Перевод Т. Баскаковой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2003
Сотни две друзей
соберутся на мои похороны,
и ты должен будешь произнести речь
на моей могиле.
В тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году на Баумгартнерхёэ одна из сестер милосердия, неутомимо работавших в тамошнем корпусе “Герман”, положила мне на постель мой только что вышедший роман “Помешательство”, который я написал годом раньше в Брюсселе, на Rue de la Croix, 60, но у меня даже не было сил взять эту книжку в руки, потому что всего за пару минут перед тем я проснулся после многочасового наркотического сна, в который погрузили меня врачи, разрезавшие мне горло, дабы извлечь из моей грудной клетки огромный, с кулак величиной, тумор. Как я вспоминаю, тогда шла Шестидневная война, и у меня, в результате радикального курса лечения кортизоном, лицо расплылось, как полная луна, чего и добивались врачи; во время обходов они на свой лад потешались над этим моим “лунным ликом”, так что даже я, которому, по их собственным словам, оставалось жить какие-то недели, в лучшем случае месяцы, не мог не смеяться вместе с ними. В корпусе “Герман” на первом этаже было всего семь палат, и тринадцать или четырнадцать лежавших там пациентов дожидались смерти — больше им ждать было нечего. Они слонялись в своих домашних халатах по коридору, пока в один прекрасный день не исчезали навсегда. Раз в неделю в корпусе “Герман” появлялся — неизменно в белых перчатках — знаменитый профессор Зальцер, лучший специалист по легочной хирургии, внушавший всем необыкновенное уважение даже своей манерой ходить, а вокруг него почти бесшумно роились сестры, которые потом сопровождали этого очень рослого и очень элегантного человека в операционную. У профессора Зальцера оперировались пациенты из высших слоев общества, делавшие ставку на его знаменитость (сам я попросил, чтобы меня прооперировал заведующий отделением, коренастый сын крестьянина из Вальдфиртеля); он был дядей моего друга Пауля, племянника того самого философа, чей “Логико-философский трактат” сегодня известен всему научному и в еще большей степени псевдонаучному миру; и как раз когда я лежал в корпусе “Герман”, мой друг Пауль лежал в каких-нибудь двухстах метрах от меня, в корпусе “Людвиг”, который, однако, не относится, как корпус “Герман”, к легочному отделению и, следовательно, к больнице “Баумгартнерхёэ”, а принадлежит к психиатрической лечебнице “Ам Штайнхоф”. На Вильгельминовой горе с ее обширным подножием, расположенной в одном из западных округов Вены и вот уже несколько десятилетий разделенной на две части — часть для легочных больных, которую для краткости именуют “Баумгартнерхёэ” и которая была моей зоной, и часть для душевнобольных, которую все знают как “Ам Штайнхоф” (на меньшую часть — “Баумгартнерхёэ” и большую часть — “Ам Штайнхоф”), — все корпуса обозначены мужскими именами. Мне представлялась гротескной сама мысль, что моего друга Пауля поместили не куда-нибудь еще, а именно в корпус “Людвиг”. Наблюдая, как профессор Зальцер, не глядя по сторонам, устремляется в операционную, я каждый раз вспоминал о том, что мой друг Пауль называл своего дядю иногда “гением”, а иногда “убийцей”; и вот я думал, завидев профессора, когда он входил в операционную или выходил из нее: интересно, кто сейчас заходит туда — гений или убийца; или: кто выходит оттуда — убийца или гений? Эта медицинская знаменитость весьма сильно притягивала к себе мое внимание. Дело в том, что я — до того как попал в корпус “Герман”, который и сегодня отведен исключительно для легочной, и прежде всего так называемой легочно-раковой хирургии — успел перевидать многих врачей и всех их, поскольку это в конце концов вошло у меня в привычку, изучал, однако профессор Зальцер уже с первой минуты, когда я его увидел, этих врачей затмил. Его во всех отношениях великолепная личность оставалась для меня абсолютно непроницаемой, для меня его образ состоял только из того, что меня восхищало непосредственно в то мгновение, когда я за ним наблюдал, — и из ходивших о нем слухов. Профессор Зальцер, как рассказывал мой друг Пауль, уже многие годы творил чудеса, пациенты без малейшего шанса на выживание жили после зальцеровских операций десятилетиями, однако другие пациенты, опять-таки по словам моего друга Пауля, умирали у него под ножом — вследствие, скажем, внезапных непредвиденных перемен погоды, заставлявших профессора нервничать. Так всегда и бывает. Я не захотел, чтобы меня оперировал профессор Зальцер, который действительно был мировой знаменитостью и к тому же дядей моего друга Пауля, именно потому, что он так сильно меня интересовал, и еще потому, что его абсолютная мировая слава внушала мне лишь неодолимый ужас, из-за которого — а также из-за того, что я услышал от моего друга Пауля о его дяде Зальцере — я в конце концов и предпочел скромного заведующего отделением, уроженца Вальдфиртеля, мировой знаменитости из Первого округа. Кроме того, в первые недели моего пребывания в корпусе “Герман” я постоянно замечал, что умирали во время операции именно те пациенты, которых оперировал профессор Зальцер; возможно, это был неудачный период для мировой знаменитости, но я, естественно, испугался и сделал выбор в пользу заведующего отделением из Вальдфиртеля, что, как я теперь понимаю, определенно пошло мне на пользу. Впрочем, гадать об этом бессмысленно. Как бы то ни было, если сам я видел профессора Зальцера по меньшей мере раз в неделю, пусть даже сначала только через приоткрытую дверь, мой друг Пауль, которому профессор Зальцер, в конце концов, приходился дядей, за много месяцев, проведенных в корпусе “Людвиг”, не видел его ни разу, хотя, скорее всего, профессор Зальцер знал, что его племянника положили в корпус “Людвиг”, и, как я тогда думал, профессору Зальцеру не стоило бы никакого труда пройти пару шагов от корпуса “Герман” до корпуса “Людвиг”. Причины, которые мешали профессору Зальцеру навестить своего племянника Пауля, мне неизвестны; может быть, это были веские причины, а может, только соображения личного удобства не позволили ему зайти к племяннику, ведь тот, в отличие от меня, попавшего в корпус “Герман” впервые, лечился в корпусе “Людвиг” уже много раз. Дело в том, что моего друга (в последние двадцать лет его жизни) как минимум дважды в год — всегда по срочному вызову и всегда при самых ужасных обстоятельствах — помещали в психиатрическую больницу “Ам Штайнхоф”, и еще, по мере прогрессирования его болезни все чаще, — в так называемую лечебницу Вагнера-Яурегга под Линцем, если приступ заставал его в Верхней Австрии, в окрестностях Траунзе, где он родился и вырос и где, вплоть до своей смерти, владел старым, всегда принадлежавшим семейству Витгенштейнов крестьянским домом. Душевная болезнь Пауля, которую можно обозначить лишь как так называемую душевную болезнь, обнаружилась очень рано, когда ему еще не исполнилось тридцати пяти. Он сам почти ничего об этом не рассказывал, однако из того, что я знаю о моем друге, нетрудно составить себе представление и о возникновении его так называемой душевной болезни. Уже в ребенке Пауле была заложена эта так называемая душевная болезнь, но ее точный характер никто никогда не определил. Пауль и родился как душевнобольной, с этой так называемой душевной болезнью, которая потом владела им на протяжении всей жизни. С этой так называемой душевной болезнью он вплоть до своей смерти жил совершенно спокойно и уверенно — как другие живут без душевной болезни. Однако по мере развития этой его так называемой душевной болезни самым удручающим образом обнаруживалась беспомощность врачей и медицинских наук вообще. Медицинская беспомощность врачей и их наук проявлялась в том, что так называемой душевной болезни Пауля вновь и вновь давали самые интригующие определения, но, разумеется, никогда не определяли болезнь правильно, ведь врачи с их безголовостью к этому просто не способны, и все их определения, касавшиеся так называемой душевной болезни моего друга, вновь и вновь оказывались неправильными, прямо-таки абсурдными, и вновь и вновь одни определения самым постыдным, самым удручающим образом исключали другие. Так называемые врачи-психиатры определяли болезнь моего друга каждый раз по-разному, не имея мужества признать, что для этой болезни (да и для всех других) нет никакого правильного определения, те же, что имеются, — всегда только ложные, только вводят в заблуждение; в конечном счете эти врачи, как и все другие, старались с помощью новых и новых неправильных диагнозов в какой-то мере облегчить себе жизнь, в идеале же — пусть и во вред пациенту — сделать ее для себя удобной. Они чуть ли не каждую минуту произносили слово “маниакальный”, чуть ли не каждую минуту произносили слово “депрессивный”, а это в любом случае не соответствовало действительности. Чуть ли не каждую минуту они (как и все другие врачи!) прибегали к научным словечкам, чтобы защитить и обезопасить себя (но не пациента!). Подобно всем другим врачам, те врачи, что лечили Пауля, прятались за латынью, которую постепенно воздвигали между собой и своим пациентом словно непреодолимую и непробиваемую стену, как делали и их предшественники на протяжении многих столетий, — с единственной целью затушевать собственную некомпетентность и, напустив туману, скрыть свое шарлатанство. Словно стеной — незримой, однако более, чем все другие, непроницаемой — отгораживаются они латынью от своих жертв уже с самого начала лечения, методы которого, как мы знаем, могут быть только бесчеловечными, и преступными, и смертоносными. Врач-психиатр — самый некомпетентный из всех врачей и всегда больше похож на убийцу-садиста, чем на ученого-медика. Всю жизнь я панически боялся попасть в руки врачей-психиатров, в сравнении с которыми любые другие врачи, в конечном счете всегда приносящие только вред, гораздо менее опасны: потому что психиатры в нашем сегодняшнем обществе образуют совершенно замкнутую, отгороженную от мира касту; и после того как я в течение стольких лет имел возможность изучать их бессовестные методы на примере моего друга Пауля, мой страх только усилился. Врачи-психиатры — это поистине бесы нашего времени. Они занимаются своим делом вдали от посторонних глаз, в самом прямом смысле — внаглую — бесконтрольно, то есть не отчитываясь ни перед законом, ни перед собственной совестью. Когда мне уже можно было вставать и подходить к окну, потом даже выходить из палаты и со всеми другими ходячими смертниками прогуливаться туда-сюда по коридору, я наконец однажды вышел из корпуса “Герман” и попытался добраться до корпуса “Людвиг”. Однако я переоценил свои силы и вынужден был остановиться уже у корпуса “Эрнст”. Мне пришлось присесть там на привинченную к стене скамью и для начала успокоиться, иначе я вообще не смог бы самостоятельно вернуться к корпусу “Герман”. Если пациенты лежат в постели несколько недель или даже месяцев, то они, когда снова начинают вставать, чудовищно переоценивают свои силы, берут на себя слишком большие нагрузки и, случается, из-за