Перевод и вступление М. Рудницкого
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2003
От переводчика
Переписка Кафки с его берлинской знакомой, а затем и официальной невестой Фелицией Бауэр, длилась чуть больше пяти лет. “Хеппи-энда” не получилось: после официальной помолвки последовал разрыв, затем примирение и нечто вроде второй помолвки, уже неофициальной, покуда осенью 1917 года внезапно прорвавшаяся горловым кровотечением чахотка окончательно не избавила Кафку от мучительной для него необходимости принять, наконец, хоть какое-то решение.
Читателю данного номера предоставляется возможность заглянуть в самое начало этого эпистолярного романа и прожить с его героями всего лишь год, если брать за точку отсчета не первое письмо, которое застенчивый Кафка, тогда еще соврешенно безвестный литератор и скромный пражский чиновник по страховому ведомству, переступив через все мыслимые нормы тогдашнего этикета, решился отправить в Берлин, не заручившись предварительно согласием девушки на письменное общение с малознакомым мужчиной, а первую встречу, имевшую место в доме Макса Брода 13 августа 1912 года. Причем сразу надо сказать, что переживание это будет в известном смысле односторонним, мы вынуждены следить за развитием событий только глазами Кафки, сквозь все взлеты и падения его донельзя хрупкой, латентной, то и дело стрясаемой внутренними катастрофами психики.
Поразительный этот документ, раскрывающий — скажу сильнее: оголяющий — внутреннию жизнь писателя беспощадней, полнее (хотя бы просто по физическому объему написанного), исповедальнее, чем даже его дневники, долгое время (полвека со дня последнего письма) оставался недоступным общественности, а после публикации (в 1967 году) еще десятилетия спустя вызывал и по сей день вызывает возбужденные споры и кривотолки. Лейтмотива у полемики два: допустимо ли вообще публиковать столь интимные биографические свидетельства, и, раз уж они опубликованы, — как их оценивать и как к ним относиться. Одним из наиболее развернутых и проникновенных суждений на эту тему стала книга Элиаса Канетти “Другой процесс. Франц Кафка в письмах к Фелиции”, опубликованная в свое время в “ИЛ” (1993, № 7). Есть, правда, у этой книги, на мой взгляд, один существенный недостаток: вдумчивый и более чем сочувственный в отношении к Кафке, Канетти образ и роль Фелиции трактует, пожалуй, со слегка ироничным пренебрежением.
Вряд ли это справедливо, особенно с учетом того, что возможности выслушать другую сторону у нас нет и уже никогда не будет: примерно через год после окончательного разрыва Кафка сжег письма своей возлюбленной. О ее реакциях и переживаниях мы можем теперь только догадываться по немногим цитатам из ее писем и косвенным свидетельствам все того же Кафки.
Между тем в фигуре Фелиции, какой она предстает даже в столь неверном, зыбком, отраженном свете, явственно угадывается натура сильная и во многих отношениях незаурядная: она воплощала отнюдь не традиционный стереотип барышни на выданье, терпеливо ждущей замужества, дабы посвятить остаток жизни трем пресловутым немецким “К” — киндер, кирхе, кюхе (дети, церковь, кухня), а образ новой, достаточно современной молодой женщины, самостоятельно зарабатывающей на жизнь, даже поддерживающей своими заработками не слишком благополучную семью. И в отношениях с Кафкой она проявила и самотверженность, и недюжинную смелость, переступив в конечном счете через все — еще весьма и весьма строгие — условности своего времени и окружения, не убоявшись более чем сомнительной репутации “соблазненной и покинутой” “девушки с изъяном”. Да, у нее, должно быть, не хватило литературной подготовки и просто вкуса, чтобы за нервическими неровностями почерка Кафки и за перепадами его настроений разглядеть истинный масштаб его дарования, оценить невероятную пластическую выразительность и мощь его выстраданного слова. Зато у нее хватило великодушия и любви не посчитать себя обиженной и сохранить эти письма почти до конца дней, с огромным трудом решившись на их продажу лишь в 1954 году, ввиду болезни, связанных с нею расходов и под гнетом крайне стесненных финансовых обстоятельств.
