вы быстро устанете.
Я сразу выпустил весла, упал, словно в яму провалился, и в первый раз ощутил, как наша лодка в тишине скользит по воде. Потом я вдруг понял, что пора начать снова грести. Но, должно быть, прошло много времени. Очевидно, я несколько пришел в себя. В какой-то момент она замахала рукой, словно прощаясь, но на самом деле ей хотелось, чтобы я остановился около ближайшей жабы. Вдоль всей тропинки, шедшей по берегу озера, тут и там сидели бронзовые жабы, к которым привязывали лодку. С большим трудом, что-то приговаривая, — что именно, я не понял, — она извлекла свое тело из кресла и ступила на дорожку. Вдруг мы остановились, и как раз тогда она в первый раз закашлялась, как-то странно, словно у нее в горле было что-то, что она не хотела проглотить, и кашель закончился хриплым вздохом. Я смотрел на жабу, к которой мы привязали лодку, и видел рядом ноги сеньоры Маргариты, неподвижные, словно еще две жабы. Казалось, она вот-вот заговорит или снова так же странно закашляется. В любом случае я бы смог наконец выдохнуть воздух, что задерживал в легких, не желая упустить ее первых слов. Ожидание продлилось довольно долго, я перестал задерживать дыхание, как бы отворив дверь в комнату, где кто-то спит. Я не знал, что может значить это ожидание, возможно, мне надо было смотреть на нее, но решил стоять неподвижно сколько потребуется. На глаза мне снова попались жаба и ноги, и я принялся их изучать, поглядывая украдкой. Та часть, которая была заключена в туфли, была изящной, затем переходила в высокий белый подъем и голень, круглую и мягкую, нежную, как у еще не сформировавшегося младенца; а безмерность того, что было выше, напоминала фантастический сон — такие снятся в детстве. Прошло довольно много времени; не помню, в какие мысли я был погружен, когда услышал ее первые слова. Тут я вообразил огромный кувшин, который потихоньку наполнили водой, а теперь она вытекает из него с легким прерывистым звуком.
— Я обещала поговорить с вами… но сегодня не могу… мне нужно обдумать массу вещей…
Когда она сказала “массу”, я, не глядя, представил себе округлости ее тела. Она продолжала:
— Кроме того… вы не виноваты, но мне не по себе от того, что вы совсем другой.
Ее глаза сузились, а рот приоткрылся в неожиданной улыбке; уголки верхней губы приподнялись, как занавес в театре, и обнажились большие блестящие зубы отличной формы.
— А меня радует, что вы такая, как есть.
Должно быть, это было сказано с дерзкой улыбкой, потому что я вдруг почувствовал себя наглецом с перьями на шляпе, явившимся из другой эпохи. Я попытался отыскать ее зеленые глаза за стеклами очков. Но в глубине этих стеклянных озер, маленьких, с застывшими волнами, увеличенные линзами веки были смущенно сомкнуты. Губы прикрыли зубы, а лицо стало пунцовым, мне когда-то довелось видеть китайские фонарики такого цвета. Возникло молчание, какое-то взаимное непонимание, и сеньора Маргарита вдруг споткнулась о жабу, когда пыталась влезть в лодку. Мне хотелось, чтобы время вернулось на несколько минут назад и чтобы все было иначе. Мои слова, в сущности, прозвучали грубым намеком, отчего мне стало горько. Пространство между островком и стеклянными рамами купола разомкнулось, все кругом выглядело враждебным и словно отторгало меня. Это было больно, потому что мне уже стало здесь нравиться. Но вдруг сеньора Маргарита сказала:
— Причальте к лестнице и ступайте в свою комнату. Думаю, что потом мне очень захочется побеседовать с вами.
Я посмотрел на отражения в озере и, не глядя на растения, понял, какие из них благосклонны ко мне; и радостно взобрался по этой почти белой железобетонной лестнице, как мальчишка, карабкающийся по позвоночнику доисторического животного.
Только я принялся расставлять свои книги на пахнущих свежим деревом полках шкафа, как зазвонил телефон:
— Пожалуйста, спуститесь еще раз; мы молча сделаем несколько кругов, а когда я дам вам знак, вы причалите к лестнице, вернетесь к себе, и я не стану вас больше беспокоить в ближайшие два дня.
Все произошло так, как сказала сеньора Маргарита, хотя, когда мы огибали островок и она глядела на растения, мне показалось, что она хочет заговорить.
Потом потянулись дни, в которых смешались ожидание и леность, усталость при лунном свете и роившиеся подозрения относительно ее мужа, погребенного под этими растениями. Я знал, что с трудом понимаю других людей, и пытался думать о сеньоре Маргарите то как Альсидес, то как Мария; но при этом сознавал, что мне будет лень и дальше подозревать ее. Тогда я дал волю своему эгоизму; находясь рядом с ней, я ждал с готовностью и даже с ленцой, когда она мне расскажет, что ей заблагорассудится, и без труда найдет у меня сочувствие. А если нет, может случиться, что, пока я живу рядом с ней — с восхитительной беззаботностью, — это сочувствие станет всеобъемлющим, окутает ее целиком. И когда я был в своей комнате, то читал, смотрел на равнину и не думал о сеньоре Маргарите. С тех пор, совершенно бесхитростно, я присвоил себе этот пейзаж, и он был со мной до конца лета.
Но случилось еще кое-что.
Как-то утром у человека, имевшего отношение к воде, на столе оказался чертеж. Он рассматривал голубые линии и водил по ним пальцем. Линии изображали водяные трубы, вделанные в стены и расположенные под полом, они походили на извилистые ходы жуков-древоточцев в стенах. Он меня не видел, хотя его взлохмаченные волосы настороженно торчали во все стороны. Наконец он поднял глаза. Медленно перевел взгляд с меня на чертеж, а потом начал объяснять мне, как моторы через эти трубы всасывают воду и выбрасывают ее из дома, чтобы создать искусственную бурю. Я не увидел никакой бури; только темные очертания каких-то железных плит, которые, как выяснилось, были отверстиями; попеременно открываясь и закрываясь, они поглощали и выбрасывали воду. Я с трудом разобрался в комбинации клапанов; и этот человек собирался объяснить мне все заново. Но тут вошла Мария.
— Ты же знаешь, что не надо раскладывать тут эти перекрученные трубы. Ей они кажутся кишками… а она может зайти сюда, как в прошлом году… — И обращаясь ко мне: — Пожалуйста, сеньор, послушайте, но держите рот на замке. Знаете, сегодня вечером у нас поминки… Да-да, она вставляет свечи в формы для пудинга и ставит их на воду около кровати, это у нее что-то вроде собственных поминок. А потом пускает воду, чтобы эти формы унесло течением.
Когда стало темнеть, я услышал шаги Марии, звук гонга — сигнал для пуска воды — и шум моторов. Но я устал и у меня не было сил ничему удивляться.
В другой раз, вечером, я как следует поел и выпил, а потом греб, сидя позади сеньоры Маргариты, и мне привиделся нелепый сон; я должен был прятаться за горой, которая почему-то скользила — так бесшумно, как могут двигаться только небесные тела; и мне нравилось думать, что “гора” движется, ведь это я вез ее в лодке. Потом сеньоре Маргарите захотелось, чтобы мы тихо постояли рядом с островом. Накануне там посадили несколько растений, похожих на наклонно стоящие зонтики, и теперь они заслоняли свет луны, падавший сквозь стекла. Было жарко, я покрылся потом, а растения простирали над нами ветки. Мне хотелось броситься в воду, но, представив, как сеньора Маргарита будет справляться с потерявшей вес лодкой, я отказался от этой затеи. Я развлекался за ее счет: “Ее имя как ее тело; два первые слога несут в себе всю эту тяжесть, эту тучность, а два последних — похожи на ее голову и мелкие черты лица…” Неправдоподобная ситуация — бескрайняя ночь, открытое место, и мы, двое взрослых людей, находясь так близко друг от друга, заняты разными глупостями. Наверное, уже два часа утра… и мы неизвестно почему не спим, придавленные этими ветками… Но как незыблемо одиночество этой женщины…
Вскоре, не знаю, в какой именно момент, из-под ветвей раздался звук, от которого я вздрогнул. Я не сразу понял, что это был ее кашель и несколько слов:
— Не спрашивайте меня ни о чем…
Она замерла. Я удержался и не произнес едва не вырвавшихся слов, похожих на песенку из тех, что поют под аккомпанемент старого аккордеона: “Да кто тебя спрашивает?.. Лучше отпусти меня спать…”
Тут она докончила фразу:
— …пока я не расскажу вам все сама.
Наконец-то какие-то обнадеживающие слова — сейчас, когда я уже их и не ждал. Тишина наваливалась на нас под этими ветками, но мне не хотелось грести дальше. Я подумал о сеньоре Маргарите, и мысль прозвучала у меня внутри глухо, как сквозь подушку: “Бедняжке, очевидно, необходимо с кем-нибудь поговорить. И как ей тяжело в такой печали управлять этим телом…”
Когда она начала говорить, мне показалось, что ее голос раздается и во мне, как если бы ее слова произносил я сам. Возможно, поэтому у меня перепуталось то, что она рассказала, с тем, что я думал. Кроме того, мне трудно собрать воедино все ее слова и нет другого способа, кроме как перемежать их своими.
— Четыре года назад я ехала из Швейцарии, но грохот поезда показался мне невыносимым. И я остановилась в маленьком итальянском городке…
Она как будто собиралась сказать с кем, но замолчала. Прошло много времени, и я решил, что в эту ночь больше ничего не услышу. Ее голос прерывался, словно след раненого зверя. В тишине, которая, казалось, была полна этими перепутанными над нашими головами ветками, я повторял то, что услышал. Затем подумал, что мне остается с печалью вспоминать ее голос, чтобы он потом скрашивал мое одиночество. Но внезапно, словно не по моей воле, эта мысль сменилась совсем другими. Ведь это он был с ней, до того как она оказалась в маленьком итальянском городе. И потом, потеряв его в Швейцарии, она уезжала, не зная, может быть, еще есть надежда (Альсидес говорил мне, что останки так и не были найдены), и на пути оттуда шум поезда, очевидно, сводил ее с ума. Тогда, не желая очень отдаляться, она решила остановиться в маленьком итальянском городке. И там, несомненно, на нее нахлынули воспоминания, которые снова повергли ее в отчаяние. А сейчас она не может рассказать мне всего этого то ли от смущения, то ли думая, что я знаю обо всем от Альсидеса. Но он не говорил мне, что она стала такой, потому что потеряла мужа, просто: “Маргарита всегда была не в себе”; а Мария относила странности своей хозяйки за счет “массы книг”. Возможно, они судили о ней так, потому что сеньора Маргарита не рассказывала им о своих страданиях. И я сам, если бы не слышал кое-что от Альсидеса, ничего бы не понял в истории сеньоры Маргариты, ведь она не сказала мне ни слова о своем муже.
В голове у меня проносилось множество подобных мыслей, а рассказ сеньоры Маргариты возобновился с того, что она оказалась в номере на первом этаже гостиницы в маленьком итальянском городке, куда прибыла поздно вечером. Она легла спать, но вскоре, услышав шум, встала и подошла к окну коридора, выходившему в патио. Патио было освещено луной и светом фонарей. И вдруг — как узнаешь в толпе своего преследователя — она увидела источник. Сначала она не могла понять, может быть, вода только мерещится ей на темной поверхности каменного источника; потом вода показалась безобидной, невинной; а когда она возвращалась в постель, вода стояла у нее перед глазами, и она шла осторожно, чтобы ее не всколыхнуть. На следующую ночь шума не было, но сеньора Маргарита все равно проснулась. В этот раз вода текла слабо, была грязная, и когда сеньора Маргарита, как в предыдущую ночь, шла к постели, ей опять показалось, что вода за ней наблюдает, на этот раз из-под листьев, которые никуда не уплывали. Сеньора Маргарита продолжала смотреть на воду, они долго созерцали друг друга. Возможно, поэтому, когда сеньора Маргарита засыпала, у нее появилось предчувствие, неизвестно откуда взявшееся — то ли из глубины собственной души, то ли из глубины воды. Она почувствовала, что кто-то хочет связаться с ней и подает ей знак с помощью воды, и поэтому вода так настойчиво смотрит и хочет, чтобы смотрели на нее. Сеньора Маргарита встала с постели и нерешительно побрела босиком по своему номеру и по коридору; но в этот раз и свет, и все кругом было другим, словно по чьему-то велению пространство, в котором она находилась, наполнилось другим воздухом и другим ощущением. В этот раз она не взволновалась, глядя на воду; а вернувшись в постель, почувствовала, что на ее рубашку льются наконец настоящие, долгожданные слезы.