собственной глупости оказываются отброшенными на недели назад; многие такими внезапными вылазками сами приближают смерть, которой избежали во время операции. Хотя я болею с детства и мне всю жизнь приходилось жить со своими более или менее тяжелыми и тяжелейшими, а в итоге и с так называемыми неизлечимыми болезнями, я очень часто вел себя как больной-дилетант и совершал непростительные глупости. Сперва позволить себе пару шагов, потом четыре или пять, потом десять или одиннадцать, потом тринадцать или четырнадцать и только потом двадцать или тридцать — так должен действовать больной, а не вставать и сразу выходить на воздух, что в большинстве случаев смертельно опасно. Однако больной, которого несколько месяцев продержали взаперти, все эти месяцы стремился на волю; под конец он уже не в силах дождаться, когда ему действительно можно будет надолго оставить палату, и, естественно, не удовлетворяется парой шагов по коридору — нет, он сразу спешит на улицу и сам себя гробит. Очень многие умирают, потому что после болезни слишком рано вышли, а вовсе не из-за бессилия врачебного искусства. Врачей можно упрекать в чем угодно, однако по сути они (даже самые равнодушные, безответственные или глупые) хотят, конечно, лишь одного — улучшить состояние своих пациентов; но ведь и пациент должен внести посильную лепту, а не пускать насмарку усилия врачей, встав с постели слишком рано (или слишком поздно!) или слишком рано отправившись на первую прогулку — и сразу слишком далекую. Я в тот раз определенно ушел слишком далеко, даже корпус “Эрнст” — это было слишком. Мне следовало повернуть назад уже у корпуса “Франц”. Но я хотел непременно увидеть моего друга. В полном изнеможении, задыхаясь, сидел я на скамейке перед корпусом “Эрнст” и сквозь просветы между стволами деревьев смотрел на корпус “Людвиг”. Может быть, поскольку я легочник, а не душевнобольной, меня бы даже и не пустили в корпус “Людвиг”, думал я. Легочным больным было строжайше запрещено покидать свою зону и пытаться проникнуть в зону душевнобольных, как и наоборот, душевнобольным — в зону легочников. Две эти зоны разделяла высокая решетка, однако она местами сильно проржавела, повсюду образовались большие дыры, через которые нетрудо было пробраться из одной зоны в другую, по крайней мере ползком, и я хорошо помню, что каждый день душевнобольные бродили по зоне легочных больных, и наоборот, в зоне душевнобольных всегда было полно легочников, однако тогда, когда я впервые попытался дойти от корпуса “Герман” до корпуса “Людвиг”, я еще ничего не знал об этом каждодневном сообщении между зонами. Зато потом я сплошь и рядом сталкивался с душевнобольными в так называемой легочной зоне, по вечерам санитары приходили отлавливать их, засовывали в смирительные рубашки и резиновыми дубинками — я своими глазами видел — гнали из легочной зоны обратно в зону душевнобольных; жалобные крики жертв этой процедуры преследовали меня даже по ночам, во сне. Легочные же больные покидали свою зону и проникали в зону душевнобольных только из любопытства, потому что каждый день мечтали пережить нечто сенсационное, что помогло бы им скоротать ужасные дни, заполненные томительной скукой и всегда одинаковыми мыслями о смерти. И действительно, я не обманывался, у меня был свой расчет, когда я покинул легочную зону и отправился к зоне душевнобольных, которые бродили по всей территории больницы и, чтобы не привлекать к себе внимания, срывали пришитые к их одежде номера. Возможно, позже, в другой книге, я еще рискну описать порядки, царившие в этом психиатрическом отделении, и безобразия, свидетелем коих мне довелось быть. Но тогда я сидел на скамейке перед корпусом “Эрнст” и думал, что вторую попытку добраться до корпуса “Людвиг” смогу предпринять не раньше чем через неделю; ибо для меня было очевидно: сейчас сил хватит только на то, чтобы вернуться в корпус “Герман”. Со своей скамьи я наблюдал за белками, которые повсюду в этом громадном, а с моего места казавшемся бесконечным парке прыгали с деревьев на землю и обратно и, казалось, имели лишь одну заботу — подбирать валявшиеся повсюду выброшенные легочными больными бумажные носовые платки и потом шебуршить ими на деревьях. Повсюду бегали белки с этими бумажными платками, во всех направлениях, и даже в сумерках можно было видеть мелькающие белые пятнышки — платки, которые они держали в зубах. Я сидел и наслаждался этим зрелищем, естественно связывая с ним мои как бы самопроизвольно рождавшиеся мысли. Был июнь, и окна корпусов оставались открытыми, а из окон — в поистине гениально задуманном и выстроенном полифоническом ритме — пациенты выхаркивали свою слизь в вечерние сумерки. Я не хотел злоупотреблять терпением сестер, а потому встал и побрел обратно к корпусу “Герман”. После операции, думалось мне, я действительно дышу лучше, даже, по правде говоря, вполне сносно, и сердце освободилось от лишней нагрузки, — но перспектива у меня была не очень обнадеживающая, слово “кортизон” и связанная с ним терапия омрачали мои мысли. Однако это не значит, что я проводил все дни с ощущением безнадежности. Я просыпался с ощущением безнадежности, и пытался от этой безнадежности избавиться, и избавлялся от нее к середине дня. После обеда ощущение безнадежности возвращалось, ближе к вечеру снова исчезало, ночью, когда я просыпался, оно, естественно, опять было тут как тут и мучило меня еще беспощаднее, чем прежде. Поскольку врачи обращались с пациентами, смерть которых мне потом довелось наблюдать, точно так же, как со мной, и обменивались с ними теми же словами, и вели такие же разговоры, и даже шутили так же, как со мной, я думал, мой путь будет более или менее таким же, как путь этих уже умерших людей. В корпусе “Герман” умирали незаметно, без крика, без призывов о помощи, по большей части совершенно беззвучно. Просто рано утром ты видел в коридоре очередную пустую койку, уже застеленную свежим бельем для следующего пациента. Сестры улыбались, когда мы проходили мимо, не желая нас волновать. Я иногда спрашивал себя: почему же я хочу свернуть с предназначенного мне пути, почему не вписываюсь в колею, по которой следуют все другие? К чему это желание в момент пробуждения — не дать себе захотеть умереть, — к чему? Конечно, я и сегодня часто спрашиваю себя, не лучше ли было бы — в тех обстоятельствах — сдаться; тогда я точно прошел бы мой путь в кратчайший срок, загнулся бы за пару недель, в этом я совершенно уверен. Но я не умер, а продолжал тянуть свою лямку и вот живу до сих пор. Я воспринял как доброе предзнаменование тот факт, что мой друг Пауль оказался в корпусе “Людвиг” тогда же, когда я — в корпусе “Герман” (хотя сам Пауль в первое время моего пребывания в корпусе “Герман” не подозревал, что я там лежу, а узнал об этом только позднее, из болтовни нашей общей приятельницы Ирины, навещавшей поочередно нас обоих). Я думал, что если мой друг уже много лет проводит по нескольку недель или месяцев в году — все более удлиняя эти сроки — в “Штайнхофе”, но каждый раз выходит оттуда, значит, и я тоже выйду, хотя его нельзя сравнивать со мной, ни в каких смыслах; но я все равно мечтал: вот пробуду здесь еще несколько недель или месяцев, а потом выпишусь, как выписывался он. Так и получилось. Через четыре месяца я смог наконец покинуть “Баумгартнерхёэ”, я не умер, как другие, а Пауль к тому времени уже давно был на воле. Однако в тот день, о котором идет речь, по пути от корпуса “Эрнст” к корпусу “Герман” я еще вполне серьезно думал о смерти. Я не верил, что смогу живым выбраться из корпуса “Герман”: слишком многого я там насмотрелся и наслушался, да и в себе самом не ощущал ни малейшего проблеска надежды. Вопреки расхожему мнению, сумерки не приносили облегчения, а, наоборот, еще более отягощали мое состояние, делая его почти непереносимым. После того как дежурная сестра прочитала мне выговор и высказала все, что думала по поводу моего безответственного поведения, моего глупейшего проступка, я рухнул на постель и тотчас заснул. Однако в “Баумгартнерхёэ” мне не удавалось проспать от начала до конца ни одной ночи, в корпусе “Герман” я обычно просыпался уже через час: либо испуганный сном, который, как все мои сны, приводил меня на край пропасти, где мое существование обрывалось; либо разбуженный возней в коридоре, если больной из ближайшей палаты нуждался в срочной помощи или умирал; либо когда мой сосед пользовался уткой, чего он никогда не делал без шума: хотя я многократно объяснял ему, как этого избежать, он неизменно (и не один раз) задевал своей уткой о мою железную тумбочку, за что столь же неизменно выслушивал выговоры (я снова и снова учил его, как он должен обращаться со своей уткой, чтобы меня не будить, но мои усилия пропадали впустую); и соседа с другой стороны, со стороны двери (сам я лежал у окна), он тоже будил — господина Иммерфоля, полицейского, страстного игрока в “двадцать одно”, который и меня пристрастил к этой игре, так что я до сего дня не могу от нее отвыкнуть и часто, играя, дохожу чуть ли не до грани безумия, настоящего сумасшествия; а как известно, пациент, который вообще не засыпает без снотворного — да к тому же лежит в такой больнице, как “Баумгартнерхёэ”, куда помещают только тяжелых и тяжелейших больных, — если его разбудить, больше заснуть не может. На соседней с моей койке лежал студент факультета теологии, сын судьи из Гринцинга, точнее, с улицы Шрайбервег — то есть его дом находился в одном из самых аристократических и дорогих районов Вены, и он был весьма и весьма избалованным молодым человеком. Он еще никогда не жил в одной комнате с другими людьми, и я наверняка был первым, кто обратил его внимание на то, что человек, если находится в одном помещении с другими, само собой, должен относиться к этим другим с абсолютным уважением — тем более если он изучает теологию. Однако его вряд ли можно было чему-то научить, по крайней мере в первое время; он попал в палату после меня, и тоже в безнадежном состоянии: ему — точно так же, как мне и всем другим, — сделали разрез на горле и удалили тумор; во время операции бедняга был, как говорится, на волосок от смерти, а оперировал его тот самый профессор Зальцер. Но это, конечно, не означает, что, если бы его оперировал другой хирург, он не оказался бы так близко к смерти. Наверное, он студент-теолог, подумал я, когда парень попал в нашу палату: сестры милосердия баловали его бесстыднейшим образом; и если ему они старались угодить всеми возможными средствами, то мною и полицейским Иммерфолем столь же явно пренебрегали. Например, рано утром очередная дежурная сестра клала или ставила на тумбочку студента-теолога все то, что ей подарили ночью другие пациенты: шоколад, бутылки с вином, всякие сладости из города (естественно, всегда из первоклассных кондитерских — из “Демеля”, из “Лемана”, из не менее знаменитой “Слуки”, что расположена рядом с ратушей); и ему всегда приносили не одну, как положено и как получали мы, а целых две порции шадо — того самого шадо, которое я и сегодня люблю больше всего