Теперь представим на секунду, что писем этих у нас не было бы, что Фелиция распорядилась бы ими точно так же, как это сделал ее столь ранимый и впечатлительный суженый. Уж кто-кто, а она-то имела все основания для подобного импульсивного поступка. Полагаю, что при одной только мысли о такой возможности все сомнения по поводу того, надо ли было публиковать эти, по слову Канетти, “документы пятилетней муки”, отпадают сами собой.
Тот, кто прочтет эти письма от начала и до конца, безусловно, не станет счастливее (если, конечно, не считать за счастье само соприкосновение с летящей, стремительно преодолевающей смысловые преграды кафковской фразой), но о потаенной жизни, взлетах и безднах человеческой души он наверняка узнает больше, чем знал прежде. Только с учетом этого духовного опыта вполне понимаешь, почему Кафка смолоду и до конца дней оставался беззаветным поклонником Достоевского. Да, читать их — как и Достоевского — порой мучительно. Но всякому, кто по-настоящему углубится в эти строки, они дадут редкостную, упоительную и страшную возможность на время чтения “всего лишь” “пожить Кафкой”, побывать, грубо говоря, “в его шкуре”, (а вернее, как кто-то проницательно заметил, существом с содранной кожей), ощутить движение времени и присутствие людей вокруг себя так, как ощущал его этот человек — великий и несчастный подвижник своего рокового и неумолимого призвания.
Прага, 20.IX.1912
Многоуважаемая сударыня! (1)
На тот — легко допустимый — случай, если Вы обо мне совсем ничего не вспомните, я представлюсь еще раз: меня зовут Франц Кафка, я тот самый человек, который впервые имел возможность поздороваться с Вами в Праге в доме господина директора Брода (2) и который затем весь вечер протягивал Вам через стол одну за одной фотографии талийского (3) путешествия, а в конце концов вот этой же рукой, которая сейчас выстукивает по клавишам, сжимал Вашу ладонь, коим рукопожатием было скреплено Ваше намерение и даже обещание на следующий год совершить вместе с ним путешествие в Палестину.
Если охота предпринять поездку у Вас еще не пропала — Вы ведь сами сказали, что непостоянством не отличаетесь, да и я ничего похожего в Вас не заприметил, — тогда нам не только стоило бы, но даже просто необходимо попытаться об этом путешествии как следует договориться. Ибо краткий, для путешествия по Палестине слишком краткий срок нашего отпуска нам придется исчерпать до самого донышка, а достичь этого можно, только наилучшим образом подготовившись и загодя придя относительно всех приготовлений к полному взаимному согласию.
В одном только я вынужден признаться, как ни скверно это звучит и как ни плохо вяжется со всем предыдущим: я очень неаккуратен в переписке. Впрочем, дело обстояло бы еще хуже, не будь у меня пишущей машинки; ибо даже когда у меня совсем нет настроения для письма, кончики пальцев всегда тут как тут. Впрочем, в награду за это я никогда не жду и ответной пунктуальности от адресата; даже ожидая ответного письма изо дня в день с возрастающим нетерпением, я совсем не огорчаюсь, когда письма нет, когда же оно, наконец, приходит, я, бывает, даже пугаюсь. Сейчас, закладывая в машинку новый лист, я замечаю, что, пожалуй, перегнул палку в живописании собственного тяжелого характера. Что ж, если я и впрямь допустил такую промашку, поделом мне, не надо было приниматься за это письмо на шестом часу рабочего дня, да еще писать его на машинке, с которой я еще не очень-то в ладах.
И тем не менее, тем не менее — кстати, единственный недостаток писания на машинке как раз в том, что случается иногда вот этак зарапортоваться — даже если у Вас возникают сомнения относительно того, чтобы взять меня с собой в путешествие в каком хотите качестве — дорожного спутника, путеводителя, балласта, тирана, — равно как и сомнения относительно меня как корреспондента (пока что ведь у нас речь лишь об этом) — не стоит торопиться с отрицательными решениями, может, лучше все же попробовать меня в одном из этих качеств?