На следующий день, увидев грязную воду и стоящих кругом женщин, которые громко разговаривали, она испугалась, что ее обманула ночная тишина, и решила, что вода ни о чем не оповестила ее и ни с кем не связала. Но, внимательно прислушавшись к громкой и глупой болтовне женщин, она поняла, что вода не виновата, что эти слова летают над ней, словно грязные бумажонки, и что дневной свет не обманывает. Сеньора Маргарита отправилась на прогулку, встретила бедного старика с лейкой в руке; когда он наклонил лейку, возникла широкая низкая сетка из воды и воздуха, которая журчала в такт шагам. Тогда она в волнении подумала: “Нет, мне не надо расставаться с водой; она почему-то настаивает на этом, как девочка, которая не умеет толком ничего объяснить”. В эту ночь сеньора Маргарита не ходила к источнику, потому что у нее разболелась голова. Она решила выпить таблетку и в тот момент, когда в полумраке увидела воду в стеклянном стакане, вообразила, что это та же самая вода сумела приблизиться к ней, чтобы доверить тайну губам, которые ее коснутся. Тогда сеньора Маргарита сказала себе: “Нет, это очень серьезно: кто-то предпочитает ночь, чтобы наполнить водой мою душу”.
На рассвете она пошла взглянуть на источник в одиночестве, чтобы внимательно понаблюдать за тем, что происходит между нею и водой. Едва она посмотрела на воду, как поняла, что по ее взгляду поднимается мысль. Тут сеньора Маргарита произнесла такие слова: “Мысль, о которой сейчас не стоит говорить” и затем, после долгого кашля: “Мысль неясная и словно стертая от долгого употребления, и мне не хотелось додумывать ее. Она постепенно растаяла, и я оставила ее. Но мысль эта дала начало размышлениям, мои взгляды извлекали их из воды и наполняли ими мои глаза и душу. Тогда я впервые поняла, что должна сохранять свои воспоминания в воде, что вода вырабатывает нечто отражающее и принимающее мысль. Когда доходишь до последней степени отчаяния, не надо вверять воде тело; ей нужно вверить мысль; она проникнет в мысль, и эта мысль изменит наше ощущение жизни”. Вот, примерно, то, что она рассказала.
Потом она оделась, отправилась на прогулку, увидела вдалеке ручей и в первую минуту даже не вспомнила, что в ручьях течет вода — то единственное в мире, с чем она могла общаться. Подойдя к берегу, она понаблюдала за течением и почувствовала, что эта бегущая вода не обращается к ней и что, кроме того, она может унести воспоминания далеко, рассеять их. Она не могла отвести взгляда от только что упавшего в воду листка; он какое-то время плавал на поверхности, а в тот момент, когда он пошел ко дну, сеньора Маргарита услышала тихие, словно крадущиеся, шаги. Ей стало жаль своих неясных мыслей, у нее потемнело в глазах. Это шел конь, он приблизился даже несколько развязно, опустил морду в ручей; его зубы казались еще больше сквозь это подвижное стекло, и, когда конь поднял голову, вода с его губ стекала по шкуре, нисколько не теряя при этом достоинства. Она подумала о лошадях, которые пьют воду в ее собственной стране, и осознала, что и там есть вода.
В этот вечер в ресторане гостиницы сеньора Маргарита все время присматривалась к женщине, которую уже видела у источника. Восхищенный муж не сводил с нее глаз, но женщина иронически кривила в улыбке рот, а когда она поднесла к губам бокал, сеньора Маргарита подумала: “В какие только рты не попадает вода”. И тут же почувствовала себя плохо, удалилась в свой номер и разразилась слезами. Потом заснула тяжелым сном и проснулась в два часа, взволнованная, думая о ручье, наполнившем ее душу. Она вспоминала о ручье с благосклонностью: “Эта вода бежит, как надежда, никому не предназначенная, и никто не поспеет за нею. Если вода мелкая, любая яма может стать для нее ловушкой, запереть ее, тогда она опечалится, наполнится нечистым молчанием, и эта яма станет как голова безумца. Мои надежды должны быть мимолетными, головокружительными, если выйдет, и не надо много думать об их исполнении; это тоже должно быть ощущением воды, ее инстинктивной склонности. Я со своими мыслями и воспоминаниями должна стать как полноводная река…” Этот прилив мыслей все нарастал, и сеньора Маргарита поднялась с постели, сложила чемоданы и стала ходить по своей комнате и по коридору, но снова взглянуть на воду источника ей не хотелось. Она думала: “Вода одинакова везде, и я смогу сохранять свои воспоминания в любой воде мира”. Время тянулось медленно, но наконец она села в поезд. Стук колес подействовал на нее угнетающе, и она ощутила вину перед водой, которая осталась в источнике у гостиницы; она вспомнила ту ночь, когда вода была грязная, с листьями, словно девочка-нищенка, которая просит милостыню или продает всякую ерунду; но если эта вода не принесла надежды или не оповестила ее о чем-то, как обещала, то это какая-то безобидная шутка природы. Потом сеньора Маргарита закрыла лицо полотенцем, заплакала, и ей стало легче. Но ее не оставляли мысли о неподвижной воде: “Я предпочту, — продолжала она думать, — воду, которая не движется ночью, пусть тишина медленно опускается на нее и все наполняется сном и сплетающимися растениями. Это больше похоже на воду, которую я ношу в себе; если я закрываю глаза, то чувствую, словно пальцы слепой касаются поверхности ее собственной воды, туманно напоминая ей ту воду среди растений, которую видела в детстве, когда у нее еще немного сохранялось зрение”.
Здесь сеньора Маргарита на некоторое время замолчала, так что я ощутил, что вернулся в ночь, где мы стояли под нависшими ветками, но не понял, последние мысли пришли к сеньоре Маргарите в поезде или сейчас, под этими ветками. Потом она сделала мне знак, чтобы я греб к лестнице.
В ту ночь я, не зажигая в своей комнате света, рассматривал мебель и вспоминал другую ночь — когда был слегка навеселе от первой в жизни выпивки. Потом медленно разделся. Потом лежал, уставившись на тюль москитного полога, и мне вновь и вновь вспоминались слова, произнесенные сеньорой Маргаритой.
В какой-то момент ее рассказа мне стало ясно, что она до сих пор целиком принадлежит своему мужу, и вдобавок я понял, что довольно много думал о ней, а иногда не вполне безгрешно. Тогда получалось, что это я скрывал свои мысли среди растений. Но с момента, когда сеньора Маргарита начала свое повествование, я ощущал печаль, словно ее тело затягивало в воду, которая увлекала за собой и меня; мимолетно у меня возникали греховные мысли, но я знал, что нет ни времени, ни смысла додумывать их; и по мере того как продвигалось повествование сеньоры Маргариты, вода стала представляться мне божеством какой-то религии, во многом удивительной, а грехи в этой воде приобретали иной смысл и не имели большого значения. Ощущение некой новой религии становилось все сильнее. Хотя сеньора Маргарита и я были единственными ее верующими во плоти, мои собственные воспоминания о воде в паузах между фрагментами рассказа показались мне приверженцами той же религии; они приходили медленно, будто находились в пути уже давно и не раз бывали на волосок от согрешения.
Вскоре я почувствовал, что в моей собственной душе родилась другая, новая, и что я последовал бы за сеньорой Маргаритой не только в воду, но и в мысли о ее муже. Когда она кончила говорить и я поднялся по железобетонной лестнице, то подумал, что в дни, когда вода падает с неба, верующие встречаются.
Но потом, лежа под тюлевым пологом, я стал воспринимать рассказ сеньоры Маргариты по-другому; я погружался, медленно и удивленно, в свою прежнюю душу и думал, что у меня тоже есть своя печаль; что тюль, который я разглядываю, висит над большой водой и оттуда поднимаются другие верующие, мои собственные, и требуют от меня иного. Я во всех подробностях припоминал свои грешные мысли и привычные мне ощущения. Я позволил себе думать в таком духе в один из первых вечеров, когда подозревал, что сеньора Маргарита накроет меня, как большая волна, не даст мне скрыться, а лень помешает мне защищаться. Я даже собирался уехать из этого дома; но мои намерения были зыбки, как желание встать, когда вдруг проснешься среди ночи и тут же снова укладываешься поудобнее и спишь дальше. В другой вечер мне нравилось воображать — как прежде про других женщин, — будто я на ней женат. В конце концов я малодушно решил, что если из сострадания к ее одиночеству я женюсь на ней, то мои друзья скажут, что я сделал это из-за денег, а мои бывшие невесты станут смеяться надо мной, видя, как я хожу по узким дорожкам позади невероятно толстой женщины, как выясняется — собственной жены. (Когда ей по ночам хотелось пройтись, мне приходилось следовать за ней по тропинке, которая вилась по берегу.)
Теперь мне было не важно, что скажут друзья, безразличны и шутки моих прежних невест. Эта сеньора Маргарита притягивала меня с силой, которая действовала на большом расстоянии — как если бы она была планетой, а я спутником, — и в то же время казалась далекой и чужой, исполненной редкого благородства. Но мои собственные верующие настойчиво призывали первую сеньору Маргариту, ту неизвестную, простосердечную, оставшуюся без мужа, более доступную моим фантазиям. И мне надо было передумать множество вещей, прежде чем сон скроет от моих глаз тюлевый полог.
На следующий день сеньора Маргарита сказала мне по телефону: “Я прошу вас уехать на несколько дней в Буэнос-Айрес; я буду убираться в доме и не хочу, чтобы вы видели меня без воды”. Она назвала мне гостиницу, в которой мне надо было остановиться. Там я получу извещение, что могу вернуться.
Предложение покинуть ее дом вызвало во мне бурю ревности, и к тому времени, когда мне пора было отправляться, я понял, что, хотя несколько возбужден, тяжелый груз печали при мне и, как только я успокоюсь, разворошу его и начну внимательно рассматривать. Я занялся этим довольно скоро, и, когда садился в поезд, у меня было так же мало надежд на то, что сеньора Маргарита любит меня, как было у нее, когда она садилась в свой поезд, не зная, жив ее муж или нет. Время было другое, поезд тоже; но мое желание иметь с ней нечто общее заставляло меня думать: “Нас обоих угнетает стук колес”. Но совпадение было невелико: вроде совпадения лишь одной цифры в твоем и в выигрышном билете. У меня не было ни способностей сеньоры Маргариты обнаруживать чудесную воду, ни желания найти утешение в какой-либо религии. Накануне ночью я предал своих собственных верующих, потому что им хотелось, чтобы я оставался с той, первой сеньорой Маргаритой, но у меня, в глубине моей большой воды, нашлись и другие верующие, которые не отрываясь смотрели на другую Маргариту, как смотрят звери, завороженные луной. Мною владела неясная тоска, но моему воображению она рисовалась неукротимой, словно непризнанный поэт. Я служил временным пристанищем для всех моих предков, встретившихся на пути к моим потомкам; но предки, хотя были совсем не похожи друг на друга и зачастую враждебно настроены, не хотели сражаться, пока проходили по моей жизни: они предпочитали отдыхать, предаваться лени и, подобно сомнамбулам, скитались по разным снам. Я старался не провоцировать их, но если оказалось бы, что борьба неизбежна, я предпочел бы короткую схватку, чтобы они перебили друг друга сразу.
В Буэнос-Айресе я с трудом находил укромные уголки, где не мог попасться на глаза Альсидесу. (Он бы захотел, чтобы я рассказывал ему о сеньоре Маргарите, рассказывал то, что подтвердило бы его дурное о ней мнение.) Кроме того, я уже достаточно запутался со своими двумя сеньорами Маргаритами и колебался между ними, словно не знал, какую из двух сестер предпочесть, а какую предать; и не мог слить их воедино, чтобы любить одновременно. Часто меня сердило, что я вынужден был думать о последней сеньоре Маргарите так целомудренно и что у меня появилось намерение следовать за ней во всех ее безумствах, чтобы смешаться у нее с воспоминаниями о муже и, возможно, занять его место.
Когда я получил приказание вернуться, был ветреный день. Я с безумной поспешностью пустился в путь. Но у ветра, казалось, была тайная миссия — дуть против времени, — хотя никто не замечал, что люди, поезда и все остальное движется мучительно медленно. Мне понадобилось все мое терпение, чтобы дождаться конца путешествия, а когда я добрался до затопленного дома, на причале меня встретила Мария. Она не позволила мне грести и по пути рассказала, что в тот день, как я уехал, но еще прежде, чем спустили воду, произошло два события. Сначала пришла Филомена, жена лодочника, просить, чтобы сеньора Маргарита взяла ее обратно. Ведь ее выгнали не только из-за этого хлеба, но скорее из-за того, что заметили, как она соблазняла Альсидеса во время его первого пребывания в доме. Сеньора Маргарита, не говоря ни слова, толкнула Филомену, и та шлепнулась в воду; когда же она ушла, вся вымокшая, в слезах, вместе с ней ушел муж, и больше они не возвращались. А вскоре сеньора Маргарита, притянув поближе к кровати за веревку туалетный столик (у нее вся мебель плавает на надувных кругах, какие дети надевают при купании), опрокинула бутылку спирта на нагревательный прибор, которым пользуется при завивке, и туалетный столик загорелся. Она позвонила и попросила принести воды, “как будто там ее недостаточно или она не такая же, как во всем доме”, — сказала Мария.