на свете и которое пациентам корпуса “Герман” давали регулярно, потому что в корпусе “Герман” лежали только смертельно больные люди, а обычай подавать в постель шадо характерен именно для обращения со смертельно больными. Но я очень быстро отучил студента от многих нехороших привычек, за что полицейский Иммерфоль, которого, как и меня, невыносимо раздражал эгоизм нашего нового соседа по палате, был мне весьма признателен. Мы с Иммерфолем, как опытные больные, уже давно вжились в подобающую нам роль людей незаметных, чутких к другим, скромных, потому что только эта роль позволяет долго жить в состоянии болезни, тогда как строптивость, невоспитанность, упрямство со временем ослабляют организм буквально смертельно, и, следовательно, хронический больной не может позволить себе долго сохранять эти качества. Зная, что наш студент на самом деле вполне способен встать и дойти до туалета, я в один прекрасный день запретил ему пользоваться уткой. И тем сразу же настроил против себя сестер, которые, разумеется, утку студента-теолога опорожняли с удовольствием; но я все равно настоял на том, чтобы он вставал и выходил в туалет, ибо не понимал, почему я и Иммерфоль должны вставать и выходить, чтобы помочиться, тогда как студент-теолог может оставаться в постели и пользоваться уткой, отравляя воздух в палате, и без того нестерпимо удушливый. И я добился своего: студент-теолог, чье имя я забыл (кажется, его звали Вальтер, но я уже точно не помню), стал ходить в уборную, а сестры в течение многих дней не удостаивали меня даже взглядом. Но мне было наплевать. Я упорно копил силы, чтобы навестить моего Пауля, устроить ему сюрприз; однако после первой неудачной попытки, когда мне пришлось уже у корпуса “Эрнст” отказаться от своего намерения и вернуться назад, я сознавал, что до этого еще очень далеко. Я лежал в постели, и смотрел в окно, и видел один и тот же световой блик в гигантской сосновой кроне. Там, во дворе, солнце всходило и вновь спускалось за горизонт, а я целую неделю не мог набраться мужества, чтобы выйти из палаты. Наконец меня посетила, посетив предварительно моего друга Пауля, наша общая приятельница Ирина, в квартире которой на Блуменштокгассе я и познакомился с Паулем Витгенштейном: я тогда ввязался в спор о том, как Шурихт дирижировал Хаффнеровской симфонией в исполнении Лондонского филармонического оркестра, — спор, который пришелся очень кстати, потому что я, как и мои собеседники, только накануне слышал, как Шурихт дирижировал этой симфонией в Обществе друзей музыки, и у меня создалось впечатление, что я еще никогда за всю мою музыкальную жизнь не присутствовал на столь безупречном концерте. Мы трое — я, Пауль и его приятельница Ирина, в высшей степени музыкальная особа и вообще, в чем я абсолютно уверен, одна из самых выдающихся ценительниц искусства, — получили одинаковое наслаждение от концерта. В ходе нашего спора, в котором, естественно, речь шла не о самых принципиальных, но все же о достаточно значимых моментах (произведших на нас троих неодинаковое впечатление и воспринятых нами с разной степенью интенсивности), за несколько часов как бы сама собой завязалась моя дружба с Паулем. Прежде я в течение многих лет постоянно видел его в разных местах, но мы ни разу не разговаривали; именно на Блюменштокгассе, высоко — на четвертом этаже дома без лифта, построенного на рубеже веков, — начались наши дружеские отношения. Там была огромная комната с простой, но удобной мебелью, где мы трое несколько часов — до полного изнеможения — говорили о Шурихте, моем любимом дирижере, и о Хаффнеровской симфонии, моей любимой симфонии, и об этом решающем для нашей дружбы концерте. Всепоглощающая страсть Пауля Витгенштейна к музыке (эта страсть была свойственна и нашей приятельнице Ирине) сразу расположила меня к нему; а его фантастические познания относительно больших оркестровых произведений Моцарта и Шумана, его — очень скоро начавшее тревожить меня — фанатичное пристрастие к опере (о котором знала вся Вена и которое не просто внушало опасения, но, как потом выяснилось, обладало всеми признаками смертельной болезни), наконец, его превосходное художественное образование, не только специально музыкальное, но и общее (Пауль, например, чуть ли не непрерывно сравнивал музыкальные произведения, которые слушал, концерты, которые посещал, игру виртуозов и оркестры, им изученные, причем суждения его, как я вскоре убедился, всегда бывали в высшей степени справедливыми), — все это позволило мне легко сойтись с Паулем Витгенштейном и принять его как моего нового совершенно необычного друга. Наша приятельница Ирина, чья судьба была не менее удивительна и авантюрна, чем судьба Пауля Витгенштейна, — она, например, имела так много любовных связей и так часто меняла мужей, что ее партнеров нельзя было пересчитать по пальцам, — в те тяжелые дни на Вильгельминовой горе часто навещала нас, приходила в своем красном жакете на Вильгельминову гору, совершенно не заботясь о часах посещения. К сожалению, она, как я уже говорил, проболталась Паулю о том, что я лежу в корпусе “Герман”, после чего я, даже если бы внезапно появился в корпусе “Людвиг”, уже не мог рассчитывать на эффект неожиданности. Этой-то Ирине, недавно вышедшей замуж за так называемого музыковеда и вступившей в полосу бургенландской идиллии, я в конечном счете и обязан своей дружбой с Паулем. Я подружился с ним за два или три года до того, как попал в корпус “Герман”, и тот факт, что на Вильгельминовой горе мы оба в очередной раз — одновременно — оказались, так сказать, на грани завершения жизненного пути, представлялся мне неслучайным. Не то чтобы я придавал этому обстоятельству мистическое значение. Просто, находясь в корпусе “Герман”, я часто думал о том, что в корпусе “Людвиг” у меня есть друг и, значит, я не одинок. Однако, по правде говоря, в те дни, и недели, и месяцы, которые мне пришлось провести в “Баумгартнерхёэ”, я и без Пауля не был бы одинок, потому что со мной оставался самый близкий человек, самый важный для меня (после смерти моего деда) человек в Вене, моя подруга жизни, которой я обязан — с той самой минуты, более тридцати лет назад, когда она вдруг появилась рядом, — не только очень многим, но, по сути, почти всем. Без нее я бы вообще уже не жил; или, в любом случае, не был бы таким, каков я сегодня: таким сумасшедшим и таким несчастным, но и таким счастливым. Посвященные в мою жизнь знают, что скрывается за этим убеждением — самый близкий человек, — оно (и ничто другое, такова правда) вот уже тридцать лет снова и снова дает мне силы, чтобы жить дальше. Эта женщина, которая во всех отношениях была для меня примером, умная, ни разу не оставившая меня в беде ни на один значимый миг; женщина, от которой в последние тридцать лет я научился почти всему или, по крайней мере, научился понимать почти все, — она тогда навещала меня чуть ли не ежедневно и подолгу сидела у моей постели. С целыми ворохами книг и газет она, несмотря на нестерпимую жару, все-таки взбиралась на Баумгартнерхёэ — и попадала в ту тяжкую атмосферу, характер которой можно не объяснять. А ведь этому самому близкому мне человеку тогда уже было больше семидесяти. Но и сегодня, когда ей восемьдесят семь, думаю, она вела бы себя точно так же. Однако не ей, не самому близкому мне человеку посвящены настоящие заметки, а Паулю; и хотя в тот период, когда я лежал на Вильгельминовой горе, она тоже была одинока, отвергнута, списана со всех счетов (и все-таки продолжала играть важнейшую роль в моей жизни, в моем существовании), настоящие заметки относятся в первую очередь к моему одинокому, отвергнутому и списанному со всех счетов другу Паулю, который одновременно со мной лечился на Вильгельминовой горе и которого я хочу еще раз попытаться понять, собирая для этих заметок клочки воспоминаний: они, оживив прошлое, помогут прояснить не только безысходную ситуацию моего друга, но и мою собственную тогдашнюю безысходность, потому что точно так же, как Пауль тогда попал в один из своих жизненных тупиков, так же и я попал (или, лучше сказать, был загнан) в один из моих жизненных тупиков. Должен сознаться, я, как и Пауль, тогда в очередной раз предъявил слишком большие требования к своему существованию, и переоценил свои силы, и исчерпал их до дна. Как и Пауль, я в очередной раз исчерпал все мои возможности, исчерпал и все дополнительные ресурсы сверх всяких возможностей, с болезненной беспощадностью к себе самому и ко всему остальному — беспощадностью, которая уже угробила Пауля и которая однажды, точно так же как Пауля, угробит и меня; ибо как Пауль погиб от губительной переоценки себя самого и окружавшего его мира, так же и я рано или поздно погибну от губительной переоценки меня самого и окружающего меня мира. Так же как Пауль, и я сам просыпался тогда на Вильгельминовой горе — на больничной койке, — представляя собой уже почти разложившийся продукт этой переоценки себя и мира; и вполне логично, что Пауль оказался в психиатрической лечебнице, а я — в легочном отделении, то есть Пауль — в корпусе “Людвиг”, а я — в корпусе “Герман”. Как Пауль на протяжении многих лет более или менее интенсивно гнал себя к смерти в своем безумии, так же и я более или менее интенсивно годами гнал себя к смерти — в моем. Как путь Пауля вновь и вновь должен был заканчиваться, обрываться в психиатрической лечебнице, так же и мой путь вновь и вновь должен был заканчиваться, обрываться в легочном отделении. Как Пауль вновь и вновь проявлял величайшее упрямство по отношению к себе самому и к своему окружению, и потому его периодически сдавали в психиатрическую лечебницу, так же и я вновь и вновь проявлял величайшее упрямство по отношению к себе самому и к моему окружению, и потому меня периодически сдавали в легочное отделение. Как Пауль вновь и вновь — и, надо думать, со все более короткими промежутками — внезапно начинал испытывать отвращение к себе самому и к миру, так же и я — со все более короткими промежутками — внезапно начинал испытывать отвращение к себе самому и к миру; и тогда я, можно сказать, в очередной раз возвращался к себе в легочное отделение, точно так же, как Пауль — в психиатрическую лечебницу. И как Паулю врачи-психиатры по большому счету всегда причиняли вред и он каждый раз поднимался на ноги только благодаря собственной энергии, так же и мне врачи-пульмонологи всегда причиняли вред и я поднимался на ноги только благодаря собственной энергии; должен сказать, что как на его личность оказали глубокое воздействие психиатрические лечебницы, так же, думаю, и на мою личность оказали глубокое воздействие отделения легочной терапии; и как его на протяжении больших отрезков жизненного пути воспитывали психи, так же и меня воспитывали легочные больные; и как он окончательно сформировался, стал личностью в обществе психов, так же и я окончательно сформировался в обществе легочных больных — а формирование личности среди психов не многим отличается от формирования личности среди легочных больных. Психи самым решительным образом