Искренне Ваш
д-р Франц Кафка
Прага, Поржич 7.
1. Фелиция Бауэр (1887—1960) — берлинская девушка из мелкобуржуазной еврейско-немецкой семьи, ее отец, урожденный венец, был, как и Кафка, служащим страхового агентства. По окончании школы с 1908 г. Фелиция работала стенографисткой в фирме по производству грампластинок, с 1909-го — в АО “Карл Линдстрём”, фирме по производству диктофонов. В 1919 г., после окончательного разрыва с Кафкой, вышла замуж за состоятельного предпринимателя, судя по всему, была в этом браке вполне счастлива, родила двоих детей. В 1931 г. ее семья перебралась в Швейцарию, а в 1936 эмигрировала в Америку, где Фелиция и умерла. (Здесь и далее – прим.перев.)
2. Директор банка “Унион” в Праге Адольф Брод, отец друга Кафки, пражско-немецкого писателя Макса Брода (1884 — 1968). Сестра Макса Брода Софи была замужем за живущим в Германии коммерсантом Максом Фридманом, который приходился Фелиции Бауэр двоюродным братом. В семье Бродов Кафка и познакомился с Фелицией вечером 13 августа 1912 года.
3. Талия — в греческой мифологии муза комедии и сочинительства, по ее имени был назван и знаменитый литературный журнал времен немецкой классики, издателем которого был Фридрих Шиллер. “Талийским путешествием” Кафка называл поездку в Веймар, которую они вместе с Максом Бродом предприняли летом 1912 г. См. его “Путевые дневники” (Веймар-Юнгборн).
Прага, 28.IX.1912
Уважаемая сударыня!
Извините, что пишу Вам не на машинке, но мне так несусветно много надобно Вам поведать, машинка же стоит в коридоре, к тому же письмо представляется мне настолько безотлагательным, а у нас в Чехии сегодня праздник (1) (что, впрочем, с вышестоящим извинением связано не настолько уж строго), к тому же машинка пишет, на мой вкус, недостаточно быстро, погода сегодня дивная, окно у меня распахнуто (но я всегда живу с открытыми окнами), в контору я, чего давно уже не случалось, пришел напевая, и не жди меня здесь Ваше письмо, я и вообразить бы не мог, с какой стати мне в праздничный день являться на службу.
Как я раздобыл ваш адрес? Вы же не об этом спрашиваете, когда спрашиваете об этом. Что ж, Ваш адрес я попросту выклянчил. Сперва мне назвали только какое-то акционерное общество, но оно мне не понравилось. Потом я узнал Ваш домашний адрес, правда, без номера квартиры, а уж после и сам номер. Заполучив адрес, я успокоился и тем более не писал: обладания адресом мне казалось достаточно, а кроме того, я боялся, что адрес неправильный, ибо, в самом деле, кто такой этот Иммануил Кирх? А нет ничего печальнее, чем письмо, посланное по неточному адресу, это уже и не письмо вовсе, а скорее вздох. И только разузнав, что на вашей улице стоит кирха Св. Иммануила, и расшифровав таким образом сокращение Иммануилкирхштрассе, я снова на некоторое время успокоился. Правда, теперь мне к Вашему адресу недоставало указания на сторону света, в Берлине это ведь почти неотъемлемая примета всякого адреса. Будь на то моя воля, я поселил бы Вас где-нибудь в северной части города, пусть даже это и бедные места, как мне почему-то кажется.