Следующее после моего возвращения утро выдалось ясное, а на островке были посажены новые растения; но я ревниво отнесся к переменам: ни сеньора Маргарита, ни я не могли найти ни слов, ни мыслей, как будто они остались в прежних зарослях.
Она вернулась к своей истории через несколько дней. В ту ночь, как случалось и раньше, по залитому водой вестибюлю были проложены мостки. Когда я подошел к подножию лестницы, сеньора Маргарита подала мне знак остановиться и потом другой — идти вслед за ней. Мы шли по тропинке вокруг озера, и она начала рассказывать: уезжая из того маленького итальянского городка, она думала, что вода одинакова во всем мире. Но это оказалось не так, и ей приходилось много раз закрывать глаза и затыкать пальцами уши, чтобы найти свою воду. На некоторое время она задержалась в Испании, там какой-то архитектор продал ей план затопления дома — она не посвящала меня в детали, — потом села на корабль, где было довольно много пассажиров, и, когда земля исчезла из вида, она поняла, что вода океана не принадлежит ей, что в этой пучине скрывается множество неизвестных существ. Затем она сказала, что люди на корабле говорили о кораблекрушениях и смотрели на бескрайний океанский простор с тайным страхом; но без колебаний могли зачерпнуть воды из этого бескрайнего водоема, наполнить ею ванну, вверить ей свое обнаженное тело. Еще им нравилось спускаться в недра корабля и смотреть на котлы с заключенной в них водой, разъяренной пытками огня. В дни, когда на море было волнение, сеньора Маргарита, лежа в своей каюте, пыталась скользить взглядом по строчкам журналов и еженедельников, как будто пробиралась по муравьиным тропам. Или смотрела на воду, колыхавшуюся в большой бутыли с узким горлышком. На этом месте рассказ прервался, и я понял, что она сама покачивается, словно корабль. Иногда наши шаги не совпадали, тела двигались не в такт, и мне стоило усилий уловить ее слова, которые, казалось, уносило порывами ветра в разных направлениях. Она замедлила шаги, прежде чем подняться на мостки, как будто боясь пройти по ним; потом попросила, чтобы я пошел за лодкой. Мы плыли довольно долго, прежде чем сеньора Маргарита хрипло вздохнула и заговорила. Она сказала мне, что на корабле у нее был миг прозрения. Как-то она стояла, опершись о борт, глядя на спокойное море, похожее на огромную шкуру, очертания которой едва угадывались по движению мышц. Сеньоре Маргарите мерещилась всякая нелепица, наподобие той, что видишь во сне: ей казалось, что она может пройти по водной глади; но было страшно споткнуться о неизвестно откуда взявшуюся морскую свинью; тогда бы она непременно утонула. Вскоре она поняла, что уже несколько минут на морскую воду падают капли пресной небесной воды, дождь лил и на доски палубы, непрерывно и густо, словно решил атаковать корабль. Палуба моментально намокла. Сеньора Маргарита снова посмотрела на море, которое принимало и поглощало дождь с естественностью зверя, пожирающего другого зверя. Происходившее вызвало у нее смешанные чувства, а вскоре смех стал сотрясать ее тело, не затрагивая лица, — так, бывает, дрожит земля от неизвестной причины. Она попыталась как-то объяснить для себя этот смех и в конце концов сказала: “Эта вода похожа на запутавшуюся девочку; вместо того чтобы лить слезы над землей, она льет их над другой водой”. Потом она ощутила, как сладостно морю вбирать в себя дождь; но, когда возвращалась в каюту, неся свое огромное тело, вспомнила, как одна вода поглощала другую, и ей пришла в голову мысль, что девочка умерла. Тогда сладость сменилась невыносимой печалью, сеньора Маргарита сразу же легла и погрузилась в послеобеденный сон. Так она закончила рассказ в ту ночь и отправила меня в мою комнату.
На следующий день я услышал по телефону ее голос, и мне показалось, что я общаюсь с разумом иных миров. Она пригласила меня вечером на праздник в честь воды. Вечером я услышал стук форм для пудинга, быстрые шаги Марии, и мои опасения подтвердились: мне придется присутствовать на ее “поминках”. Поздно вечером она ожидала меня у подножия лестницы. Сидя на носу лодки спиной вперед и вплывая в первую комнату, я слышал все усиливающийся шум воды. В комнате я увидел сервировочный стол. (Волны от лодки качали его на надувных кругах, и чуть позванивали бокалы и брякали цепи, которыми он был прикреплен к стене.) В другой части комнаты было нечто вроде плота, круглое, со столом в центре и стульями, прислоненными к балюстраде: некое совещание тайного сообщества немых, слегка колеблемое ходом лодки. Неожиданно весла натолкнулись на раму двери, ведущей в спальню. В этот момент я понял, что вода лилась оттуда. По всей стене, если не считать того места, где располагался плот с мебелью, большой гардероб, кровать и туалетный столик, были развешаны бесчисленные лейки всех форм и расцветок; вода поступала в них из похожего на кальян большого стеклянного резервуара, висевшего под потолком наподобие лампы; от него отходили изогнутые гирлянды длинных резиновых трубок, снабжавших лейки водой. В шуме и плеске этой пещеры мы приблизились к кровати; ее длинные стеклянные ножки довольно сильно выступали из воды. Сеньора Маргарита сняла ботинки и велела мне сделать то же самое; она влезла на гигантскую кровать и направилась к стене за изголовьем, где висела огромная картина, изображавшая белого козла с бородою, стоящего на задних ногах. Она взялась за раму и распахнула картину, как дверь, и за ней оказалась ванная. Чтобы войти туда, сеньора Маргарита ступила на подушки, которые послужили ей ступенькой, и спустя несколько секунд вернулась, неся две круглые формы для пудинга с укрепленными внутри свечами. Она сказала, чтобы я опустил их на воду. Привстав, я упал на постель; тут же поднялся, но успел ощутить аромат духов, которыми пахло покрывало. Пока я возился с этими жестянками, она подошла ко мне, на край кровати, и торопливо сказала: “Пожалуйста, пускайте их так, чтобы не было похоже на поминки”. (Тогда я понял, как Мария ошибалась.) Их было двадцать восемь. Сеньора Маргарита встала на колени и, взяв трубку телефона, стоявшего на одном из ночных столиков, приказала, чтобы перестали подавать воду в лейки. Наступила гробовая тишина, и мы начали зажигать свечи, лежа ничком в изножье кровати, и я старался не мешать сеньоре. Когда мы почти закончили, у нее упала коробочка спичек в одну из форм, тогда она оставила меня одного и поднялась, чтобы ударить в гонг, который был на другом ночном столике. Там же стояла и настольная лампа, освещавшая комнату. Прежде чем ударить в гонг, она задержалась, положила палочку рядом с настольной лампой и закрыла дверь-картину с изображением козла. Затем села в изголовье кровати, стала поправлять подушки, а мне дала знак, чтобы я ударил в гонг. Я с трудом сумел выполнить распоряжение: пришлось лезть на четвереньках по краю кровати, чтобы не задеть ее ноги, которые почти не оставляли свободного места. Не знаю, почему я боялся упасть в воду — глубина там была не больше сорока сантиметров. Как только я ударил в гонг один раз, она знаком показала мне, что этого достаточно. Возвращаясь — пятясь, так как там не было места, чтобы развернуться, — я видел голову сеньоры, лежащую у ног козла, и ее неподвижный ожидающий взгляд. Формы для пудинга, застывшие на месте, казались маленькими кораблями, отдыхающими в гавани перед бурей. Через несколько минут после того, как моторы включились, вода пришла в движение; тогда сеньора Маргарита с большим усилием поднялась и вернулась в изножье кровати, чтобы улечься ничком. Течение подобралось к нам, жестянки с гофрированными стенками стали сталкиваться одна с другой, а течение, дойдя до противоположной стены, с силой вернулось и быстро понесло эти жестяные формы. Одна перевернулась, за ней все остальные; свечи потухли, оставив запах дыма. Я взглянул на сеньору Маргариту, но она, предупреждая мое любопытство, прикрыла сбоку лицо ладонью. Формы для пудинга быстро тонули, течение кружило их и несло к двери вестибюля по направлению к патио. Свечи погасли, стало меньше бликов, и красочность зрелища исчезла. Когда, казалось, все кончилось, сеньора Маргарита, опираясь на локоть той руки, которой загораживала глаза, бросила другой рукой жестянку, болтавшуюся у бока кровати, и собралась наблюдать за ней, но и эта тоже мгновенно скрылась под водой. Спустя несколько секунд сеньора Маргарита медленно оперлась на руки, чтобы встать на колени или сесть на пятки, и с наклоненной головой и подбородком, утонувшим в толстой шее, смотрела на воду, как девочка, потерявшая куклу. Моторы продолжали гнать воду, и сеньора Маргарита с каждой минутой казалась все более разочарованной. Я, поскольку она ничего не говорила мне, притянул лодку, привязанную к ножке кровати. Едва я встал в лодку и развязал веревку, течение понесло меня с неожиданной силой. Поворачивая лодку у двери в вестибюль, я видел, что сеньора Маргарита смотрит на меня не отрываясь, словно я был еще одной формой для пудинга, которая давала ей возможность раскрыть некую тайну. В патио течение понесло лодку вокруг островка. Я сидел на кресле, и мне было все равно. Я вспоминал круги, которые мы описывали раньше, когда сеньора Маргарита казалась другим человеком, и, несмотря на быстрое течение, предавался неспешным раздумьям и подводил печальный итог собственной жизни. Мне на роду написано встречать людей одного и того же типа, причем ненадолго, словно я беспамятный странник, который не знает, куда идет. Я даже не понял, зачем сеньора Маргарита звала меня и рассказывала свою историю, не давая мне произнести ни слова; теперь я был уверен, что мне вообще не понять эту сеньору. Я продолжал описывать круги и предаваться раздумьям, пока моторы не замолкли и не появилась Мария, которая попросила у меня лодку, чтобы выловить формы для пудинга, кружившие вокруг островка. Я объяснил ей, что сеньора Маргарита не устраивает никаких поминок, просто ей нравится смотреть, как тонут формы для пудинга, освещенные свечами, и все.
В эту же ночь, несколько позже, сеньора Маргарита снова позвала меня. Сначала она нервничала и, даже не откашлявшись, принялась рассказывать свою историю с момента, когда купила дом и принялась готовить его к затоплению. Возможно, она жестоко обошлась с источником, забив его темной землей и заставив его воду разлиться. Сначала, когда посадили первые растения, в источнике, казалось, еще слышалось журчание воды, которая была в нем раньше; но, когда заросли стали густыми, как смутные предчувствия, сеньора Маргарита приказала сменить их.
Она хотела, чтобы вода смешивалась с тишиной спокойных снов или с негромкими беседами счастливых семейств (поэтому она сказала Марии, что плохо слышит и что может разговаривать только по телефону). Еще ей хотелось ходить по воде с медлительностью облака, чтобы руки при этом были свободны, словно кроткие крылья. Но больше всего ей хотелось понять воду. “Возможно, — сказала она мне, — воде ничего не хочется, кроме как бежать и оставлять воспоминания на своем пути; но до конца жизни буду думать, что вода несет в глубине то, что подобрала в других краях, и не знаю, каким образом она приносит мне мысли, не мои, но для меня. Можно сказать, я счастлива с ней, пытаюсь понять ее, и никто не может запретить мне сохранять мои воспоминания в воде”.
В эту ночь, вопреки обыкновению, она протянула мне на прощание руку. На следующий день, когда я был в кухне, человек, имевший отношение к воде, вручил мне письмо. Чтобы сказать что-то, я задал ему вопрос о моторах. Вместо ответа он спросил:
— Вы видели, как быстро наполняются лейки?
— Да, и… моторы хорошо работают? (Я пытался скрыть желание пойти прочесть письмо.)
— Да, конечно… С моторами все в порядке, никаких затруднений. Вечером я поворачиваю рычаг, вода начинает течь из леек, и сеньора засыпает под ее плеск. А на следующий день, в пять, я еще раз поворачиваю тот же самый рычаг, плеск воды из леек смолкает, и тишина будит сеньору; через несколько минут я перемещаю рычаг, который приводит воду в движение, и сеньора встает.
На этом я попрощался с ним и ушел. В письме было следующее:
“Дорогой друг, в день, когда я впервые увидела вас на лестнице, ваши ресницы были опущены и вы явно были очень заняты ступеньками. Все это говорило о застенчивости; но в ваших шагах, в том, как вы демонстрировали подошвы своих ботинок, была видна смелость. Я почувствовала к вам расположение и потому хотела, чтобы вы были моим спутником все это время. Иначе я рассказала бы вам мою историю сразу, и вам пришлось бы уехать в Буэнос-Айрес на следующий же день. Завтра вы так и поступите.