обучали его жизни и существованию — а меня с той же решительностью, с какой его учили быть психом, легочные больные учили быть легочным больным; и Пауль, можно сказать, стал психом, потому что в один прекрасный день, если воспользоваться расхожим выражением, потерял контроль над собой, — точно так же, как я стал легочным больным, потому что тоже в один прекрасный день потерял контроль над собой. Пауль стал психом, потому что однажды восстал против всего, и, естественно, это его погубило — как и меня в один прекрасный день погубило то, что я, как и он, восстал против всего; именно по той причине, по какой я стал легочным больным, он стал психом. Но Пауль был психом не в большей мере, чем я, ибо я был (в лучшем случае) таким же психованным, как Пауль, таким же психом, каким, говорят, был Пауль, — но только я вдобавок к психованности, то есть безумию, подцепил еще и легочное заболевание. Разница между Паулем и мной заключается только в том, что Пауль позволил своему безумию полностью им овладеть, тогда как я никогда не позволял моему — столь же большому, как у него, — безумию полностью овладеть мною; он, так сказать, растворился в своем безумии, тогда как я на протяжении всей жизни пользовался своим безумием, подчинял его себе; если Пауль никогда не подчинял себе свое безумие, то я свое безумие всегда себе подчинял, и, может быть, именно поэтому мое безумие стало гораздо более безумным, чем безумие Пауля. Пауль имел только свое безумие — и существовал за счет своего безумия; я же вдобавок к моему безумию имел еще и легочную болезнь и использовал то и другое, и безумие и легочную болезнь: я их сделал источником своего существования — однажды и на всю жизнь. Как Пауль десятилетиями жил жизнью безумца, так и я десятилетиями жил жизнью легочного больного; и как Пауль десятилетиями играл роль безумца, так и я десятилетиями играл роль легочного больного; и как он использовал роль безумца в своих целях, так и я использовал роль легочного больного в моих целях. Подобно тому, как другие на протяжении долгого времени или всей жизни пытаются приобрести и сохранить какую-нибудь более или менее большую собственность или какое-нибудь более или менее высокое (или действительно высокое) профессиональное мастерство и, пока живут, всеми средствами и при всех обстоятельствах стараются использовать эту собственность и это профессиональное мастерство и делают их единственным содержанием своей жизни, так же и Пауль на протяжении всей жизни защищал, и поддерживал, и использовал свое безумие — и при всех обстоятельствах и всеми средствами делал его содержанием своей жизни; как и я использовал и делал содержанием моей жизни мое безумие, а в конечном счете и мое профессиональное мастерство, проистекавшее, так сказать, из этой легочной болезни и из этого безумия. Но как Пауль обращался со своим безумием все более беспощадно, так же и я все более беспощадно обращался с моей легочной болезнью и с моим безумием; а поскольку мы, так сказать, все более беспощадно обращались с нашими болезнями, мы и с окружавшим нас миром обращались все более беспощадно; и потому, естественно, наше окружение, в свою очередь, все более беспощадно обращалось с нами, и мы все чаще попадали в соответствующие нам заведения: Пауль — в психиатрические лечебницы, я — в отделения легочной терапии. Но если обычно эти соответствовавшие нам заведения находились далеко друг от друга, то в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году мы с Паулем вдруг одновременно попали на Вильгельминову гору и на Вильгельминовой горе углубили нашу дружбу. Если бы в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году мы с ним не попали на Вильгельминову гору, возможно, такого углубления дружбы не произошло бы. Однако мне повезло: после многих лет вынужденного воздержания от дружбы я вновь обрел настоящего друга, понимавшего даже самые безумные затеи, которые изобретала моя очень сложно устроенная — то есть совсем не простая — голова, и безоглядно пускавшегося вместе со мной в эти безумнейшие интеллектуальные авантюры — тогда как все другие люди из моего окружения никогда не были на такое способны, да и не стремились к этому. Стоило мне, как говорится, затронуть какую-нибудь тему, и она уже начинала развиваться в наших с Паулем головах, причем именно в том направлении, в каком должна была развиваться, — и это касалось не только музыки, первого и главного увлечения в его и в моей жизни, но и всех других сфер. Я никогда не встречал человека с более обостренным, чем у него, даром восприятия, с большим интеллектуальным богатством. Только Пауль, так сказать, выбрасывал это свое интеллектуальное богатство в окно — с таким же постоянством, с каким выбрасывал в окно свои деньги; но если деньги, которые он выбрасывал в окно, очень скоро иссякли, то его интеллектуальное богатство оказалось практически неисчерпаемым; он непрерывно выбрасывал его в окно, и (одновременно) оно непрерывно умножалось, чем больше он выбрасывал в окно (своей головы) свое интеллектуальное богатство, тем больше оно умножалось: характерная особенность подобных людей, которые сперва бывают слегка безумными, а потом, по мнению окружающих, окончательно сходят с ума, как раз и состоит в том, что они всё в больших количествах и всегда непрерывно выбрасывают свое духовное богатство в окно (своей головы) и одновременно в этой голове накапливают свое духовное богатство с такой же быстротой, с какой выбрасывают его. Они выбрасывают все большие порции духовного богатства в окно (своей головы), и одновременно оно все больше умножается в их головах и, естественно, становится для них все более опасным; в конце концов они перестают справляться с выбрасыванием своего духовного богатства (из своей головы), и голова, которая уже не способна удерживать постоянно накапливающееся в ней — и образующее заторы — духовное богатство, взрывается. Так вот и голова Пауля просто-напросто взорвалась, потому что он уже не справлялся с выбрасыванием духовного богатства (из своей головы). Так же взорвалась и голова Ницше. Так же, по сути, взрывались все безумные философские головы — из-за того, что переставали справляться с выбрасыванием своего духовного богатства. В этих головах на последней стадии духовное богатство формируется уже постоянно и фактически непрерывно — с гораздо большей (и более страшной) скоростью, чем та, с какой они могут его выбрасывать в окно (своей головы); в один прекрасный день их головы взрываются — и они умирают. Так однажды взорвалась и голова Пауля — и он умер. Мы с ним были похожими и все же совершенно разными. Например, Пауля нищие занимали и могли растрогать, меня же они занимали, но растрогать не могли, потому что мой мыслительный механизм устроен так, что, размышляя на эту старую как мир тему, я никогда не был способен — да и сегодня не способен — испытать чувство умиления в том виде, в каком его испытывал Пауль. Пауль однажды не смог сдержать слез, увидев сидевшего на берегу Траунзе ребенка, которого на самом деле, как я понял с первого взгляда, посадила на берег Траунзе его пройдоха-мать — лишь с той неприглядной целью, чтобы растрогать прохожих, и пробудить их нечистую совесть, и заставить их раскошелиться. Я, в отличие от Пауля, видел не только эксплуатируемого ребенка и его жалкое состояние, но сверх того алчную мать этого подло эксплуатируемого ребенка, которая притаилась сзади, в кустах, и с отвратительной деловитостью пересчитывала бумажные деньги; Пауль же увидел только ребенка и его жалкое состояние, но не сидевшую сзади мать, которая считала деньги, а потому сразу размяк и дал этому ребенку — так сказать, стыдясь собственного благополучия — стошиллинговую купюру; в то время как я видел насквозь всю сцену, Пауль видел только ее поверхностную часть, страдание невинного ребенка, но не подлую мать на заднем плане, не противоестественную, мерзкую эксплуатацию человеческой доброты (если можно так выразиться) — все это для него осталось сокрытым, я же этого не видеть не мог. Для моего друга характерно, что он видел только поверхностную часть — страдающего ребенка (которому и дал стошиллинговую купюру); тогда как я волей-неволей видел всю отвратительную беспардонность этой сцены и, естественно, ничего ребенку не дал. И характерно для наших отношений, что я оставил свои наблюдения при себе, дабы не травмировать моего друга; не сказал ему, что за кустом отталкивающе алчная мать считает деньги, в то время как ребенок разыгрывает по ее указке спектакль страдания. Я не попытался разрушить его поверхностное восприятие этой сцены, не вмешался, когда он давал ребенку стошиллинговую купюру и плакал; я и позже не разъяснил ему смысл этой сцены. Он потом очень часто упоминал о ребенке на берегу Траунзе, говорил, что в моем присутствии дал бедному одинокому ребенку стошиллинговую купюру, и я ни разу не разъяснил ему эту сцену в ее действительной целостности. Пауль — в том, что касается страданий вообще и так называемых страданий людей (и человечества) в частности, — всегда видел только поверхностную часть, как было на берегу Траунзе, и никогда, в отличие от меня, не видел целого; и я думаю, что, возможно, он просто всю жизнь уклонялся от того, чтобы видеть такие сцены в их целостности, что, сталкиваясь с подобными сценами, он довольствовался видением поверхностного — из чувства самосохранения. Я же никогда не довольствовался поверхностным (в подобных сценах) — тоже из чувства самосохранения. В этом вся разница. Пауль в первой половине жизни, так сказать, бросал в окно миллионы, полагая, что помогает обездоленным людям (и тем самым — себе самому!), тогда как в действительности он бросал эти миллионы людям недостойным и низким (но, конечно, тем самым действительно в каком-то смысле помогал себе самому). Он до тех пор бросал свои деньги тем, кого считал страдающими и достойными сострадания людьми, пока не вышло так, что у него самого ничего больше не осталось. Пока однажды он не попал в полную зависимость от милости своих родственников, которые оказывали ему эту милость лишь самое короткое время и очень быстро перестали оказывать, потому что особым милосердием никогда не отличались. Дело в том, что Пауль по своему происхождению был связан — и уже одно это считал предосудительным — с одним из трех-четырех богатейших семейств Австрии, с семейством, миллионы которого в период монархии год от году умножались как бы сами собой, до тех пор пока провозглашение республики не привело Витгенштейнов к экономической стагнации. Свою долю семейного имущества Пауль так рано выбросил в окно, более или менее искренне веря, будто тем самым борется против нищеты, что большую часть жизни, можно сказать, вообще ничего не имел: ведь он, подобно своему дяде Людвигу, всерьез полагал, что обязан отдать свои так называемые грязные миллионы непорочному народу ради спасения этого непорочного народа и себя самого. Пауль бродил по улицам с целыми пачками стошиллинговых купюр — с той только целью, чтобы распределить эти грязные стошиллинговые купюры среди