Но и помимо хлопот с адресом (тут в Праге никто толком не знает, какой у вас номер дома — 20 или 30) — чего только не пришлось вытерпеть этому моему разнесчастному письму, прежде чем оно было написано. Теперь, когда дверь между нами начинает приоткрываться или, по крайней мере, когда мы с двух сторон взялись за ручки, я могу, а пожалуй что и обязан в этом признаться. Какие только капризы не помыкают мной, сударыня! Нервические странности падают на меня беспрерывным дождем. То я хочу одного, то, через секунду, совсем другого. Уже поднявшись по лестнице, я все еще не знаю, в каком состоянии войду к себе в квартиру. Приходится нагромождать в себе разные нерешительности, пока они не перерастут в некую маленькую решимость или вот в письмо. Как же часто — без преувеличения вечеров десять — я перед сном сочинял то свое первое письмо к Вам. Но это одна из моих бед: ничего из того, что я тщательно продумал заранее, я потом не в состоянии записать разом. У меня очень слабая память, но даже самая прекрасная память не помогла бы мне в точности воспроизвести пусть даже самый маленький загодя придуманный или просто намеченный пассаж, ибо внутри каждого предложения есть связи и переходы, остающиеся как бы подвешенными. Стоит мне начать записывать фразу — передо мной одни обломки, они громоздятся и застят целое, я не вижу просвета ни между них, ни за ними, так что будь на то воля моей капризной натуры, впору хоть бросать перо. Тем не менее я продолжал раздумывать над тем письмом, я ведь еще не решился его написать, а подобные раздумья — самое верное средство удержать меня от решения. Однажды, помню, я среди ночи даже с кровати вскочил, намереваясь немедленно записать некий только что придуманный для Вас оборот. Но тут же улегся обратно, потому что — и это вторая моя беда — подобная спешка показалась мне ужасной глупостью, я корил и уверял себя, что столь ясные мысли легко сумею записать и завтра утром. Ближе к полуночи подобные самообольщения всегда наготове.
Впрочем, на этом пути я никогда не доберусь до конца. Болтаю о своем предыдущем письме вместо того, чтобы писать Вам все то многое, что хочу написать. Заметьте себе, почему это письмо обрело для меня такую важность. Оно обрело важность, потому что Вы мне на него ответили, и это Ваше ответное послание лежит сейчас рядом и дарит мне счастливые минуты дурацкой радости, когда я кладу на него руку, дабы удостовериться, что я и вправду им обладаю. Так что поскорее напишите мне еще одно. Особенно стараться не надо — по письму сразу видно, сколько в него вложено труда; Вы просто ведите для меня маленький дневник, это дается не так трудно, зато адресату дает очень много. Разумеется, для меня Вы будете записывать несколько больше, чем Вы писали бы только для себя, ведь я Вас совсем не знаю. Так что для начала Вам придется мне сообщить, когда Вы приходите на службу, что ели на завтрак, куда смотрят окна Вашей конторы и какая у Вас там работа, как зовут Ваших друзей и подруг, кто это делает Вам подарки, норовя подорвать Ваше здоровье шоколадными конфетами, а также тысячу других вещей, о существовании и самой возможности существования которых я и ведать не ведаю. — Кстати, что насчет путешествия в Палестину? Если не в ближайшем, то в скором будущем, следующей весной или осенью непременно. Макс забросил пока что свою оперетту (2), сейчас он в Италии, но вскоре намерен ошеломить Вашу Германию невероятным литературным ежегодником (3). Моя книга — книжица, тетрадочка — встретила у него очень радушный прием (4). Но не больно-то она хороша, надобно писать гораздо лучше. На этом завете и прощаюсь!
Ваш Франц Кафка
1. День св. Вацлава.
2. Оперетта “Цирцея и ее свиньи”, которую задумывал Макс Брод в соавторстве с Францем Бляйем.
3. Альманах “Аркадия” был издан в июле 1913 г. в издательстве Курта Вольфа. Кафка впервые напечатал в нем свой рассказ “Приговор”
4. “Созерцание” — первый сборник малой прозы Кафки, публикации которого способствовал Макс Брод. Сборник тогда еще находился в издательстве.
13.Х.1912
Милостивая сударыня!