Спасибо за компанию; что касается ваших денежных дел, урегулируем их с помощью Альсидеса. Прощайте и будьте счастливы; думаю, мне будет очень недоставать вас. Маргарита.
P.S. Если вы решите написать рассказ обо всем, что услышали, я даю вам свое позволение. Прошу только закончить его такими словами: “Это история Маргариты, которая посвящает ее Хосе. Живому или мертвому”.
Перевод В. Кулагиной-Ярцевой
Весь последний год в нашем классе прямо передо мной маячила черная кудлатая голова, всегда прислоненная к зеленой, выкрашенной маслом стене. Густые вьющиеся волосы этого мальчишки не были такими уж длинными, но казалось, в них тонет вся голова: они закрывали его бледный лоб, виски, свисали над ушами и спускались на затылке до плеч, залезая за воротник синей суконной куртки. Сидел он, по обыкновению, тихо, никогда не делал домашних заданий и не готовился к урокам. Однажды наша учительница, разозлившись, решила отправить его домой за отцом и спросила, кто из нас пойдет с ним и передаст его отцу, что надо прийти в школу для серьезного разговора. Я, вскочив с места, вызвался это сделать. Моя прыть удивила учительницу, поскольку задание было явно не из приятных. Но я-то решил выручить парня, помочь. А она, само собой, насторожилась, нет ли тут сговора, и взяла с меня слово, что я сделаю все как надо. Ну а мы, едва вышли на улицу, прямиком двинули в парк, где поклялись друг другу навсегда бросить школу…
Однажды, в прошлом году, мы с дочерью пошли в пассаж, и я решил подождать ее у входа, пока она сделает все покупки. Однако ждать мне надоело, и я отправился на ее поиски, а по дороге неожиданно встретил друга моего детства, который, как оказалось, был владельцем этого пассажа. Мы с ним так заговорились, что дочь ушла без меня… В какой-то момент я заметил, что из глубины торгового ряда к нам спешит девушка, что-то осторожно держа в руках. Тем временем мой бывший одноклассник говорил, что даже во Франции, где он прожил много лет, ему не раз вспоминалось, какие мы изобретали хитрости и уловки, чтобы наши родители думали, что мы прилежно учимся в школе. Теперь он живет один, зато в пассаже есть четыре девушки-продавщицы, которые опекают его лучше, чем отца родного. Та, что спешила к нам, принесла ему таблетку и стакан воды. Помолчав, мой друг проговорил:
— Они ко мне очень добры и прощают все мои…
Тут он запнулся и несколько раз помотал рукой в воздухе, словно не знал, куда ее деть, но лицо его расплылось в улыбке. Я сказал на это как бы в шутку:
— Если у тебя есть… ну, какие-то странности и ты не можешь от них отделаться, то один врач, кстати мой друг…
Он быстро опустил ладонь на край цветочного вазона и поднял указательный палец, до смешного напомнив мне оперного тенора, картинно выбежавшего на сцену.
— Видишь ли, — перебил он, — мне моя странность, а точнее болезнь, дороже жизни. При одной мысли, что болезнь вдруг пройдет, меня охватывает тоска.
— Но что это такое?
— Возможно, когда-нибудь я решусь поговорить с тобой по душам… И знаешь, если ты сумеешь … усилить мой… недуг, я тебе подарю дорогое кресло с перламутровыми инкрустациями, которое так понравилось твоей дочери.
Я взглянул на это кресло, и мне представилось, что на нем восседает таинственная болезнь моего давнего друга.
Он решил поведать мне свою тайну в субботний день и, закрыв свой магазин, повел меня к остановке пригородных автобусов. Следом за ним шли все четыре девушки и молодой человек с бакенбардами — я его как-то видел в дальнем углу одного из торговых рядов за столом с конторскими книгами.
— Сейчас мы все поедем ко мне в загородный дом, — сказал мой друг, — и если пробудешь с нами допоздна, то кое-что узнаешь.
Тут он остановился и, дождавшись всех остальных, познакомил меня с ними. Представляясь, человек с бакенбардами как-то стыдливо опустил глаза и пробормотал:
— Алехандро.
Когда автобус выехал из города и за окном потянулись однообразные пейзажи, я попросил своего приятеля рассказать мне хоть что-нибудь заранее… Он усмехнулся и ответил не сразу:
— Все будет происходить в туннеле.
— Но ты предупреди меня, когда будет этот туннель!
— Да нет! Я говорю о туннеле в моем парке, и ближе к ночи мы пройдем его весь пешком… Девушки будут нас ждать внутри, под землей. Они покроют головы темными платками и встанут коленями на молельные скамеечки вдоль стены — слева. А по правую сторону, на длинной старой доске, будут выставлены разные предметы. Я должен буду на ощупь распознать, что передо мной. И так каждую вещь. А когда я прикоснусь к лицам девушек, мне покажется, что я их не знаю…
Внезапно он впал в молчание и вскинул перед собой руки, словно ожидая, что воображаемые предметы или лица вот-вот приблизятся сами, а потом, спохватившись, резко их убрал. Я надеялся услышать еще какие-то подробности, но он лишь спросил:
— Понимаешь?
— Постараюсь понять, — пробормотал я.
Он уставился в окно, а я слегка повернул голову вбок, надеясь незаметно разглядеть лица девушек. Судя по всему, они не знали, о чем у нас разговор, да и похоже, все это было выше их разумения. Через какое-то время я тронул друга за локоть и спросил:
— Если там полная темнота, зачем на девушках черные платки?
— Не знаю, не знаю, — рассеянно сказал он, — мне почему-то так хочется… — И снова отвернулся к окну.
Я тоже стал разглядывать дорожные картины, но глаза невольно утыкались в черную лохматую голову моего друга. На фоне неба она мне вдруг представилась темной тучей, и я подумал, что, должно быть, эта кудлатая голова заслоняла небеса многим людям. Теперь, узнав, что мой друг одержим мыслями о туннеле, я воспринял эту голову в шапке черных волос совсем по-другому. Скорее всего еще там, в школе, когда к зеленой гладкой стене прислонялась его голова, в ней уже прокладывался этот темный туннель. Меня нисколько не удивляло, что я ничего такого не подозревал, когда мы бесцельно бродили по парку, но, если в ту далекую пору я, особо не задумываясь, ходил за ним хвостом, почему бы и теперь не сделать то же самое… Ведь мы по-прежнему относимся друг к другу с симпатией, а я так и не научился понимать людей!
Временами шум мотора да и все вокруг отвлекало меня от мыслей о загадочном туннеле, но я неизбежно к ним возвращался.
Когда мы наконец добрались до его усадьбы, Алехандро и девушки, опередившие нас, с трудом отворили тяжелые железные ворота. Листья, уже слетевшие с высоких деревьев, ковром легли на кустарники, и казалось, повсюду стоят переполненные корзины с бумажным мусором. А толстый слой ржавых листьев, лежавший на воротах, медленно сполз на землю. Среди поникшей травы и спутанных мелких растений мы с трудом нашли дорожку, что вела к старинному дому, который я не сразу увидел. Едва мы к нему приблизились, как у меня за спиной всполошенно закричали девочки: возле лестницы валялся разбитый на части каменный лев — упал, видимо, с веранды… Я с огромным удовольствием осматривал красивый особняк, но так хотелось остаться одному и разглядеть все поподробнее. С верхней террасы я увидел светлый ручей и задумался, но тут же услышал голос моего друга:
— Посмотри, вон сарай с закрытой дверью! Именно там внутри — вход в туннель, который тянется параллельно ручью. А вон там, вдали, где беседка, выход из туннеля.
— Сколько же понадобится времени, чтобы пройти под землей да еще ощупать все предметы и угадать лица девушек?
— А-а, немного, ерунда! Туннель выбрасывает всех через час… Однако потом я сваливаюсь как подкошенный на диван и думаю, думаю… обо всем, что там со мною было и какие мысли приходили там на ум; сейчас при таком ярком свете мне трудно говорить об этом. Свет все портит, стирает, ну как на засвеченной фотопленке. Даже в туннеле одно воспоминание о свете может все порушить. Вещи теряют свою загадочную привлекательность… так бывает с театральными декорациями наутро, после спектакля.
Пока он это говорил, мы стали спускаться к темной лестничной площадке, а когда спустились, я увидел окутанную полумраком гостиную. Посредине мертвым призраком лежала огромная белая скатерть, заставленная какими-то предметами.
Девушки уселись на одном конце стола, мы, трое мужчин, — на другом. Между нами пролегли метры белой скатерти; старый лакей по привычке накрывал стол так же, как в далекую пору, когда здесь собиралась большая семья. Разговаривали только мы с моим другом, Алехандро сидел совершенно отстраненный, лицо худое, как бы сдавленное бакенбардами, думал, наверно, про себя: “Раз вы ко мне без интереса, то и я не полезу с разговорами…”
— А тебя никогда не охватывает желание побыть в полном одиночестве?
Набрав воздуху, он глубоко вздохнул и затем сказал:
— Напротив меня живут двое, супружеская пара, и у них радио. Они вламываются ко мне со своим радио, едва проснутся.
— А зачем ты их пускаешь к себе в дом?
— Да нет, я хотел сказать, что они его включают на полную мощность и оно гремит над самым ухом.
Я уже хотел было начать расспросы, но мой друг перебил меня:
— Ты знаешь, раньше, когда на весь парк орало это радио, я переставал понимать, что такое деревья, что такое — жизнь… Чужие звуки лезли в уши, и в моем сознании все путалось. Меня мучила мысль, что я родился в этом веке по страшной ошибке, и мне все время казалось, что этот дом вовсе не мой.
Я слушал его, боясь рассмеяться, потому что на Алехандро вдруг напала икота. Щеки у молодого человека надулись, словно у трубача, но, как ни странно, сидел он по-прежнему не подымая глаз. Наконец, сдержав смех, я спросил у друга:
— А теперь тебе не мешает их радио?
Разговор, собственно, был пустым, и я занялся едой. Меж тем мой друг не унимался:
— Этот тип, чье радио отравляло мне жизнь, вдруг явился с просьбой — помочь ему получить кредит…
В этот момент Алехандро, извинившись, встал из-за стола и сделал знак одной из девушек. Когда они вдвоем направились к двери, на него снова напала икота, от которой забавно шевелились его густые бакенбарды, и перед моими глазами возникли черные паруса пиратского корабля.
— …ну и я, значит, сказал: я готов не только помочь вам, но еще и приплачу, если вы не будете включать радио по субботам и воскресеньям. — Затем, кивнув на пустой стул Алехандро, добавил: — Это верный человек. Он под землей, в туннеле, творит такое… настоящая симфония. И знаешь, он вышел, чтобы проверить, все ли на месте. Раньше ему было со мной труднее, потому что я, если не угадывал, допытывался — что тут, что там… Он должен был убирать эти вещи и все ставить заново. А теперь в таких случаях мы все оставляем до другого раза, и уж если мои бесплодные попытки слишком меня огорчают, то я прикрепляю к такой вещи бирочку — у меня их в кармане полно — и Алехандро на какое-то время снимает ее со стойки.
К возвращению Алехандро мы уже порядком выпили и закусили. Мой друг, откинувшись к спинке стула, похлопал Алехандро по плечу и сказал, обращаясь ко мне:
— Он, знаешь, большой романтик. Ну настоящий Шуберт по части нашего туннеля. Нет, он еще тоньше Шуберта, и бакенбарды куда гуще. У него, представляешь, любовь с одной девушкой, которую он никогда не видел. Даже имени ее не знает. После десяти он уносит конторские книги в свою комнатушку… Ему главное — уединиться, посидеть в тишине, среди запахов древесины. Однажды ночью у него раздался телефонный звонок — он чуть со стула не свалился. Ну а девушка, которая ошиблась номером, так все и ошибается до сих пор. И он, понимаешь, прикасается к ней только слухом, в мечтах…
Щеки Алехандро зарделись стыдом до самых бакенбард, и я невольно почувствовал к нему симпатию.
Отобедав, он с девушками вышел в сад, а мы с другом решили отдохнуть и улеглись на диваны в его комнате; зато после сиесты гуляли по парку до самого вечера. Чем заметнее темнело, тем неохотнее говорил мой друг, и движения его становились какими-то вялыми. Свет вокруг нас меркнул, и контуры предметов расплывались в густеющих сумерках. Ночь обещала быть очень темной. Мой друг прикасался к деревьям, продвигаясь вперед, к туннелю, куда нам предстояло войти, шел, будто зная наизусть все, что сейчас затушевывал тусклый неверный свет. У дверей в сарай мы остановились, и я, прежде чем мой друг заговорил, услышал шум ручья.