непорочного народа. Но получалось, что его деньги по тем или иным причинам всегда доставались только такого рода траунзейским попрошайкам, каких я только что описал. Все люди, которых он пытался облагодетельствовать, оказывались такого рода траунзейскими попрошайками, в каком бы месте он ни навязывал им свои деньги, чтобы помочь им и чтобы принести успокоение себе самому. Потом, когда он сам уже ничего не имел, его родственники в течение какого-то короткого времени поддерживали его, движимые неким извращенным чувством порядочности — но отнюдь не великодушием, — и, по сути, поддерживали вовсе не потому, что считали подобную помощь чем-то само собой разумеющимся. Просто они, о чем необходимо сказать, видели в его положении не только поверхностную часть, но и все ужасное, что было этому положению присуще. Почти столетие Витгенштейны производили оружие и машины, пока в конце концов не произвели на свет Людвига и Пауля — знаменитого, повлиявшего на свою эпоху философа и не менее знаменитого, по крайней мере в Вене (а может, как раз там еще более знаменитого), безумца, который по сути был ничуть не меньшим философом, чем его дядя Людвиг, как, впрочем, и философ Людвиг, в свою очередь, был ничуть не менее безумным, чем его племянник Пауль; но одного, Людвига, прославила его философия, а другого, Пауля, — безумие. Из них двоих Людвиг, возможно, и вправду был философичнее, а Пауль, возможно, — безумнее; но ведь вполне может быть и так, что мы лишь потому считаем одного, философичного, Витгенштейна философом, что он перенес на бумагу именно свою философию, а не свое безумие; другого же, Пауля, считаем безумцем потому, что он скрывал свою философию и выставлял напоказ только безумие. Оба они были совершенно необычными людьми и совершенно необычными мыслителями, но только один из них делал свой ум достоянием общественности, а другой — нет. Я бы даже сказал, что один из них публиковал свой ум, другой же свой ум практиковал. А знаем ли мы вообще, в чем состоит разница между тем умом, что уже стал достоянием общественности и постоянно делает себя достоянием общественности, и другим, который уже использовался практически и постоянно использует себя практически? Естественно, Пауль, если бы он их вообще публиковал, публиковал бы совсем другие сочинения, чем Людвиг, как и Людвиг, само собой разумеется, практиковал бы совсем другое безумие, чем Пауль. Но фамилия Витгенштейн в любом случае гарантирует высокий, даже высочайший уровень. Уровня философа Людвига безумец Пауль, вне всякого сомнения, достиг; один олицетворяет собой абсолютную вершину философии и истории Духа, другой же — абсолютную вершину в истории безумия, если мы договоримся понимать “философию” как философию, и “Дух” — как Дух, и “безумие” — в соответствии с тем определением, которое ему обычно дают, — как извращенные представления об истории. В павильоне “Герман”, хотя меня и отделяли от моего друга всего какие-нибудь двести метров, я был совершенно отрезан от него и ни о чем не мечтал с таким нетерпением, как о нашей с ним первой встрече после стольких месяцев разлуки, когда мне приходилось не хватало головы Пауля и когда я почти задыхался среди сотен других, в общем и целом совершенно никчемных голов; потому что не будем обманывать себя: головы, которые доступны для нас почти в любое время, неинтересны, мы получаем от общения с ними не намного больше, чем если бы проводили время в обществе картофелин-переростков, увенчивающих убогие туловища в безвкусных одежках и влачащих жалкое, но при этом, увы, даже не достойное сострадания существование. Придет день, когда я действительно навещу Пауля, думал я; и даже уже набросал для себя пару заметок о том, что я предполагал с ним обсудить, обо всем том, о чем я столько месяцев ни с кем не мог говорить. Без Пауля для меня в это время был просто невозможен никакой разговор о музыке — как, впрочем, и о философии, и о политике, и о математике. Даже когда все во мне почти омертвевало, мне достаточно было просто повидать Пауля, чтобы, например, вновь оживить мое музыкальное мышление. Бедный Пауль, думал я, заперт в павильоне “Людвиг”, возможно, его даже запихнули в смирительную рубашку, а ведь ему так хочется попасть на оперный спектакль. Он был самым страстным из всех поклонников оперы, какими когда-либо располагала Вена, и люди посвященные это знали. Он был фанатиком оперы и даже после своего обнищания, в конечном счете неизбежно порождающего чувство горечи, ежедневно покупал себе билет в оперный театр, пусть даже на стоячее место, уже смертельно больным выстаивал на ногах все шестичасовое представление “Тристана”, а после еще находил в себе силы, чтобы так громко выкрикивать “браво” или освистывать певцов этого театра на Ринге, как ни один человек до него и ни один после. Его особенно боялись на премьерах. Своим воодушевлением — поскольку Пауль начинал проявлять его на пару секунд раньше, чем другие, — он заражал всех зрителей. И напротив, уже первые его свистки — потому что он этого хотел, потому что он именно на это и рассчитывал — означали провал даже самой грандиозной и дорогостоящей постановки. “Я могу обеспечить успех спектакля, если я этого хочу и если для этого имеются определенные основания, а такие основания имеются всегда, — говорил он, — и точно так же я могу обеспечить полный неуспех, если для этого имеются основания, а они имеются всегда: мне достаточно лишь первым крикнуть “браво” или первым засвистеть”. Жители Вены десятилетиями не замечали того, что своими оперными триумфами они в конечном счете были обязаны Паулю, и он же был виновником провалов в театре на Ринге — провалов, которые, ежели он того хотел, превосходили своей скандальностью все другие. Однако такие выступления Пауля “за” или “против” того или иного спектакля никак нельзя было назвать объективными, они обуславливались лишь его личными причудами, его неуравновешенностью, его безумием. Многие дирижеры из тех, кого он терпеть не мог, приезжая в Вену, попадались в эту ловушку: он их освистывал и поносил прямо-таки с пеной у рта. Только с Караяном, которого он ненавидел, у него получился облом. Гениальный Караян был слишком велик, чтобы выходки Пауля могли его хоть как-то задеть. За Караяном я наблюдал десятилетиями, изучал его и считаю самым значительным дирижером нашего столетия, наряду с Шурихтом, которого я любил; Караяном же я с детства восхищался — и должен отметить, на основании собственного опыта; я всегда ценил его, по крайней мере столь же высоко, как все музыканты, с которыми Караян когда-либо работал. Пауль ненавидел Караяна, проявляя это всеми доступными ему средствами, и называл, из ненависти, превратившейся чуть ли не в привычку, не иначе как шарлатаном; я же видел в этом дирижере, исходя из собственных, копившихся десятилетиями наблюдений, влиятельнейшего музыкального деятеля, и чем более возрастала слава Караяна, тем лучше он становился, чего мой друг — как, впрочем, и вся остальная музыкальная общественность — не желал замечать. Я с детства следил за развитием и совершенствованием мастерства гениального Караяна, присутствовал почти на всех генеральных репетициях концертов и опер, которые он проводил в Зальцбурге и Вене. Первым концертом, который я услышал в своей жизни, дирижировал Караян, первой оперой, которую я слушал, — тоже Караян. И в результате, не могу этого не отметить, я с самого начала получил мощный импульс для моего музыкального развития. Слава Караяна с самого начала предопределила неизбежность яростных споров между мною и Паулем, и действительно, пока Пауль был жив, мы с ним постоянно спорили по поводу Караяна. Однако ни я своими доводами не мог убедить Пауля в караяновской гениальности, ни Пауль своими доводами — меня в том, что Караяна следует считать шарлатаном. Для Пауля — и это нисколько не нарушало его философского мировидения — опера оставалась, вплоть до его смерти, так сказать, безусловной вершиной мира, тогда как для меня она была лишь некоей страстью, очень рано во мне проснувшейся, но ко времени нашего с Паулем знакомства уже в значительной мере оттесненной на задний план, я и сейчас люблю ее как прежде, но от непосредственных контактов с ней уже много лет могу воздерживаться. Долгие годы, пока у него еще были деньги и время, Пауль путешествовал по всему земному шару, перемещаясь от одного оперного театра к другому, чтобы в конечном итоге вновь и вновь превозносить Венский оперный театр как наилучший из всех. “Мет — это ничто. Ковент-Гарден — ничто. Ла Скала — ничто”. Все они были в его представлении “ничто” по сравнению с Венской оперой. “Но разумеется, — говорил он, — Венская опера тоже бывает по-настоящему хороша только раз в году”. Только раз в году — и тем не менее… Он мог себе это позволить — в ходе безумного трехгодичного путешествия посетить один за другим все так называемые оперные театры мирового класса. Тогда же он перезнакомился чуть ли не со всеми более или менее крупными, и великими, и действительно гениальными дирижерами, с певцами и певицами, которых они выпестовали и к которым благоволили. По сути, голова Пауля была оперной головой, а его жизнь, которая для него все в большей и большей мере, в последние же годы еще и с нарастающей скоростью, превращалась в кошмар, — оперой, великой, разумеется, оперой; и, соответственно, с трагической развязкой. В тот период, о котором идет речь, действие этой его оперы опять переместилось в “Штайнхоф” — в корпус “Людвиг”, один из самых запущенных во всем “Штайнхофе”, в чем мне вскоре предстояло убедиться. Господин барон, как все величали моего друга, тогда в очередной раз сменил белый фрак — который, насколько я знаю, он заказал у Книзе и в последние годы жизни (так сказать, за моей спиной) очень часто надевал по вечерам, преимущественно когда посещал так называемый “бар ▒Эден’”, — на смирительную рубашку. Ужины в “Захере” или “Империале”, куда его время от времени все еще приглашали по-прежнему многочисленные состоятельные, а то и чрезвычайно богатые, аристократические и не аристократические друзья, — на жестяную миску и мраморный столик в корпусе “Людвиг”; элегантные английские носки и ботинки от “Мальи”, или “Росселли”, или “Янко” — на предписанные в корпусе “Людвиг” грубошерстные белые гольфы и неуклюжие войлочные шлепанцы. И к тому времени он уже прошел курс лечения электрошоком, о чем потом, когда его отпустили из “Штайнхофа”, рассказывал мне с едкой иронией, не упуская ни одной жестокой, и подлой, и низкой, и бесчеловечной детали. В “Штайнхоф” Пауля обычно “сдавали” тогда, когда его близкие уже не чувствовали себя в безопасности рядом с ним: когда, например, он ни с того ни с сего начинал угрожать всем вокруг убийством и предрекал смерть от огнестрельной раны или удушения даже собственным братьям; отпускали же Пауля из лечебницы лишь после того, как врачи в своем самодовольном безумии полностью изничтожали его, истребляли в нем все желания и порывы — так что он едва мог поднять голову, не говоря уж о том, чтобы пытаться чего-то требовать или протестовать. И