Две недели назад в десять часов утра я получил от Вас первое письмо и спустя какие-то минуты уже сидел за ответным посланием, написав Вам четыре страницы неимоверного формата. О чем и сейчас нисколько не сожалею, ибо провести то время с большей радостью было нельзя, сожалеть же приходится только о том, что написанное тогда так и осталось крохотным началом, написать хотелось гораздо больше, так что подавленная в себе часть письма еще долго, целыми днями распирала меня и не давала покоя, покуда беспокойство это не сменилось ожиданием Вашего ответа и все более слабеющей надеждой этот ответ получить.
Так почему же Вы мне не написали? Возможно, а с учетом поспешности того моего письма даже вполне вероятно, что Вы наткнулись там на какую-нибудь глупость, которая могла Вас смутить, но искренность и доброта намерений, сквозивших в каждом моем слове, ведь не могли от вас ускользнуть? Или, может, какое-то из писем затерялось? Но мое было отправлено с таким тщанием, а Вашего ждут с таким рвением, что затерять их просто не могли… Да и теряются ли вообще письма — даже те, которых ждут уже почти без надежды, из одного только необъяснимого упрямства? Или, может, Вам не передали мое письмо из-за упоминания о палестинской затее, которую не одобряют Ваши домашние? Но возможно ли такое в семье, а тем паче по отношению к Вам? А ведь письмо мое по моим расчетам должно было дойти до Вас еще в воскресенье утром. В таком случае остается только одно печальное предположение — что Вы прихворнули. Но и в это я верить не хочу, Вы наверняка здоровы и радуетесь жизни. Все остальное мой разум просто отказывается понимать, и я пишу это письмо не столько в надежде на ответ, сколько во исполнение долга перед самим собой.
Будь я почтальоном, что разносит письма по Вашей Иммануилкирхштрассе, я бы с этим письмом в руках, минуя одного за другим всех изумленных членов Вашего семейства, через все комнаты прошел бы прямо в Вашу и вложил бы Вам конверт прямо в руку; а еще лучше — сам оказался бы под дверями Вашего дома и долго, бесконечно долго жал на кнопку звонка, с восторгом и упоением предвкушая долгожданную, все сомнения и напряжения разряжающую встречу, исполненную для меня упоения и восторга.
Ваш Франц К.
23.Х.1912
Милостивая сударыня!
Даже если бы все три заместителя директора стояли сейчас над моим столом, заглядывая мне через плечо, я все равно ответил бы Вам незамедлительно, ибо Ваше письмо упало на меня как дар небес, на которые я уже три недели в тщетном уповании взираю. (Кстати, предположение насчет начальственного присмотра незамедлительно подтвердилось, правда, только в лице моего непосредственного начальника.) Доведись мне отвечать на присланное Вами описание Вашего нынешнего житья-бытья той же монетой, мне пришлось бы сказать, что жизнь моя по меньшей мере наполовину состояла из ожидания Вашего письма, к коей половине я бы причислил еще три маленьких послания, которые написал Вам за эти три недели (меня между тем расспрашивают о страховании заключенных, Бог ты мой!) и из которых два теперь с грехом пополам еще можно Вам отослать, тогда как третье, хотя в действительности-то оно первое, отправлено быть никак не может. Так значит, письмо Ваше затерялось (только что мне пришлось заявить, что о министерской жалобе некоего Йозефа Вагнера из Катаринаберга я ровным счетом ничего не знаю), и ответов на свои давешние вопросы мне уже не видать, при том что вины моей в этой утрате нет никакой.
А я по поводу этой утраты все никак не успокоюсь, не могу сосредоточиться, готов весь мир засыпать жалобами, хотя сегодня жизнь уже совсем не та, что вчера, но накопившаяся тоска по-прежнему не отпускает, норовит выплеснуться из прошлого и омрачить настоящее.
Выходит, то, что я Вам сегодня пишу, это не ответ на Ваше письмо, ответом, быть может, станет письмо завтрашнее, а то и вовсе послезавтрашнее. И манера писать у меня не сама по себе такая дурацкая, она дурацкая ровно настолько, насколько отражает мой нынешний образ жизни, который я Вам тоже когда-нибудь смогу живописать.