— Сегодня тебе не надо прикасаться к лицам девушек, они почти тебя не знают… Можешь трогать лишь вещи, разложенные на доске с правой стороны, — предупредил он.
В эту минуту я услышал шаги Алехандро. Меж тем мой друг, понизив голос, сказал:
— Ты должен идти между Алехандро и мной, только так. Смотри не забудь!
Он зажег маленький фонарик, указывая мне на вырытые в земле ступеньки, выложенные истертой плиткой. У другой двери он, погасив фонарь, сказал:
— Все расположено справа, как тебе известно, и ты это обнаружишь, едва сделаешь три шага. Вот здесь край стойки и на ней первый предмет, мне так и не удалось угадать, что это, попробуй ты.
Я сразу прикоснулся к какой-то маленькой квадратной коробочке, от которой тянулось что-то твердое и волнистое. Я попытался понять — из какого это материала, но не посмел ковырнуть ногтем. Потом нащупал маленький желобок, а дальше что-то шероховатое и на одном краю — то ли шарики, то ли пупырышки. Мне стало неприятно, и я брезгливо отдернул руки. Друг не замедлил меня спросить:
— Тебе что-то почудилось?
— Это неважно.
— Но по твоей реакции видно, что ты о чем-то подумал.
— Я вспомнил, что в детстве видел такие пупырышки на спине у большой жабы.
— Ага! Ну иди вперед.
Затем я дотронулся до горки чего-то мягкого, сыпучего, как мука, и с удовольствием погрузил в нее обе руки. А мой спутник тотчас сказал:
— С краю висит тряпочка, вытри руки.
Я ответил, едва скрывая раздражение:
— Лучше бы полежать на пляже из муки…
— Хм, иди дальше.
Потом я нащупал какую-то клетку в форме китайской пагоды. И потряс ее, пытаясь понять, есть ли внутри птица. В этот момент блеснул лучик света, непонятно откуда… Услышав сзади шаги моего друга, я спросил:
— Что это такое?
Он в свою очередь спросил:
— Что именно?
— Разве ты не видел вспышку света?
— А-а, не беспокойся! Просто туннель слишком длинный, а девушек всего четыре, и они далеко друг от друга. И каждая фонариком показывает мне, где она…
Я обернулся и снова увидел мелькнувший в темноте маленький лучик, прорезавший темноту. Точно светлячок. В этот момент раздался голос моего друга:
— Подожди меня здесь.
И, шагнув к свету, он тотчас закрыл его спиной. А мне представилось, что он бросит сейчас в темноту свои пальцы, а потом соберет их и усыплет ими лицо девушки.
Внезапно я услышал, как он сказал:
— Хулия, ты уже в третий раз хочешь быть первой.
Тихий голос возразил:
— Я не Хулия.
Следом послышались шаги Алехандро, и я спросил у него:
— Что в той первой коробочке?
— Высушенная тыква.
И тут раздался рассерженный голос моего приятеля:
— Тебе не следует задавать вопросы моему Алехандро!
С испугу я не нашелся, что ответить, и, сглотнув слюну, снова стал водить руками вдоль доски. Остаток пути мы проделали в полном молчании. Предметы, которые я распознал на ощупь, располагались в следующем порядке: сухая тыковка, горка муки, пустая клетка, детские ботинки, помидор, лорнет, женский чулок, пишущая машинка, куриное яйцо, иголка для примуса, надутый пузырь, раскрытая книга, наручники, большой ларь с ощипанной курицей. Мало приятного прикасаться в темноте к этой холодной тушке с влажными бугорками на коже… Когда мы выходили из туннеля, Алехандро осветил ступеньки, которые вели в беседку. По дороге мой бывший одноклассник ласково положил мне руку на шею, будто хотел сказать: “Прости меня за резкость”, но тотчас отвернулся, вроде бы дал понять, что у него важные дела и он не может тратить время на такую ерунду.
Прежде чем подняться к себе, мой друг подозвал меня указательным пальцем и сразу приложил этот палец к губам — дескать, молчи! А как только привел меня в свою комнату, немедля сдвинул диваны так, чтобы мы не могли смотреть друг другу в лицо. Затем бросился на диван в чем был, а я лег на другой и, собираясь с мыслями, клятвенно пообещал себе поразмыслить всерьез об этой странной истории.
Чуть погодя я, к своему великому удивлению, услышал приглушенный голос своего друга:
— Мне бы хотелось, чтобы завтра ты пробыл здесь до самого вечера. Но, к
сожалению, с одним условием…
Я выждал несколько секунд и ответил:
— Извини, но если я и соглашусь, то также при одном условии.
Сперва он засмеялся, а потом сказал:
— Знаешь, пусть каждый из нас напишет на бумажке свое условие, хорошо?
— Пожалуйста.
Я вытащил блокнот, и, поскольку наши диваны, смотревшие в разные стороны, стояли рядом, мы обменялись записками, не видя друг друга. Вот что написал мой друг: “Мне необходимо побыть одному среди деревьев до самого вечера”, а вот что было у меня: “Я бы с радостью заперся на весь день в одной из твоих комнат”. Он прочел это со смехом, потом встал и поспешно вышел. Но вскоре вернулся и сказал:
— Твоя комната будет наверху, прямо над этой, а теперь пойдем ужинать.
К столу подали курицу, наверно ту самую — из туннеля. После ужина мой друг сказал:
— Давай послушаем вместе квартет моего любимого Клода!
Меня позабавила такая фамильярность по отношению к Дебюсси. Мы устроились поудобнее на диванах… Когда надо было перевернуть пластинку, он вдруг замер с ней в руках и задумчиво проговорил:
— До чего печально, что мысли уносят меня так далеко отсюда!
Музыка смолкла, а он, того не замечая, продолжал говорить:
— Я жил рядом с другими людьми, и меня по-прежнему одолевают воспоминания, которые мне уже не принадлежат.
Больше он ничего не сказал за весь вечер. Когда я наконец остался один в моей комнате наверху, то почему-то сразу начал расхаживать из угла в угол, чувствуя, как во мне растет какое-то радостное возбуждение. Вот тут и вынырнула эта внезапная мысль: самый непостижимый объект туннеля — мой друг.
В это мгновение я уловил слухом: кто-то торопливо подымался по лестнице… В дверь просунулся мой друг и с улыбкой сказал:
— Твои шаги мне страшно мешают. Внизу очень слышно.
— О-о! Прости, пожалуйста!
Едва он удалился, я снял туфли и стал ходить по комнате в носках. Мой друг не замедлил появиться снова.
— Теперь еще хуже, дорогой. Бухает, как пульс. При каждом твоем шаге у меня сердце куда-то проваливается.
— Ох, ты, наверно, сам не рад, что пригласил меня.
— Напротив! Я даже уверен: мне будет грустно думать, что в комнате, где ты спал, — никого.
Я ответил деланной улыбкой, и он тотчас удалился.
Почти сразу я заснул, но вскоре проснулся. За окном взблескивали отсветы далеких молний, и где-то гремел гром. Я осторожно встал, чтобы открыть окно. Небо было белесое, мутное, с набухшими тучами, которые зависли над самым домом. Вдруг я заметил на дорожке человека. Согнувшись, он что-то искал среди травы и примятых веток. Через какое-то время он, не распрямляясь, сделал несколько шагов в сторону. Я решил немедленно сказать об этом другу. Лестница под моими ногами заскрипела, и мне вдруг стало страшно: а ну как мой друг примет меня за вора… Дверь в его комнату была открыта, а кровать пуста! Я быстро поднялся к себе и поспешил к окну: в саду никого не было. Мне снова удалось заснуть. Утром, пока я умывался внизу, слуга принес в мою комнату горячий мате. Потягивая ароматный напиток, я отчетливо вспомнил свой сон: мы с другом стоим у какой-то могилы, и он мне говорит: “Знаешь, кто тут похоронен? Та курица в ларе”. Мы вовсе не думали о смерти и воспринимали эту надгробную плиту как какой-то забавный холодильник, где лежат все покойники, которых со временем надо будет съесть.
Припоминая все это, я рассеянно смотрел сквозь желтоватые занавески в сад и потягивал мате. И вдруг увидел, как мой приятель быстро пересекает дорожку. Я приник к окну, желая проследить, что будет дальше, но тут же решил не делать этого и снова стал расхаживать по комнате, уже не беспокоясь, что там подо мной. Однако когда я в очередной раз оказался у окна, то увидел, что мой друг идет прямо к экипажному сараю. При мысли, что он, должно быть, направляется в туннель, меня охватило смутное беспокойство. Но он свернул в сторону, туда, где висело белье, и прикоснулся раскрытой ладонью к простыне, которая, видимо, еще не высохла.
Мы встретились с ним только за ужином. Он тотчас начал жаловаться:
— В пассаже, где я торчу столько времени, я мечтаю о поездке сюда, не могу дождаться. А здесь меня грызет тоска. Но мне необходимо побыть в полном уединении, так, чтобы вокруг ни одного живого существа…О-о, прости великодушно!
Тут я ему сказал:
— Ночью в сад, наверно, забрели собаки… Утром я видел: на дорожке валялись фиалки.
Он улыбнулся:
— Да это я! Мне нравится срывать их перед самым рассветом, — и посмотрел на меня, улыбаясь со значением: — Я оставил дверь открытой, а вернулся, смотрю — она закрыта.
Я тоже глянул на него с улыбкой:
— Мне почудилось, это воры, и я решил тебя разбудить.
Мы вернулись в город поздним вечером, и он, похоже, был в хорошем настроении.
В следующую субботу, когда мы с другом стояли на веранде, ко мне неожиданно подбежала одна из девушек. Я вообразил, что ей надо со мной посекретничать, и наклонил голову, а девушка вдруг взяла и поцеловала меня в щеку. Это, скорее всего, был какой-то вызов, и мой друг вспылил:
— Что это значит?
— Мы сейчас не в туннеле, — ответила девушка.
— Но вы в моем доме! — сказал он раздраженно.
Тут подбежали остальные и стали наперебой объяснять, что они играют в фанты и этой девушке в наказание выпало поцеловать меня.
Я, напустив на себя серьезность, заметил:
— Больше не придумывайте таких наказаний. Слишком строгих…
На это одна из девушек, самая молоденькая, вздохнула:
— Вот бы мне выпало такое наказание!
Все обошлось, но мой приятель явно обиделся.
В положенный час мы все уже были в туннеле. Я снова взял в руки высушенную тыковку, но уже с биркой, — жаль, значит, ее уберут отсюда. Затем я погрузил руки во что-то сыпучее, и мне вдруг стало скучно. Рассеянно шевеля пальцами, я ждал, когда наконец первая девушка посветит фонариком. Потом нащупал две вещи с бахромой и на удивление быстро догадался, что это перчатки. Мне подумалось, что моим рукам важнее догадаться, чем мне, и что они, именно они обрадовались раньше, чем я. Потом, когда я притронулся к чему-то стеклянному, мне почудилось: мои руки действуют сами по себе, и им хочется надеть те перчатки. Я было собрался сделать это, но одернул себя. Точно строгий папаша, который не желает потакать капризам своих дочерей! Столь бурная фантазия быстро сменилась тревожным чувством: не слишком ли углубился мой друг в этот странный мир прикосновений. А что если он продуманно помогает своим рукам развивать заложенную в них способность жить совершенно независимой от него жизнью? Вспомнилось, с каким наслаждением в прошлый раз мои пальцы копались в рассыпчатой муке, и я понял, что моим пальцам нравится сухая мука. С трудом я заставил себя отбросить эти мысли и снова стал ощупывать стекло. Хм, у него сзади подставка. Может, это фотография? Поди знай! А вдруг — зеркало? Да, плохо дело, воображение меня явно подводит, и темнота вздумала шутить надо мною. В эту секунду вспыхнул фонарик у первой девушки, и я, вспомнив почему-то о тыковке, которую угадал далеко не сразу, мгновенно сообразил — это львиная голова.
Мой друг меж тем допытывался у девушки:
— Что это ? Голова куклы? Собаки? Курица?
— Нет, — ответил девичий голос. — Это такой желтый цветок, который…
— Сколько раз я говорил, что сюда ничего нельзя приносить! — оборвал он.
— Глупец! — тихо проговорила невидимая девушка.
— Что-о-о? Да кто ты ?
— Я — Хулия, — произнесла она теперь решительно.
— Никогда больше ничего не приноси, — упавшим голосом обронил мой друг.
Приблизившись ко мне, он сказал:
— До чего приятно, что в такой тьме желтеет цветок!
В это мгновение кто-то притронулся к моему пиджаку, и мне помыслилось, что это перчатки, что они могут передвигаться в пространстве самостоятельно. Затем я подумал, что это человек, и сказал другу:
— Кто-то задел меня…
— Помилуй! Это исключено! У тебя галлюцинации… такое бывает под землей.