после выписки он, как правило, сразу отправлялся в окрестности Траунзе, где его семья еще и сегодня владеет многообразными разбросанными среди лесов, у разных замечательных озерных бухточек, и в маленьких долинах, и на холмах, и на вершинах гор виллами, и крестьянскими усадьбами, и так называемыми “охотничьими домиками”, в которых Витгенштейны стараются проводить короткое время отдыха, с трудом выкраиваемое в суете довольно неприятных дел, связанных с их богатством. Но в тот момент, о котором я рассказываю, резиденцией Пауля был павильон “Людвиг”. И я вдруг засомневался, разумно ли — с моей стороны, то есть из корпуса “Герман”, — устанавливать связь с корпусом “Людвиг”, не принесет ли это нам обоим скорее вред, чем пользу. Потому что кто знает, в каком состоянии на самом деле находится сейчас Пауль — возможно, в таком, которое окажется губительным для меня, и тогда лучше, чтобы я вообще не подавал о себе преждевременных вестей, чтобы я не устанавливал никакой связи между корпусом “Герман” и корпусом “Людвиг”. А с другой стороны, подумал я, мое появление в корпусе “Людвиг”, к тому же еще и неожиданное, может губительно поплиять на Пауля. Я действительно вдруг испугался нашей возможной встречи и подумал: пусть наша общая приятельница Ирина решит стоит устанавливать контакт между корпусом “Герман” и корпусом “Людвиг” или нет. Но и от этой мысли я тотчас отказался, так как не хотел, чтобы у нашей приятельницы возникли какие-то затруднения, если она — как всегда любезно — согласится принять решение за нас. Пока что у меня все равно нет сил, чтобы добраться до корпуса “Людвиг”, подумал я — и вообще отказался от мысли посетить корпус “Людвиг”, ибо эта мысль внезапно показалась мне слишком абсурдной. В конце концов, легко допустить, что сам Пауль однажды, совершенно неожиданно, заявится сюда; это вполне возможно, подумал я, потому что наша не в меру болтливая приятельница сказала ему, что я нахожусь здесь, в корпусе “Герман”. И я на самом деле боялся такого поворота событий. А если он внезапно появится здесь, в корпусе “Герман” — в этом месте, как никакое другое содержащемся в строгости и действительно посвященном смерти, подумал я; появится в своей униформе психа: в шлепанцах психа, в рубашке психа, в куртке психа и в штанах психа… Я этого боялся. Я не знал, как его встретить, как принять, как с ним справиться. И еще я размышлял о том, что ему легче добраться до меня, чем мне — до него. Если он способен хоть как-то двигаться, то из нас двоих именно он объявится первым, придет сюда. Но такого рода визит, подумал я, при любых обстоятельствах может закончиться только катастрофой. Я отгонял от себя тревожное предчувствие и пытался переключить свои мысли на что-то другое, но, естественно, это не получалось. Опасение, что Пауль действительно нанесет мне визит, в конце концов превратилось в навязчивый кошмар. У меня было ощущение, что с минуты на минуту откроется дверь и войдет Пауль. В своей униформе сумасшедшего. И я уже мысленно видел, как санитары ищут его здесь, как они запихивают его в смирительную рубашку и дубинками гонят назад, к “Штайнхофу”; эта ужасающая картина прочно засела в моем сознании. Он достаточно неосторожен, говорил я себе, и наверняка совершит эту ошибку: пролезет через дыру в ограждении, и доберется до корпуса “Герман”, и бросится к моей кровати, и обнимет меня. В периоды своих так называемых критических состояний Пауль нередко подбегал к какому-нибудь человеку и обнимал его так крепко, что тому казалось, будто он сейчас задохнется в этих объятиях, а потом начинал рыдать у него на груди. Я в самом деле боялся, что Пауль может внезапно ворваться ко мне, и обнять меня, и разрыдаться на моей груди. Я любил его, но не хотел, чтобы он меня обнимал, я терпеть не мог, когда он, в свои пятьдесят девять или шестьдесят лет, разражался рыданиями в моем присутствии. В таких случаях он обычно дрожал всем телом, бормотал что-то нечленораздельное. На его губах выступала пена, и он до тех пор цеплялся за тебя, пока это не становилось почти невыносимым, — и приходилось освобождаться силой. Я не раз отталкивал его, естественно, против воли, но иначе было нельзя — он чуть ли не расплющивал меня в своих объятиях. В последние годы эти “приступы обнимания” стали еще более душераздирающими, и требовалось огромное самообладание, не говоря уже о недюжинной силе, чтобы освободиться из его объятий. Все давно понимали, что Пауль насквозь и смертельно болен. И было только вопросом времени, когда именно его доконает внезапный приступ. “Ты — мой единственный друг, моя единственная надежда, последний, кто у меня остался”, — бормотал Пауль человеку, которого сжимал в объятиях, а тот не знал, как наиболее безболезненным образом утихомирить несчастного. Я боялся таких обниманий, боялся, что Пауль может в любой, самый неожиданный момент ворваться в мою дверь. Но он не пришел. Я со страхом ждал, когда он ворвется ко мне, но он не ворвался. От Ирины я узнал, что он пластом лежит на своей койке в корпусе “Людвиг” и даже отказывается принимать пищу. В результате применения здешних терапевтических методов Пауль обычно совершенно лишался сил, и врачи, добившись своей цели, оставляли его в покое. Когда он превращался в скелет и терял способность самостоятельно подниматься с кровати, они его отпускали. И он ехал на машине одного из своих братьев — или не на машине одного из своих братьев, а просто на такси — к Траунзе, чтобы на пару дней или даже недель укрыться в том витгенштейновском доме, в котором, согласно специальному договору, мог жить до своей смерти: это была лет двести назад построенная в высокогорной долине между Альтмюнстером и Траункирхеном крестьянская усадьба, где старая преданная Витгенштейнам и всю жизнь прослужившая им кухарка вела небольшое подсобное хозяйство для нужд выезжавших “на природу” господ. Жена Пауля Эдит никогда не сопровождала его в Траункирхен, а ждала в Вене. Эдит знала, что Пауль поправится, только если рядом с ним никого не будет — даже ее, самого близкого человека, женщины, которую он действительно любил до самой смерти. Приезжая на Траунзе, он всегда навещал меня — но не в первые дни, а позже, когда набирался смелости, чтобы появиться на людях, когда уже не опасался, что привлечет к себе бесцеремонные любопытные взгляды, когда его опять тянуло к разговорам и даже к философствованию. Если погода к тому располагала, он усаживался у стены моего дома в Натале и, прикрыв глаза, слушал какую-нибудь пластинку, которую я запускал в комнате второго этажа и которую при широко распахнутых окнах было превосходнейшим образом слышно также и снизу, со двора. “Что-нибудь Моцарта, пожалуйста”, “Штрауса, пожалуйста”, “Бетховена, пожалуйста”, говорил он. Я знал, какую пластинку лучше поставить, чтобы привести его в хорошее настроение. Мы с ним часами, не произнося ни слова, слушали Моцарта или Бетховена. Мы оба это любили. Приготовленный мною скромный ужин завершал день, и потом, в сумерках, я на своей машине отвозил Пауля домой. Те безмолвные музыкальные вечера, проведенные вместе с ним, я никогда не забуду. Ему требовалось около двух недель, чтобы, как он сам выражался, привести себя в норму. Он оставался в Траункирхене до тех пор, пока сельская жизнь не начинала действовать ему на нервы, пока не наступал момент, когда он хотел только одного — вернуться в Вену. Там, в Вене, проходило четыре или пять месяцев, прежде чем обнаруживались первые признаки нового обострения, ну и так далее. В первые годы нашей дружбы Пауль почти безостановочно пил, что, естественно, ускоряло развитие болезни. Когда он бросил пить — в общем, без особых протестов, — его состояние сперва пугающе ухудшилось, но потом быстро пошло на поправку. С тех пор Пауль в рот не брал спиртного. А ведь раньше никто не мог с ним сравниться по этой части; с утра заглянуть в “Захер” и разговеться там парой бутылок шампанского было для него делом самым обычным, даже не заслуживающим упоминания. В “Обенаусе”, маленьком ресторанчике на Вайбурггассе, он однажды за вечер вылакал несколько литров белого вина. Такое, конечно, и для него не проходило бесследно. Если не ошибаюсь, он бросил пить за пять или шесть лет до смерти. Не решись он на это, возможно, умер бы тремя или четырьмя годами раньше, и этих лет было бы очень жаль. Потому что только в последние годы Пауль стал настоящим философом, тогда как раньше был лишь философствующим ловцом наслаждений; правда — и именно это делало его столь достойным любви, — он и наслаждаться умел так, как ни один другой человек из тех, кого я встречал в своей жизни. В корпусе “Герман”, находясь, по сути, в состоянии смертного страха, я впервые ясно осознал, что значила для меня дружба с Паулем; осознал, что она была самой ценной из всех моих связей с людьми — единственной, которую я мог выдерживать достаточно долго и от которой ни при каких обстоятельствах не желал отказаться. Тогда же я внезапно испугался за этого человека, вдруг ставшего для меня самым близким, испугался, что могу его потерять, причем по двум причинам: по причине моей или по причине его смерти; ведь ровно настолько же, насколько я сам в те недели и месяцы был — в корпусе “Герман” — близок к смерти (по крайней мере, по моим собственным ощущениям), настолько же близок к смерти был он — в корпусе “Людвиг”. Я вдруг затосковал по этому человеку — единственному мужчине, с которым я мог по-настоящему общаться, вести разговор на любую, даже наитруднейшую тему. Мне давно не хватает таких разговоров, не хватает способности Пауля слушать другого, объяснять свое мнение и одновременно воспринимать чужое, думал я. Как же давно это было — наши с ним разговоры о Веберне и Шёнберге, о Сати, о “Тристане” и “Волшебной флейте”, “Дон Жуане” и “Похищении из сераля”! Сколько времени утекло с тех пор, как мы во дворе моего дома в Натале слушали “Рейнскую симфонию”, которой дирижировал Шурихт! Тогда, в павильоне “Герман”, я впервые понял, чего мне не хватает, чего я лишился из-за нового обострения болезни, без чего не могу обойтись, если хочу выкарабкаться и жить дальше. Я, конечно, имею друзей, превосходнейших друзей, но среди них нет ни одного, кто по богатству своих творческих способностей и по тонкости восприятия мог бы сравниться с Паулем, подумал я — и с этого мгновения стал делать все, чтобы как можно скорее восстановить контакт с моим несчастным товарищем по духу. Когда мы оба снова окажемся на воле и будем здоровыми, говорил я себе, я наверстаю все, что упустил из-за моего пребывания в “Баумгартнерхёэ”; я, как говорится, ощущал чудовищную потребность наверстать упущенное. Бесконечное множество тем роилось в моей голове в ожидании дорогого мне собеседника. Но он, возможно, все еще лежал в смирительной рубашке на больничной койке, как рассказывала мне некоторое время назад наша с ним приятельница Ирина, и, неотрывно глядя в потолок своей палаты, которую он делил с двадцатью четырьмя другими пациентами, отказывался принимать какую бы то ни было пищу. Я должен попасть к нему как можно