А Вас между тем по-прежнему задаривают! И все эти книги, конфеты и цветы громоздятся прямо на письменном столе у Вас на работе? У меня на столе только обычный канцелярский разгром, а Ваш цветок, за который целую Вам руку, я поскорее спрятал в бумажник, где, невзирая на теперь уже невосполнимую утрату одного письма, хранятся два других Ваших послания, одно, правда, адресовано Максу, но я его у него выклянчил, пусть это и смешно немного, но Вы, надеюсь, за это на меня не в обиде.
Наверно, даже хорошо, что в переписке нашей с самого начала вышла такая заминка, я теперь знаю, что смогу писать Вам, даже когда ответы Ваши не доходят. Но больше письма теряться не должны. Всего вам хорошего, и не забудьте про маленький дневник.
Ваш Франц К.
24.Х.1912
Милостивая сударыня!
Ах, какая сегодня была трудовая бессонная ночь, — только под конец ее, свернувшись калачиком, я чуть ли не силой принудил себя к двум часам натужной, почти искусственной дремы, когда и сон не в сон, и сны не сны. А с утра в подъезде на меня еще налетел ученик мясника с лотком, деревянный угол которого я и сейчас еще вполне болезненно ощущаю под левым глазом.
Разумеется, такое начало дня не лучшим образом помогает преодолевать трудности, с которыми связано для меня писание писем Вам, трудности, которые и этой ночью в самых разных формах проходили перед моим мысленным взором. Трудности эти вовсе не от моего неумения высказать то, о чем я хочу написать, ибо хочу я написать о самых простых вещах, но вещей этих столько, что я не в силах разместить их во времени и пространстве. Иногда, осознавая это свое бессилие, — правда, такое бывает только ночью, — я готов все бросить и никогда больше не писать, ибо лучше уж умереть от ненаписанного, чем от писанины.
Вы пишете, что часто ходите в театры, меня это интересует очень, потому что, во-первых, Вы там, в Берлине, находитесь в самом центре театральных событий, во-вторых, Вы с большим вкусом выбираете театры для посещений (за исключением “Метрополя”, в котором и мне случалось побывать, я там зевал так, что боялся проглотить сцену), в-третьих, сам я по части театра полный профан. Но, опять-таки, много ли проку читать о Ваших театральных походах, если я не знаю всего, что им предшествовало, и всего, что было после, не знаю, во что Вы были одеты, какой был день недели и какая в тот день стояла погода, когда Вы ужинали — до театра или после, где вы сидели, в каком были настроении и почему именно в таком, а не другом, и так далее, и так до бесконечности. Разумеется, совершенно невозможно, чтобы Вы написали мне обо всем этом, но точно так же невозможно и все остальное.
Самое позднее весной в издательстве Ровольта в Лейпциге должен выйти “Ежегодный альманах изящной словесности”, который издает Макс. Там будет напечатан и мой маленький рассказ, “Приговор”, с посвящением “Госпоже Фелиции Б.”. Надеюсь, Вы не воспримете это как бесцеремонное посягательство? Особенно если учесть, что посвящение предваряет рассказ уже больше месяца, а рукопись уже выпущена мною из рук. Возможно, извинением мне послужит то обстоятельство, что вторую часть посвящения — “Госпоже Фелиции Б., чтобы она получала подарки не только от других” — я все-таки заставил себя опустить? По сути же история эта, сколько я могу судить, к Вам лично ни малейшего отношения не имеет, разве что там мельком упоминается девушка Фрида Бранденфельд, то есть, как я лишь после осознал, с такими же, как у Вас, инициалами. Единственная связь с Вами состоит, пожалуй, лишь в том, что маленький этот рассказик издали пытается быть достойным Вас. Что и стремится выразить посвящение.
Всего наилучшего, и не сердитесь за каждодневную обязанность расписываться в получении заказной корреспонденции.