Спустя время мы вдруг услышали шум ветра, но не почувствовали ни малейшего дуновения… Алехандро поспешил объяснить:
— Это машина, она имитирует шум ветра. Мне ее дали на время в театре.
— Ну хорошо, — сказал мой друг, — однако рукам она совсем не нужна.
Помолчав с минуту, он спросил обеспокоенно:
— А кто завел эту машину?
— Первая девушка. Она ушла вперед после того, как вы трогали руками ее лицо.
— А-а! — воскликнул я. — Вот видишь! Она-то и притронулась ко мне по дороге…
В тот вечер мой друг, стоя у патефона, произнес целую речь:
— Сегодня я получил большое удовольствие. Думал в туннеле о чем-то постороннем, вспоминал что-то странное и, разумеется, ошибался, трогая предметы. Едва я сделал первый шаг в темноте, мне представилось, что я встречу нечто особенное и мое тело будет жить по-другому, а голова, мозг постигнет наконец что-то очень глубинное. Знаешь, в тот самый момент, когда я уже отошел от стойки и резко повернулся влево, чтобы найти руками девушку, мне наконец открылось, кто именно обманул меня недавно в одной крупной торговой сделке…
По дороге в свою комнату и даже в постели я все думал и думал о замшевых перчатках, чуть растянутых от женских пальцев. Мысленно я сдергивал эти перчатки, и казалось, я обнажаю чьи-то руки. А уже засыпая, вместо перчаток я видел банановую кожуру. Должно быть, среди ночи, во сне, я почувствовал, как чьи-то руки шарят по моему лицу, и с криком проснулся. И какое-то мгновение плавал в темноте, ничего не соображая. Потом понял — это дурной сон. Мой друг взбежал ко мне наверх и взволнованно спросил:
— Что с тобой?
Я начал было объяснять:
— Мне приснилось такое страшное… — И осекся. Зачем рассказывать? А вдруг это ему вздумалось ночью трогать мое лицо?
Он мгновенно ушел, а я лежал и лежал с открытыми глазами. И тут слышу: кто-то тихонько приоткрывает дверь.
— Кто это? — закричал я в страхе.
В эту минуту по ступенькам глухо застучали чьи-то когти… Передо мной снова вырос мой друг, и я сказал:
— Ты оставил дверь открытой, и ко мне вошла какая-то собака…
Не дослушав, он молча ушел.
На следующую субботу, когда мы вошли в туннель, до нас донесся жалобный вой. У меня в голове пронеслась мысль: это скулит маленькая собачка. Одна из девушек почему-то прыснула, и следом засмеялись мы все. Мой друг пришел в ярость и грубо выругался. Мы все смолкли, но в затянувшейся тишине еще отчетливее слышался странный вой. Тут все дружно рассмеялись, а мой друг закричал:
— Вон отсюда! Уходите все! Проваливайте!
Его тяжелое дыхание слышали все, кто стоял рядом с ним. Неожиданно, понизив голос и словно пряча лицо в темноте, он произнес:
— Все, кроме Хулии.
А мне вдруг взбрело в голову ослушаться и не уходить отсюда. Мой друг дождался, пока все вышли. Чуть погодя где-то вдали стала сигналить фонариком Хулия. Свет прерывался, как у маяка, мой приятель решительными шагами двинулся вперед. Я старался идти с ним в ногу, чтобы он не услышал моих шагов. Когда он подошел к Хулии, она его спросила:
— Вы вспоминаете о лицах других женщин, когда прикасаетесь ко мне?
Он помычал, прежде чем сказать ”да”, и сразу добавил:
— То есть… вот теперь я вспомнил об одной женщине из Вены, которая жила в Париже.
— Она была вашей подругой?
— Я дружил с ее мужем. Но однажды его сбросил на землю деревянный конь…
— Вы шутите?
— Сейчас я тебе объясню. Дело в том, что у него было слабое здоровье… И его уговорила заняться спортом одна богатая родственница. Она, собственно, его вырастила. Он посылал ей свои фотографии в спортивных костюмах, а на самом деле запоем читал книги. Вскоре после женитьбы ему вздумалось сфотографироваться верхом на коне, да еще в шляпе с широкими полями. Но деревянный конь был трухлявый, подточенный червячком, и у него подломилась нога. И незадачливый всадник упал и сломал руку.
Хулия засмеялась тихонько, а он, помолчав, снова стал рассказывать:
— Я пришел к нему и познакомился с его супругой… Поначалу она со мной разговаривала чуть насмешливо. Рука у мужа была в гипсе, и он сидел в окружении гостей. Она принесла ему бульон, а он ей сказал, что ему сейчас не до еды. Гости все разом подхватили, что это бывает, если с человеком такое случается. А мне вдруг представилось, что у всех собравшихся переломы и они с загипсованными руками и ногами, огромными от белых бинтов, сидят в полутемной комнате.
(Внезапно послышался тихий собачий вой, и Хулия засмеялась. Я боялся, что мой друг начнет искать эту собачку и наткнется на меня. Но нет, через какое-то время он заговорил снова.)
— Хозяин с трудом поднялся и осторожно — рука на перевязи — пошел к двери. Пиджак был наброшен на одно плечо, и сзади казалось, что он несет шарманку и будет угадывать судьбу всем, кто захочет. Он позвал меня спуститься с ним в погреб за хорошей бутылкой вина. Его жена побоялась пускать его одного. Он шел впереди всех и нес свечу. Ее пламя сжигало паутину, и пауки разбегались в разные стороны. За ним шла она и за ней — я…
Мой друг остановился, и Хулия его спросила:
— Вы только что сказали, что эта сеньора поначалу разговаривала с вами насмешливо. А потом?
— Она говорила насмешливо не только со мной. И я совсем не так сказал! — заметно раздражаясь, возразил он.
— Нет, вы сказали, что так было вначале.
— Ну хорошо… и потом было так же, как вначале.
Собачка снова завыла, и Хулия сказала:
— Не думайте, что мне это особо интересно, но… из-за вас у меня горит все лицо.
Тут я услышал, как по земле тащат скамеечку. Потом их шаги. Они вышли и захлопнули за собой дверь. Я бросился к этой двери и стал колотить в нее руками и ногой. Мой друг тотчас открыл.
— Кто еще там?
Пришлось ответить, и он, запинаясь, сказал:
— Я никогда больше не пущу тебя в мой туннель…
Он хотел что-то добавить, но, видимо, посчитал за лучшее уйти.
Тем вечером я сел в автобус вместе с девушками и Алехандро. Они сидели впереди меня. Никто из них ни разу не обернулся ко мне, и я чувствовал себя предателем.
Через несколько дней мой друг пришел ко мне домой. Час был поздний, я уже лежал в постели. Он сразу стал просить прощения за столь поздний визит и за резкие слова, сказанные мне у выхода из туннеля. Я обрадовался, но он сидел с озабоченным видом и вдруг сказал:
— Сегодня в магазин явился отец Хулии. Он не позволяет мне трогать лицо его дочери. Однако намекнул, что не станет возражать, если я попрошу ее руки. Я сразу посмотрел на Хулию — она стояла опустив глаза и старательно счищала лак с ногтя. Тут я понял, что люблю ее.
— Ну и замечательно! — воскликнул я. — Разве тебе что-то мешает жениться на ней?
— Да. Она хочет, чтобы я все это бросил и не гладил лица других девушек.
Мой друг сидел, упершись локтями в колени, и вдруг спрятал лицо в ладонях. В эту минуту оно показалось мне крохотным, как у ягненка. Я положил ему руку на плечо и невольно притронулся к его лохматой голове… Мне почудилось, что я коснулся какой-то непонятной вещи в туннеле.
ПереводЭллы Брагинской
Летом я всегда любил приезжать в этот город. В такое время почти все жители его покидали, отправляясь на близлежащий курорт. В одном огромном заброшенном старинном доме давно устроили отель, но с наступлением летнего сезона дом приобретал печальный вид — почти никого не оставалось, кроме персонала. Если бы мне взбрело в голову спрятаться за домом и громко завопить, мой крик, наверное, растворился бы в пространстве, поглощенный разросшимся мхом.
Театр, где я выступал с фортепианными концертами, посещало все меньше зрителей, и постепенно зал властно заполняла тишина: я наблюдал, как она нарастала, отражаясь в отливающей темным блеском крышке рояля. Тишине нравилось слушать музыку — она впитывала последние аккорды и замирала, словно обдумывая услышанное. Вступала в игру она не сразу. Но когда тишина проникалась доверием, она вливалась в мелодию: уютно располагалась среди звуков, словно черный кот с огромным пушистым хвостом, придавая музыке большую насыщенность.
После одного из таких концертов ко мне подошел со словами благодарности застенчивый старичок. Живые голубые глаза, чуть покрасневшие от волнения опухшие веки; нижняя губа его, слишком крупная, напоминала выступ театральной ложи, привлекая внимание к полуоткрытому рту. Послышался тихий голос, медленно произносимые слова, затрудненное дыхание. Помолчав, он произнес:
— Очень жаль, что дочь моя не сможет послушать, как вы играете.
Не знаю почему, я сначала подумал: наверное, его дочь ослепла; но, сообразив, что слепые слышат, решил: вероятно, она лишилась слуха; потом предположил — а вдруг она умерла; ну а в конце концов сказал себе, что ее просто может не быть в городе.
Так или иначе, тем вечером я был совершенно счастлив; в этом городе все совершалось бесшумно, в замедленном ритме, и я шел не спеша рядом со стариком, в зеленоватых бликах наступающих сумерек.
Внезапно, наклонившись к своему спутнику, — и это было похоже на откровение, нежное прикосновение, — я неожиданно для самого себя спросил:
— Так ваша дочь не может прийти на концерт?
Старик отрывисто выдохнул “ах!”, и голос его сорвался; задержав шаг, он внимательно посмотрел на меня и наконец произнес:
— Да, это так. Она не выходит из дома. Вы угадали. Бывает, не спит всю ночь от одной только мысли, что на следующий день ей необходимо выйти на улицу. Утром она встает очень рано, начинает собираться, торопится, впадает в страшное волнение. Чуть позже возбуждение проходит, и в конце концов она садится в кресло и уже не в состоянии двинуться с места.
После концерта зрители быстро разошлись, словно растворились в сумраке соседних улиц, а мы заглянули в кафе. Мой спутник подал знак официанту, и ему принесли бокал с напитком темного цвета. Я присел рядом всего на несколько минут, собираясь ужинать в другом месте. Как бы между прочим я промолвил:
— Жаль, что ваша дочь не покидает дома, прогулки и развлечения необходимы всем.
Попробовав вина — его крупные, резко очерченные губы даже не повлажнели, — старик пояснил:
— Да она отвлекается: вот я приобрел старый дом, и пока он в хорошем состоянии; для нас двоих дом, правда, слишком велик. Вокруг сад с фонтаном; комната моей дочери угловая, имеет выход и на зимнюю лоджию: лоджия расположена прямо над улицей, так что, можно сказать, дочь моя живет на балконе. Иногда она гуляет по саду, вечерами играет на пианино. Я был бы вам очень признателен, если б вы нашли время поужинать с нами.
Я не возражал, и мы договорились о дне, когда я мог бы прийти к ним и исполнить что-нибудь — по своему усмотрению — на фортепьяно.
В условленный день старик появился в отеле; ярко светило солнце, был ранний вечер. Еще издали он показал свой дом с большим нависающим балконом на втором этаже, вход был с торца: огромная дверь выходила в сад, где виднелся фонтан и небольшие скульптуры — среди бурьяна. Сад окружала высокая стена, верхняя часть которой была предусмотрительно покрыта какой-то застывшей смесью с битым стеклом. Каменная лестница вела прямо к застекленной галерее, откуда сквозь большие окна открывался весь сад. Двигаясь по длинному проходу галереи, я с удивлением обратил внимание на множество раскрытых зонтиков от солнца — разноцветные, яркие, они напоминали диковинные растения, что растут в оранжереях. Мой спутник пояснил:
— Почти все эти зонты подарил дочери я. Ей нравятся их цвета, нравится, когда они раскрыты. Если погода располагает к прогулке, она выбирает один из них, чтобы пройтись по саду. В ветреные дни мы не открываем эту дверь, чтобы не тревожить зонтики; тогда мы входим в дом с другой стороны.
Мы медленно шли в глубь галереи, по узкому проходу меж стеной и зонтиками. Приблизившись к одной из дверей, старик легонько постучал по стеклу; в ответ раздался приглушенный голос. Мой спутник пропустил меня вперед, и я увидел его дочь — она стояла посреди того самого балкона-лоджии, прямо перед нами, спиною к цветным стеклам. И лишь когда мы подошли ближе, она, покинув балкон, направилась к нам. Девушка шла навстречу, протягивая руки в знак приветствия и благодаря за визит. Возле одной стены, наименее освещенной, отдыхало небольшое пианино с поднятой крышкой — его широкая белозубая улыбка казалась простодушной.