скорее, повторял я себе. В те недели нас мучила страшная жара, от которой больше всех страдал Иммерфоль. Ему пришлось распрощаться с любимой игрой “двадцать одно”, он уже не поднимался даже по утрам. Его лицо как-то вдруг осунулось, нос сделался громадным, гротескно обозначились скулы. Кожа стала прозрачно-серой, и он теперь лежал в постели совершенно раскрытый, никого не стесняясь, под конец — с широко раздвинутыми ногами, уже почти лишенными плоти. Сам доставать утку он не мог, а потребность помочиться испытывал чуть ли не каждую минуту, и поскольку сестры, естественно, не сидели в нашей палате все время, утку ему подавал я. Но он успел растерять даже самые простейшие навыки и, как правило, делал мимо. Из его открытого рта стекала зеленовато-желтая жидкость, к полудню пачкавшая всю наволочку. И от него вдруг начал исходить тот особый запах, который был мне так хорошо знаком — запах умирающего. Наш студент-теолог в те дни чаще обращался ко мне, чем к Иммерфолю, и целыми днями перелистывал какую-нибудь теологическую книжку — других, по моему впечатлению, он вообще не читал. Приехали его родители из Гринцинга, присели к нему на постель и долго рассуждали о том, что кроме него у них в целом свете никого нет и что он не должен их покидать. Но относительно студента у меня не было ощущения, будто его дела совсем плохи. А вот Иммерфоля однажды среди ночи таки выкатили — прямо в койке — в коридор; я проспал его смерть, но когда рано утром отправился со своей температурной таблицей в процедурную на контроль веса, в коридоре стояла его кровать, уже застеленная свежим бельем. Я сам исхудал до костей, если не считать моей лунной физиономии и живота, превратившегося в отвратительный бесчувственный шар, который, как мне казалось, в любое мгновение мог лопнуть и на котором высыпало множество мелких нарывчиков. Когда я услышал по радиоприемнику, который принадлежал студенту, передачу об автогонках в Монце, мне подумалось, что мой друг Пауль, если отвлечься от его страсти к музыке, ничем не увлекался столь самозабвенно, как автогонками. Он сам в молодости участвовал в автогонках, и к числу его лучших друзей принадлежал целый ряд мировых знаменитостей в этой области, которая меня лично всегда отталкивала, поскольку я думаю, что ничего более тупоумного и быть не может. Однако таков был мой друг: он обладал почти всеми мыслимыми дарованиями. Невозможно представить себе, что тот самый человек, который, на мой взгляд, дал самую тонкую оценку струнным квартетам Бетховена, который, единственный из всех, правильно расшифровал для меня (и тем самым превратил в математическое чудо) Хаффнеровскую симфонию, — что тот же человек был фанатиком автогонок, и в его ушах, насколько я знаю, шум мчащихся своим гибельным путем автомобилей звучал не менее прекрасно, чем самая волшебная музыка. Много раз — летом — Витгенштейны, которые все были фанатиками автогонок и остаются ими до сих пор, приглашали в свои владения на Траунзе лучших автогонщиков мира, и я помню, как по настоянию Пауля сам проводил в его доме на Траунзейском холме целый вечер и добрую часть ночи в компании, например, Джеки Стюарта и Грэма Хилла, очень забавных парней, или Йохена Риндта, вскоре погибшего в Монце. Теперь, говорил Пауль, когда ему перевалило за шестьдесят, он, естественно, смотрит на эти вещи иначе, действительно видит в них “тупоумие” (как в наших с ним разговорах называл автогонки я). Тем не менее “Формула-1” сохраняла для него настолько очевидное значение, что он чуть ли не при каждой встрече рано или поздно вспоминал об этом своем коньке и внезапно переводил любой разговор на автогонки, а раз начав, уже не мог перестать, и приходилось судорожно искать способ отвлечь Пауля от его навязчивой идеи (фактически давно превратившейся в психический “сдвиг”). Пауль имел две страсти, которые можно назвать двумя его главными болезнями: музыку и автогонки. В первой половине жизни для него всем были автогонки, во второй — музыка. И парусный спорт. Но где то время, когда он действительно занимался любимыми видами спорта? К моменту нашего с ним знакомства его автогоночно-спортивные увлечения приобрели, так сказать, теоретический характер: сам он давно не участвовал в гонках и не плавал под парусом. У него уже не было собственных средств, и родственники держали его “на коротком поводке”, а еще раньше — после того как он несколько лет практически не выходил из состояния депрессии — они засунули его в страховую контору на Шоттенринге, в так называемую башню, где ему пришлось, поскольку ничего другого не оставалось, собственным трудом зарабатывать на жизнь (как можно предположить, разнося документы и составляя какие-то списки) — причем деньги ему платили небольшие. Но что поделаешь — он, в конце концов, имел жену и должен был оплачивать квартиру на Штальбурггассе, наискосок от Испанской школы верховой езды. А квартплата в Первом округе — выше некуда. И потому прежде свободный господин барон теперь точно к полвосьмого утра являлся в контору, где ему не делали никаких поблажек. Однако данное обстоятельство его не сломало. Пауль даже подшучивал по этому поводу, и его фантазия расцветала буйным цветом всякий раз, когда у него возникало желание понагляднее описать порядки, царившие в так называемой государственной страховой конторе. Пауль целыми вечерами развлекал друзей подобными историями, искренне радуясь, что, начав работать, наконец-то оказался в гуще народа, увидел, каков этот народ в действительности и чем он, собственно, занимается. Мне кажется, родственники только потому сунули Пауля в эту страховую контору, что имели связи с ее дирекцией: без связей страховая контора его бы не взяла, тем более в столь преклонном возрасте — ни одна фирма в наши дни не возьмет на такую должность шестидесятилетнего работника. Работать в силу необходимости, чтобы зарабатывать деньги, чтобы, так сказать, обеспечивать собственное существование, — это было для Пауля делом совершенно новым, и все знакомые предрекали ему крах. Но они ошиблись: Пауль почти до конца своей жизни (за исключением того короткого последнего периода, когда он просто уже физически делать этого не мог) ходил в страховую контору — вовремя приходил и вовремя уходил, как там полагалось. “Я образцовый служащий”, — часто говорил Пауль, и я никогда не сомневался в его словах. С Эдит, своей второй женой, он, если не ошибаюсь, познакомился в Берлине — как я думаю, до, после или во время посещения оперного театра. Она была племянницей композитора Джордано, создателя оперы “Андре Шенье”, и имела родственников в Италии, куда и ездила каждый год — с Паулем или без него, но чаще без Пауля, своего третьего мужа, — чтобы отдохнуть и восстановить силы. Мне она определенно нравилась, и я радовался каждый раз, когда видел ее за чашечкой кофе в “Бройнерхофе”. Я вел с ней приятнейшие беседы: она не только в силу своих семейных связей принадлежала к лучшим кругам, но и по своему умственному развитию намного превосходила тот уровень, который принято определять как выше среднего, — и к тому же обладала большим обаянием. То, что она была еще и весьма элегантной женщиной, для жены Пауля Витгенштейна разумелось как бы само собой. Даже в те без сомнения самые горькие для нее годы, когда болезнь мужа быстро и неотвратимо прогрессировала и уже можно было предвидеть его скорую смерть, когда приступы у него случались все чаще и он проводил больше времени в “Штайнхофе” и лечебнице Вагнера-Яурегга в Линце, нежели в Вене или на Траунзе, она — хотя я хорошо знал, в каких чудовищно трудных обстоятельствах им тогда приходилось жить, — никогда не позволяла себе жаловаться. Она любила Пауля и ни на минуту не оставляла одного, хотя большую часть времени жила от него отдельно, не покидая их маленькой квартирки на Штальбурггассе, в доме, построенном на рубеже веков, тогда как ее муж часто влачил, так сказать, растительное существование в “Штайнхофе” или в линцской лечебнице Вагнера-Яурегга, которую прежде называли “Нидернхартом”, — облаченный в смирительную рубашку, в какой-нибудь ужасной палате, в компании себе подобных. Его приступы не были внезапными, они всегда возвещали о себе заранее, за несколько недель: например, у него вдруг начинали дрожать руки и он не мог довести до конца ни одной фразы, хотя говорил непрестанно, часами, и его речь невозможно было прервать; или его походка становилась неровной, то есть, идя рядом с кем-то, он делал десять или одиннадцать очень быстрых шагов, а потом — три, четыре или пять совсем медленных; или он без достаточного повода заговаривал на улице с людьми, которых не знал; или заказывал себе в “Захере” часов в десять утра бутылку шампанского, но не выпивал ее, а позволял ей оттаять и в конце концов оставлял непочатой на столе. Однако все это — безобидные пустяки. Хуже было, когда однажды он схватил только что им заказанный и принесенный кельнером поднос с завтраком и швырнул в обитую шелком стену. А на Петерсплац, мне рассказывали, он как-то сел в такси и произнес только одно слово: “Париж”; водитель, зная, с кем имеет дело, повез его туда, и жившей в Париже тетке Пауля пришлось оплатить поездку. Ко мне в Наталь Пауль тоже несколько раз приезжал на такси, всего на полчаса — “только чтобы увидеть тебя”, как он говорил, — и потом возвращался в Вену, а ведь это все-таки двести десять километров в один конец, значит, туда и обратно — четыреста двадцать. Когда Пауль дозревал до больницы, как он сам выражался, он не мог удержать в руке стакан, то и дело терял контроль над собой и начинал плакать. Его всегда видели только в самых элегантных костюмах, завещанных ему умершими друзьями или подаренных друзьями еще живыми; около десяти утра, к примеру, он сидел в белом костюме у “Захера”, около половины двенадцатого — в серо-полосатом в “Бройнерхофе”, около половины второго — в “Амбассадоре” в черном, а около половины четвертого пополудни — опять же у “Захера” в кремовом. Куда бы он ни отправлялся и где бы ни находился, он на ходу напевал не только целые вагнеровские арии, но очень часто — чуть ли не половину “Зигфрида” или “Валькирий”; напевал своим ломким голосом, не обращая внимания на окружающих. На улице он мог спросить совершенно посторонних людей, не придерживаются ли они, как и он, того мнения, что после Клемперера слушать музыку в интерпретации других дирижеров стало невыносимо. Большинство из тех, к кому он обращался, никогда ничего не слыхали о Клемперере и вообще не имели представления о музыке, однако его это не смущало. Когда у него возникало такое желание, он прямо посреди улицы начинал рассуждать о Стравинском или о “Женщине без тени” и во всеуслышанье заявлял о том, что скоро поставит “Женщину без тени” на Траунзе — с лучшими исполнителями мира. “Женщина без тени” была его самой любимой оперой после вагнеровских. И он действительно постоянно спрашивал у прославленнейших певиц и певцов, за какие гонорары они согласились бы принять участие в одноразовой постановке “Женщины без тени” на Траунзе. “Я построю плавающую сцену, — часто говорил