Девушка извинилась, что не смогла прийти сама на мой концерт, и, обратив взгляд к балкону, произнесла: “Это мой единственный друг”.
Обернувшись к пианино, я спросил:
— А это невинное создание разве не является вашим другом?
Мы присели на низкие стулья, стоявшие у ее кровати. Внимание привлекли небольшого формата акварели с изображением цветов — они были расположены на одной высоте на всех четырех стенах, образуя яркий бордюр. На лице девушки застыла странноватая простодушно-невинная улыбка, подобная улыбке раскрытого пианино, и даже натурального цвета русые волосы да и вся ее хрупкая фигура казались неживыми, словно забытыми в ином времени. Когда она стала объяснять, почему именно этот балкон считает своим другом, старик осторожно, на цыпочках вышел из комнаты.
Девушка продолжала:
— А с пианино очень дружна была моя мама.
Я встал, намереваясь приблизиться к инструменту, но она жестом остановила меня; глаза ее были широко распахнуты:
— Простите, но мне хотелось, чтобы вы начали играть после ужина, при включенном свете. С самого детства я привыкла к звукам фортепиано по вечерам. Тогда играла мама. Она зажигала все свечи в подсвечниках и прикасалась к клавишам — мелодии то замирали, то устремлялись ввысь, будто она подносила огонь, давая им жизнь.
Извинившись, девушка встала и вышла на балкон; прикоснувшись к стеклу обнаженными руками, она прильнула к нему, словно ища защиты на груди близкого человека. А вернувшись в комнату, сообщила:
— Я часто смотрю на улицу через цветные стекла моего балкона: если какой-то мужчина хотя бы дважды проходит через красный квадрат, всегда потом оказывается, что человек этот груб, у него тяжелый характер.
Я с интересом спросил:
— А я — в какой квадрат попал?
— Вас я увидела через зеленое стекло. Обычно это люди одинокие, живущие вдали от города, на природе.
— А мне и правда нравится одиночество, особенно в лесной глуши, — признался я.
Тут открылась дверь, та самая, через которую мы недавно вошли, и появился старик в сопровождении служанки такого маленького роста, что было непонятно, девочка это или лилипут. Ее раскрасневшееся личико едва виднелось из-за огромного подноса с напитками, который она с трудом удерживала в руках.
Старик обратился ко мне:
— Что вы предпочитаете?
Я хотел было отказаться, произнести “ничего”, но, боясь обидеть хозяина, ответил, что мне все равно. Сам он выбрал бокал с темной жидкостью, такой же, как в тот вечер, после моего концерта. С наступлением темноты мы направились в столовую, через уже знакомую галерею с зонтиками: некоторые девушка переставила, поменяв местами; я выразил восхищение сочетанием цветов, и она расцвела от счастья.
Столовая была расположена на цокольном этаже, и сквозь узкие решетчатые окна можно было видеть, как мелькают легкие каблучки или шагают мужские ботинки. Зеленый абажур отбрасывал световые блики на белоснежную скатерть: здесь, словно для праздничного вечера воспоминаний, собрались старинные приборы фамильного сервиза. Сев за стол, мы все замолчали на мгновение, и предметы на столе стали казаться волшебным воплощением тишины. Вот над столом задвигались кисти рук: они тоже словно обитали тут, принадлежали этому столу. У меня появилось ощущение, что наши руки живут отдельной, независимой от нас жизнью… Когда-то, давным-давно, неведомо чьи руки придали этим предметам, стоящим сейчас на столе, определенную форму. После длительных странствий они нашли свое место в одном из сервантов. Этим существам “посудного царства” приходилось служить разным рукам. Руки имели право бросать еду в гладкие, блестящие лица тарелок, заставляли кувшины наполнять и опустошать свои бедра, а ножи и вилки погружаться в мясо, резать его и затем отправлять куски в чей-то рот. А потом эти посудные создания кто-то мыл, вытирал, прятал в маленькие домики. Им довелось, видимо, пройти через множество рук: были среди них и добрые, ласковые, они заботились о жителях посудного царства, оставляя о себе приятные воспоминания; но те, что бы ни происходило, несли свою службу молча.
О вещах в жизни людей мы заговорили с девушкой незадолго до ужина, когда сидели в ее комнате; сквозь стекло балкона падали отблески угасающего дневного света, и она до последних мгновений наслаждалась ими; в наступавших сумерках окружающие нас предметы съеживались, словно нахохлившиеся птицы, готовые погрузиться в сон. Продолжая беседу, девушка сказала, что, общаясь с человеком, вещи обретают душу. Раньше они могли быть иными, с иной душой, — те, что на ножках, например, произошли от ветвистых деревьев; клавиши пианино были когда-то бивнями; а у ее балкона душа появилась только тогда, когда она начала там гулять.
У края стола возникло раскрасневшееся личико девочки-лилипута, она тянула ручки к тарелкам, чтобы унести их, а старик и его дочь неторопливо помогали ей. В руках карлицы посудные создания сразу теряли свою весомость, значительность; да еще было неприятно видеть, как старик то и дело суетливо придвигает к себе бутылку, держа ее за горлышко, и быстро наклоняет над бокалом. Поначалу разговор не складывался. Неожиданно громко пробили напольные часы; они стояли у стены за спиной хозяина дома, но я как-то забыл об их существовании. Тут мы и вступили в беседу. Девушка обратилась ко мне:
— А вы — вы не привязываетесь к старым вещам?
— Ну как же! То, что вы говорили о душе предметов, я мог бы сказать и о своих вещах, костюмах: они самым тесным образом связаны со мной. — Я улыбнулся, она же оставалась серьезной. — И мне совсем не кажется невероятным предположение, что вещи сохраняют нечто большее, чем очертания нашего тела или присущий ему запах…
Девушка меня не слушала, ожидая лишь паузы, чтобы воспользоваться ею, подобно тому как ребенок в детской игре в веревочку старается не пропустить момент и вовремя прыгнуть. Конечно, она задала мне вопрос, думая лишь о том, что ее сейчас волнует. Наконец девушка произнесла:
— Вечером, лежа в постели, я сочиняю стихи.
Раньше, когда мы с ней беседовали, я высказал догадку, что она, наверное, пишет стихи.
— У меня есть длинная белая ночная рубашка, которую я всегда надеваю в такие моменты. В теплые летние ночи я иногда выхожу на балкон. В прошлом году я даже посвятила моему балкону одно стихотворение.
Девушка закончила ужин и теперь не обращала внимания на служанку, хотя та снова водила руками по столу. С широко распахнутыми глазами, словно в трансе, она начала декламировать.
— Посвящается моей белой ночной рубашке…
Тут я напрягся, но по инерции продолжал наблюдать, как шарят по столу руки карлицы. Ее маленькие крепкие пальчики, казалось, вот-вот смахнут со стола все приборы, но в последнюю минуту они цепко хватали их.
Вначале я изо всех сил старался изобразить заинтересованность; кончилось, однако, тем, что я лишь изредка кивал головой в такт движению маятника на часах. Все это мне быстро осточертело; к тому же меня не переставала мучить мысль, что, когда она наконец завершит чтение, мне нечего будет сказать. Да еще раздражало, что у старика на губах остались следы свеклы.
Стихотворение было манерным, но размер выдержан, и не встречались привычные, банальные рифмы к слову “рубашка”; я скажу наверное, что стихотворение получилось оригинальным. При взгляде на старика мне все хотелось провести языком по губам; а он, замерев, внимал дочери. Страданиям моим, как и стихотворению, не было конца. Вдруг девушка произнесла “панталон”, чтобы срифмовать “балкон”, и это был финал.
Я начал говорить, с удивлением слушая сам себя, а у присутствующих, очевидно, складывалось впечатление, будто я с трудом подбираю слова, чтобы выразить восхищение.
— Это поразительно… Стихотворение дышит ощущением юной невинности… Оно такое необычное, свежее…
Едва произнеся “необычное, свежее”, я услышал:
— Вот еще одно…
Мне стало себя бесконечно жаль, и я эгоистично решил сосредоточиться только на себе. Тут появилась служанка-карлица с подносом; с видимым удовольствием она расставляла передо мной все новые яства. И сразу находившиеся в комнате предметы, и зеленый плющ, обвивающий одну из стен дома, да и сам дом с галереей цветных зонтиков — все утратило свои волшебные чары. Исчезла поэтичность этого вечера. И что еще хуже — я почувствовал себя здесь абсолютно чужим и со звериной жадностью набросился на ужин; едва старик брался за горлышко бутылки, я сразу протягивал свой бокал. Когда после второго стихотворения девушка замолчала, я произнес, взглядом указывая на тарелку:
— Если бы это блюдо не было столь аппетитным, я попросил бы вас продолжить…
К счастью, старик сказал:
— Пусть немного поест, отдохнет. Будет еще время.
Я продолжал набивать брюхо и казался сам себе циником, которого уже не волновало, что будет дальше. И все-таки я ощутил вдруг потребность коснуться пиджака из грубой ткани — великодушно оказать внимание старику. Выразительно взглянув на бутылку с вином, признался, что недавно сочинил рассказ об одном выпивохе. Я изложил его сюжет, и мои собеседники зашлись в приступе смеха; тогда я поведал еще несколько историй. Смех девушки звучал печально, но она просила меня продолжать; на ее лице застыла неестественная улыбка, напоминавшая скорее гримасу; в ее по-прежнему прищуренных от смеха глазах стояли слезы, она крепко зажала ладони коленями. Старик закашлялся и отодвинул, чтобы не пролить, бутылку с вином. Служанка-карлица тоже смеялась, ее миниатюрная фигурка покачивалась, словно посылая мне поклон. Чудесным образом мы опять были вместе, совесть меня больше не мучила.
Тем вечером я так и не прикоснулся к клавишам. Хозяева упросили остаться на ночь, и старик проводил меня в спальню, расположенную у той стены дома, которая была обвита плющом. Когда я поднимался по лестнице, то удивился, заметив, что от напольных часов тянется шнур, повторяя все изгибы лестницы. Шнур вел в спальню, а там конец его был привязан к ножке кровати. В падающем от люстры свете деревянные поверхности старинной, темно-желтого оттенка, мебели ярко блестели. Поглаживая живот, я окинул взглядом старика. Прощаясь, он посоветовал:
— Если среди ночи вам понадобится узнать время, дерните за этот шнур, и вы услышите бой часов в столовой: сначала прозвучат удары, отсчитывающие часы, потом, после паузы, минуты.
Неожиданно он рассмеялся и, пожелав “спокойной ночи”, исчез. В этот момент он, наверное, вспомнил один из моих рассказов о веселом выпивохе, беседующем с часами. Проскрипели деревянные ступеньки под тяжестью его шагов, и я остался один на один со своим телом: оно, бедное мое тело, недавно вбирало в себя яства и напитки с жадностью дикого животного, набросившегося на добычу; теперь мне предстояло сражаться с этим всю ночь…
Я медленно разделся и босиком прошелся по спальне. Потом прилег на кровать и сразу погрузился в неприятные размышления: что за странную жизнь веду я в последнее время; в памяти всплыли воспоминания о недавних событиях и встречах с людьми, находившимися сейчас так далеко отсюда. Испытывая чувство неловкости, я пытался не обращать внимания на бурное сражение в моем желудке, так бесцеремонно нарушавшее тишину.
На следующее утро я с улыбкой оценивал все происходящее, ощущая себя почти счастливым. Было очень рано; не спеша одевшись, я вышел на галерею, расположенную прямо над садом. В этой части сада высокие деревья тоже были окружены зарослями бурьяна. Вдруг до меня донесся разговор старика с дочерью: оказывается, они сидели на скамье как раз подо мной.
Я услышал фразу, произнесенную девушкой:
— Теперь уже ясно: Урсула очень страдает; она не испытывает прежнего чувства к мужу, ее все сильнее тянет к другому.
Старик спросил:
— А развестись она не может?
— Нет — из-за детей; она ведь их действительно любит, а дети привязаны к отцу и не хотят видеть другого мужчину.
Тогда старик робко заметил:
— Но ведь Урсула могла бы сказать детям, что у их отца есть любовницы.
Девушка, рассердившись, встала:
— Вот ты всегда так! Когда же ты поймешь, что Урсула совсем не такая? Она на это не способна.
Я был заинтригован. Речь не могла идти о служанке-карлице — ее звали Тамаринда. Старик с дочерью жили совершенно одни, он сам говорил мне об этом. Откуда вдруг эти новости? Кто принес их ночью? Не в силах побороть досаду, девушка ушла в столовую и через несколько минут появилась в саду под зонтиком оранжевого цвета с оборками из белой летящей ткани.
В полдень к столу она не вышла. Мы со стариком пообедали без аппетита, почти не притронувшись к вину. Затем я вышел прогуляться и купить какую-нибудь книгу, которая могла бы мне — после обильного ужина и возлияний — пригодиться следующим вечером в этом доме, погруженном в тишину среди зарослей бурьяна.
Возвращаясь обратно, я увидел, как мимо знакомого балкона прошел, прихрамывая, бедно одетый мулат в широкополой зеленой шляпе, какие носят обычно мексиканцы.
За зеленым квадратом балконного стекла белым пятном проступало лицо девушки.
За ужином, едва мы сели за стол, я принялся рассказывать свои истории; этим вечером она стихов не декламировала.
Мы со стариком то и дело заливались хохотом, приступы смеха помогали нам переваривать зверские количества еды и различных вин. Когда мы наконец замолчали, девушка произнесла:
— Сегодня мне хотелось бы послушать музыку. Пойду зажгу на пианино свечи. Так давно никто их не зажигал. Бедное пианино, друг моей мамы, подумает, что это она решила сесть за инструмент.
Больше мы не проронили ни слова. Вскоре появилась Тамаринда и сообщила, что сеньорита ждет нас.
При первом же аккорде мне почудилось, что тишина превращается в огромного дикого зверя, поднявшего лапу. Решительно устремившись вперед, я взял еще один аккорд. Внезапно лопнула струна. Девушка громко вскрикнула. Я замер; старик поспешил к дочери, закрывшей ладонями глаза, и принялся ее успокаивать, уверяя, что струны ведь старые, ненадежные… Но девушка так и сидела, не отнимая ладоней от лица, качая головой, как бы не соглашаясь с таким объяснением. Я не знал, что делать: прежде струны во время игры у меня никогда не лопались. Я попросил разрешения уйти в свою комнату; проходя по галерее, вдруг испугался, что могу сломать один из зонтиков.
На следующее утро я вышел позже, старик и его дочь сидели на той же скамейке; мне удалось расслышать, как девушка произнесла:
— Возлюбленный Урсулы носит огромную зеленоватого цвета шляпу с широкими полями.
Мне трудно было представить, что речь шла о том хромом старом мулате, с которым я встретился вчера днем под балконом, и я по-прежнему не мог понять, кто же доставляет по ночам эти известия.
Наступил полдень, мы со стариком вновь обедали одни. Я улучил момент, чтобы прояснить ситуацию:
— С вашей галереи чудесный вид. Сегодня я, правда, не стал задерживаться, потому что услышал, как вы говорили о некой Урсуле, а я не хотел показаться нескромным.
Старик перестал есть и тихо спросил:
— Так вы все слышали?
Решив следовать легкой дорогой откровенных признаний, я ответил:
— Да, я слышал ваш разговор с дочерью и совсем не пойму, как Урсула могла увлечься этим пожилым негром в зеленой шляпе, которого я встретил здесь вчера!..
— Ах, — воскликнул старик, — вы же ничего не знаете… Еще с той поры, когда дочь была совсем маленькой, она заставляла меня слушать разные истории, которые сама сочиняла, ей нравилось, если я участвовал в жизни персонажей, созданных ее воображением. Мы с женой всегда следили за судьбами героев, как если бы они существовали на самом деле. Моя дочь наделяет их характерами реальных людей, выбирает для них одежду, наблюдая за теми, кто проходит мимо ее балкона. И если она вчера увидела на одном из мужчин зеленую шляпу, неудивительно, что сегодня ее носит один из героев. Я вообще соображаю медленно, с трудом вникаю в детали сюжета, она всегда злится на меня. Почему бы и вам не поучаствовать в этой игре? Если захотите…
Я не дал ему закончить фразу:
— Ни в коем случае! Я насочиняю такого, что уж точно расстроит вашу дочь.
Вечером девушка опять не вышла к столу. Мы со стариком ели, выпивали и беседовали до глубокой ночи.
Когда я уже лег в постель, из коридора послышался странный скрип. Я догадался, что кто-то поднимается по лестнице. Через мгновение в дверь тихонько постучали. Спросив, кто там, я услышал голос девушки:
— Это я, хочу побеседовать с вами.
Включив свет, я приотворил дверь, а девушка вдруг произнесла:
— Зря вы открываете дверь, ведь вы стоите обнаженным — мне видно зеркало, а в нем ваше отражение.
Я тотчас захлопнул дверь, попросив подождать.
Когда я сказал “Войдите”, девушка сразу направилась к другой двери, тоже расположенной в моей спальне; я как-то пробовал ее открыть, но не смог. Она же распахнула эту дверь без каких-либо усилий, вошла в темное пространство соседней комнаты, о существовании которой я не подозревал, вынесла оттуда стул и поставила его у моей кровати. Из-под голубой накидки она достала тетрадь со своими стихами… Она все читала, а я делал неимоверные усилия, чтобы не заснуть: силился приоткрыть веки, поднимал взгляд к потолку, но тщетно — глаза мои закатывались, и со стороны я, наверное, напоминал умирающего. Внезапно девушка громко вскрикнула, как накануне, когда оборвалась струна; я подскочил. Посреди комнаты на полу неподвижно застыл невероятных размеров паук. Опираясь на свои огромные мохнатые лапы, он будто готовился к прыжку. Я запустил в него ботинком, потом другим, но промахнулся. Я встал, девушка предупредила меня, чтобы я не приближался: этот паук может прыгнуть. Взяв настольную лампу и пройдя вдоль стены, я добрался до ванной; оттуда я швырнул в паука кусок мыла, потом крышку от мыльницы, затем большую щетку, но цели достигла лишь мыльница. Паук был повержен, с перебитыми лапами он превратился в клубок темной шерсти. Девушка попросила, чтобы я не рассказывал ничего отцу, ведь он всегда возражает против чтения или каких-либо занятий допоздна. Едва она ушла, я раздавил противного паука каблуком и снова лег, не гася, однако, свет. Засыпая, я непроизвольно поджал пальцы ног: это движение — сквозь сон — вдруг напомнило мне, что паук рядом; вздрогнув, я подскочил от страха.
Утром старик зашел ко мне, чтобы извиниться за беспокойство, причиненное пауком. Дочь ему все рассказала. Я уверил хозяина, что ничего страшного не случилось, и, чтобы сменить тему разговора, сообщил ему о концерте, который предполагал дать через несколько дней в соседнем городке. Он воспринял эту новость как предлог для отъезда, и мне пришлось пообещать, что после выступления я вернусь.
Когда мы прощались, мне не удалось уклониться от поцелуев: девушка вдруг поцеловала мою руку, я не знал, куда деваться от смущения. Со стариком мы обнялись, и я почувствовал на шее прикосновение его губ.
До концерта дело так и не дошло. Через день-два раздался телефонный звонок; оказалось, снова мой старик. Едва поздоровавшись, он произнес:
— Ваше присутствие здесь необходимо.
— Случилось что-нибудь серьезное?
— Можно сказать, произошло несчастье.
— С вашей дочерью?
— Нет.
— С Тамариндой?
— Нет, не в этом дело. Сейчас мне трудно объяснить. Если можете, возвращайтесь четырехчасовым поездом; мы встретимся в кафе, у театра.
— Но ваша дочь… с ней все в порядке?
— Она слегла. Вроде не больна, просто не хочет ни вставать с постели, ни видеть дневной свет — только искусственное освещение; распорядилась даже сложить и убрать все зонтики из галереи.
— Хорошо, до встречи.
В кафе на театральной площади было слишком шумно, и мы отправились в другое место. Старик выглядел подавленным, он действительно нуждался в моей поддержке. Ему принесли, как обычно, бокал с темным напитком, и он приступил к рассказу:
— Позавчера была гроза, мы пили чай в столовой. Вдруг раздался страшный грохот, мы сразу поняли, что это не гром. Дочь моя побежала в свою комнату, я за ней. Когда я вошел в спальню, она уже распахнула стеклянную дверь, выходящую на балкон, а за ней — пустота и небо, озаряемое блеском молний. Закрыв глаза ладонями, она упала в обморок.
— На нее так подействовали сполохи молний?
— Господи, друг мой! Вы ничего не поняли?
— О чем вы?
— Мы лишились балкона! Он рухнул! Исчезли цветные стекла, и яркий свет молний ослепил ее…
— Но как же балкон…
Лучше бы я промолчал! Старик принялся умолять меня, чтобы я ни в коем случае не произносил теперь этого слова в присутствии дочери. Что я мог поделать? Бедняга доверял мне; я вспомнил о приятных вакхических вечерах, что мы провели вместе… И я малодушно решил придумать что-нибудь потом, когда окажусь рядом с девушкой.
Галерея без зонтиков выглядела печальной.
Мы скромно поужинали, к вину почти не притронулись. Потом старик проводил меня к постели дочери и сразу вышел. Девушка встретила нас молча, но, едва отец удалился, она перевела взгляд на балконную дверь, выходившую теперь в пустоту, и произнесла:
— Вы видели, он нас покинул!
— Не стоит так, сеньорита! Бывает, что балконы падают…
— Он не упал. Он бросился вниз.
— Допустим, но ведь…
— Я любила мой балкон, уверена, что и он был привязан ко мне: не раз он доказывал это.
Я опустил голову, чувствуя неловкость ситуации: к возложенной на меня миссии я не был готов. Девушка делилась самым сокровенным, а я понятия не имел, что мне делать с этими душевными признаниями.
Бедняжка меж тем продолжала:
— Это я во всем виновата. Он ведь так ревновал тем вечером, помните, когда я отправилась в вашу комнату.
— О ком вы?
— О ком же еще? О моем балконе.
— Милая сеньорита, это у вас навязчивая идея. Просто балкон был уже старый; ветхие балконы иногда могут рухнуть от собственной тяжести.
Не слушая меня, она повторяла:
— Той ночью я почувствовала угрозу, предупреждение.
— Но послушайте, ведь это невозможно…
— А вы не помните, кто мне дал знак, что приближается опасность? Ведь он смотрел на меня так пристально, опираясь на свои мохнатые лапы!
— Да, вы правы, тот паук!
— Все это в его стиле!
С широко раскрытыми глазами, отбросив покрывало в сторону, девушка соскользнула с кровати. Прямо в ночной рубашке она направилась к двери балкона. Я испугался, что она сейчас бросится вниз. Протянул руки, чтобы удержать ее, но … на ней ведь не было ничего, кроме ночной рубашки. В нерешительности я замер, девушка меж тем шагнула в сторону, подошла к низкому столику, расположенному рядом с дверью, выходящей в никуда. И тут я увидел в ее руках темный переплет тетради со стихами.
Присев на стул, она раскрыла уже знакомую мне тетрадь и начала декламировать:
— Теперь вдова я этого балкона…
Перевод Татьяны Балашовой
О НЕТОЧНОСТЯХ В ТОЛКОВАНИИ МОИХ РАССКАЗОВ
Заставляя, а то и подзуживая себя объяснять, как пишутся мои рассказы, я вынужден пользоваться доводами, которые, собственно, к рассказам отношения не имеют. Не хочу сказать, будто мои вещи родились сами собой и разум здесь совершенно ни при чем. Этого я не переношу. Но и какой бы то ни было сознательно выбранной теории они тоже не подчиняются: это я переношу еще хуже. Я бы сказал, что роль разума в моих рассказах остается для меня тайной. Никакой логической стройности в них нет. Что бы там ни говорили о неотступном и строжайшем контроле сознания над каждым из нас, мне таковой неизвестен. Просто я вдруг чувствую, что в каком-то закоулке моего существа проклевывается росток. И принимаюсь следить за ним, веря, что рано или поздно там появится на свет нечто необычное, а может быть — если повезет — даже стоящее. Счастье, если в конце концов сбудется хоть что-то. Но сколько придется ждать, неизвестно. Ни посадить растение, ни уберечь его, ни ускорить его рост я не в силах. Все, что я могу, это надеяться и ждать, когда оно выгонит листок поэзии или обернется поэзией под чьим-нибудь внимательным взглядом. Приходится хлопотать, чтобы оно не слишком раскидывалось, не надумало сделаться прекрасней или выше других; мое дело — позаботиться, чтобы оно стало самим собой, по мере сил помочь ему в этом, и только. И оно, в свою очередь, растет, сообразуясь с наблюдателем, но никаким его величественным планам и притязаниям не потакая. Останется растение верно себе — и в нем будет естественная, скрытая от него самого поэзия. Я бы уподобил его человеку, который не ведает сроков и живет своими заботами, храня неброское достоинство и не беспокоясь о внешнем блеске — как получится. Росток ведь тоже не знает собственных законов, при том что подспудно следует им, сознанию недоступным. В какой мере и форме участвует тут разум, он не ведает, но в конечном счете исполняет его волю. И при всем том учит разум бескорыстию.
Правильней всего будет сказать так: я не знаю, как пишутся мои рассказы, потому что у каждого из них — своя отдельная жизнь. Но я знаю, что они, сколько могут, сопротивляются разуму, не подпуская к себе чужаков, которых тот, со своей стороны, им беспрестанно навязывает в знакомцы.
Перевод Бориса Дубина