он, — а оркестранты будут играть на второй плавающей сцене, под Траунской скалой”. ’Женщина без тени’ создана для Траунзе, ее следует играть между Траунской церковью и Траунской скалой”, — так он говорил. “Смерть Клемперера сорвала мои планы, — говорил он позже, — с Бёмом “Женщина без тени” превратится для меня в кошачий концерт”. Однажды он заказал у Книзе, лучшего и самого дорогого портного в Вене, сразу два белых фрака. Когда заказ выполнили, Пауль написал служащим ателье, что они поступили странно, прислав ему целых два белых фрака, тогда как он не заказывал даже одного, черного, — и в конце вежливо осведомился, уж не принимают ли его за сумасшедшего. На самом же деле он много недель ходил в ателье Книзе, постоянно требуя каких-то изменений в покрое обоих заказанных им фраков. Даже не неделями, а месяцами терзал он фирму Книзе своими капризами, а когда оба белых фрака наконец были готовы, Пауль вообще отказался признать, что заказывал в ателье Книзе два фрака — “два белых фрака — что они там себе думают! — я ведь не сумасшедший, чтобы заказывать два белых фрака, да к тому же в ателье Книзе”. В итоге владелец ателье, вооружившись кипой свидетельских показаний, потребовал от Пауля причитающийся ему гонорар, который, естественно, — поскольку у Пауля своих денег не было — пришлось выплачивать семейству Витгенштейнов. Само собой, после этого Пауль опять угодил в “Штайнхоф”. Его родственников больше устраивало, чтобы он находился там, а не на свободе, которой — как они, разумеется, думали — он всегда только злоупотреблял, причем самым возмутительным образом. Они ненавидели Пауля — несмотря на то и именно потому, что он был их же собственным порождением (на мой взгляд — наилучшим). Что-то гротескное мерещилось мне уже в том, что мы с ним одновременно оказались на судьбоносной для нас Вильгельминовой горе. Я — в подобающем мне отделении легочной терапии, он — в подобающем ему психиатрическом отделении. Пауль вновь и вновь пытался объяснить мне на пальцах, сколько раз он уже побывал в “Штайнхофе” и в “Нидернхарте” (то есть в лечебнице Вагнера-Яурегга), но пальцев не хватало, и он никогда не мог установить точное число. Если в первой половине его жизни деньги вообще не играли никакой роли, потому что он, как и его дядя Людвиг, располагал ими в чудовищных и — так им обоим казалось — неисчерпаемых количествах, то во второй половине жизни, когда он их вообще не имел, они, напротив, играли величайшую роль. Дело в том, что и во второй половине своей жизни Пауль много лет вел себя точно так же, как в первой, а это, естественно, приводило к серьезнейшим столкновениям с родственниками, которым он — по крайней мере, юридически — больше не мог предъявлять никаких претензий. Оставшись буквально за одну ночь без гроша, он просто-напросто стал снимать со стен помещений, которыми владел, картины и продавать их за бесценок бессовестным перекупщикам из Вены и Гмундена. Большая часть его драгоценной мебели тоже исчезла в недрах автофургонов, принадлежавших так называемым торговцам антиквариатом, продувным бестиям, которые давали Паулю за эти сокровища какую-то ерунду. Так, за комод эпохи Иосифа II ему заплатили не больше, чем стоит бутылка шампанского, и эту бутылку он тут же распил с торговцем, который купил у него комод. В конце жизни Пауль часто высказывал желание съездить (по крайней мере) в Венецию, чтобы один раз выспаться в “Гритти”, но для подобных желаний было уже слишком поздно. О своих пребываниях в “Штайнхофе” и лечебнице Вагнера-Яурегга он рассказывал мне невероятные вещи, которые надо бы пересказать, но для этого здесь нет места. “Я был в дружеских отношениях с врачами, пока у меня водились деньги, — часто говорил он, — но потом, когда денег у тебя уже нет, с тобой начинают обращаться как со свиньей”. Господина барона санитары запирали в одну из “клеток”, то есть в одну из сотен кроватей, затянутых металлической сеткой, не только с боков, но и сверху, и держали его там, в лежачем положении, до тех пор, пока он — сломленный — не становился покорным. Что достигалось лишь после многонедельной шоковой терапии и побоев. Я боялся снова увидеть Пауля. Но однажды случилось следующее. Между обедом и официальным временем посещений, когда в корпусе “Герман” царит совершенный покой, меня разбудила рука Пауля, которую он положил мне на лоб. Он стоял рядом и спрашивал, можно ли ему сесть. Потом присел на мою кровать, и на него сразу же напал смех — ему тоже вдруг показалось комичным, что мы с ним одновременно попали на Вильгельминову гору. “Ты туда, куда тебе подобает, — сказал он, — а я туда, куда подобает мне”. Он пробыл у меня совсем недолго, и мы с ним договорились почаще друг друга навещать, так, чтобы попеременно то я приходил в “Штайнхоф”, то он из “Штайнхофа” — в “Баумгартенхеэ”, ко мне; я — из корпуса “Герман” в корпус “Людвиг”, он — из корпуса “Людвиг” ко мне в корпус “Герман”. Но на деле мы осуществили наше намерение только один-единственный раз. Тогда мы встретились на полпути между корпусом “Герман” и корпусом “Людвиг” и уселись на скамейку, которая еще относилась к ареалу легочных больных. “Гротескно, гротескно!” — сказал он, после чего начал плакать и никак не мог успокоиться. Все его тело долго сотрясалось от плача. Я проводил его до корпуса “Людвиг”, у входа в который его уже ждали два санитара. И в самом мрачном настроении вернулся назад, в корпус “Герман”. Это свидание на скамейке, во время которого мы оба были обряжены в предписанные нам униформы (я — в униформу легочных больных, он — в униформу психов из “Штайнхофа”), произвело на меня глубочайшее впечатление. После того свидания мы могли бы встретиться снова, но не встретились, потому что больше не хотели подвергать себя такому почти непосильному испытанию; мы оба чувствовали, единственное то свидание исключило возможность любой другой нашей встречи на Вильгельминовой горе, тут даже не о чем было говорить. Когда же в конце концов меня отпустили из корпуса “Герман” и я не умер, как мне предсказывали, а вернулся в Наталь, я долго ничего более не слышал о моем друге. Мне требовались неимоверные усилия, чтобы нормализовать свое состояние, о новой работе пока нечего было и думать, но я заранее позаботился, чтобы за время моего отсутствия дом, прежде действительно сильно запущенный, привели в порядок; не торопясь, говорил я себе, главное — не торопясь, понемногу воссоздавать те условия, которые однажды позволят мне вновь приняться за какую-нибудь работу. Любой больной, несколько месяцев проведший вне дома, всегда возвращается назад как человек, для которого все стало чужим и которому приходится постепенно, ценой величайших усилий заново привыкать ко всему и заново всем овладевать; о чем бы ни шла речь, за истекшее время он потерял фактически все и теперь должен найти вновь. А поскольку такого вернувшегося больного по сути всегда предоставляют самому себе — все, кто утверждает, будто это не так, нагло лгут, — он должен затратить нечеловеческие усилия, если хочет продолжить свою жизнедеятельность с того самого пункта, на котором месяцы назад (или, как в моем случае, много месяцев, а то и лет назад) прервал ее. Здоровый человек этого не понимает, он сразу становится нетерпеливым и своим нетерпением только осложняет для вернувшегося больного все то, что должен был бы ему облегчить. Люди здоровые еще никогда не проявляли терпения по отношению к больным, как, естественно, и больные — по отношению к здоровым, о чем тоже не следует забывать. Ведь больной, естественно, предъявляет ко всему гораздо более высокие требования, чем здоровый, который обычно не предъявляет таких высоких требований именно потому, что здоров. Больные не понимают здоровых, как и здоровые, в свою очередь, не понимают больных, и этот конфликт очень часто становится смертельным, в конечном счете непосильным для больного человека — как, естественно, и для здорового, который в результате такого конфликта сам может заболеть, что уже нередко случалось. Нелегко иметь дело с больным, когда он внезапно вернулся туда, откуда болезнь вырвала его месяцы или даже годы назад, причем вырвала радикально; а здоровые, как правило, даже не имеют желания помочь больному — если по правде, они лишь постоянно и лицемерно изображают сочувствие, которого не испытывают, не хотят испытывать и которое, в силу своего лицемерно-показного характера, только вредит больному, не принося ему ни малейшей пользы. Больной на самом деле всегда одинок, а помощь, приходящая к нему извне, почти всегда, как мы знаем, оказывается только помехой или источником беспокойства. Больной нуждается в помощи самого незаметного свойства, которую люди здоровые оказать не способны. Своей (в конечном счете эгоистической) лицемерно-показной помощью они только вредят больному и все для него осложняют — вместо того чтобы облегчать. “Помогающие”, как правило, не помогают больному, а только обременяют его. Вернувшийся домой больной не может позволить себе никакой лишней нагрузки. Но если больной попытается пожаловаться, что ему, мол, вместо того чтобы помочь, на самом деле лишь докучают, то те люди, которые только притворяются, будто помогают, безапелляционно опровергнут его жалобы. Его обвинят в высокомерии, в безграничном эгоизме, тогда как речь тут может идти лишь о необходимейших мерах самозащиты. Мир здоровых встречает вернувшегося домой больного показным дружелюбием, показной готовностью прийти на помощь, показным духом самопожертвования; если же больной и в самом деле попытается подвергнуть проверке это дружелюбие, и эту готовность прийти на помощь, и это самопожертвование, то сразу выясняется, что все это — лишь кажущиеся и, следовательно, показные качества, и больному лучше на них не рассчитывать. И все же, конечно, ничто так не угнетает больного, как действительное дружелюбие, и действительная готовность прийти на помощь, и действительное самопожертвование — не говоря уж о том, что и в этом случае границу между действительным и кажущимся провести очень трудно. Мы можем долго принимать что-то за действительное, тогда как по правде имели дело лишь с кажущимся и просто привыкли закрывать на это глаза. Лицемерие здоровых по отношению к больному — обычнейшее явление. По сути, здоровый человек не желает иметь с больным ничего общего, и ему не особенно нравится, когда больной — я сейчас говорю о действительно тяжелобольном — вновь начинает в каком-то смысле посягать на его здоровье. Здоровые всегда стараются подстроить все так, чтобы больному было как можно труднее выздороветь, или, по крайней мере, вновь нормализовать свое состояние, или же, на худой конец, оставаясь больным, хоть немного улучшить свое самочувствие. Здоровый, ежели он порядочный человек, не желает иметь ничего общего с больным, не хочет, чтобы ему напоминали о болезни и тем самым (по логике вещей) — о смерти. Здоровый желает находиться среди себе подобных, он в принципе не терпит больных. Мне самому всегда было очень тяжело возвращаться из мира больных в мир здоровых.
(Дальше см. бумажную версию)