Ваш Франц К.
31.Х.1912
Милостивая сударыня!
Сами видите, до чего невозможные вещи творятся в нашей переписке! Ну можно ли с моих просьб вроде последней — чтобы Вы писали мне только пять строчек, не больше — стереть отвратительный налет притворного благородства? Совершенно невозможно. А притом, высказывая ее, разве я кривлю душой? Да конечно же, совершенно не кривлю. Но в то же время, быть может, все-таки кривлю? Да разумеется, кривлю, и еще как кривлю! Когда, после того как дверь моего кабинета уже тысячу раз распахнулась, чтобы вместо швейцара с письмом впустить ко мне в комнату множество разных людей, которые с совершенно невозмутимыми — и оттого, с учетом обстоятельств моего ожидания, совершенно непереносимыми — физиономиями располагаются у меня в комнате как у себя дома, как будто только им тут и место, когда на самом деле тут место только швейцару с письмом и никому больше! — так вот, когда письмо приходит, я в первые мгновения думаю, что теперь-то, наконец, смогу успокоиться, что вот сейчас насыщусь этим письмом, и день пройдет благополучно. Но вот письмо прочитано, я узнаю из него гораздо больше, чем я когда-либо вправе ожидать и жаждать узнать, Вы потратили на это письмо целый вечер, у Вас, должно быть, совсем не остается времени для Вашей привычной прогулки по Лейпцигерштрассе, я перечитываю письмо с начала до конца, откладываю в сторонку, потом перечитываю снова, беру в руки служебную бумагу, читаю ее, но перед глазами по-прежнему только Ваше письмо, стою над машинистом, чтобы продиктовать ему исходящее, а рука ощущает Ваше письмо и перед внутренним взором медленно ползут Ваши строчки, которые я, кажется, едва-едва успел пробежать, ко мне обращаются с вопросами, и я точно знаю, что вот сейчас, сию минуту, мне о Вашем письме ну никак думать нельзя, но оно единственное, что занимает мои мысли — и вот уже я голоден, как прежде, и беспокоен, как прежде, а дверь уже снова ходит ходуном, будто швейцар с письмом еще только должен явиться. Вот так примерно выглядит та, по Вашему слову, “маленькая радость”, которую доставляют мне Ваши письма. Тем самым, полагаю, не оставлен без ответа и Ваш вопрос, не надоело ли мне каждый день на работе получать Ваши письма. Разумеется, каким-то образом совместить получение письма от Вас с моей конторской работой дело почти невозможное, но столь же невозможно работать, ожидая письма понапрасну, или работать, беспрерывно думая о том, что, быть может, письмо ждет меня дома. Со всех сторон сплошь одни невозможности! Но это еще не такая уж беда, мне в последнее время на работе кое-какие невозможности удалось осилить, перед маленькими невозможностями вообще не следует падать ниц, потому что тогда не увидишь большие.
А сегодня мне вообще грех жаловаться, Ваши последние два письма пришли ко мне с интервалом всего в каких-нибудь два часа, в связи с чем я столь же яростно проклинаю безалаберность почтовиков за вчерашний день, как славлю их усердие в сегодняшний.
Однако же я ничего не отвечаю Вам и сам ни о чем не спрашиваю, все только потому, что радость писать Вам неосознанно настраивает все мои послания на бесконечность, а в бесконечных посланиях, разумеется, и не положено сообщать на первой же странице что-то существенное. Но подождите, вот завтра у меня, надеюсь (надеюсь для себя, но не для своей службы), будет на работе достаточно времени, чтобы одним махом ответить на все Ваши вопросы и столько задать Вам, что совесть моя хотя бы ненадолго будет чиста. […]
Примите самый сердечный привет и, если дозволите, поцелуй руки.
Ваш Франц К.
2.ХI.1912
Милостивая сударыня!
Как так? Неужели и Вы тоже устали? Мне почти жутко представлять Вас, усталую и одну, вечером все еще на работе. Как, кстати, Вы туда одеваетесь? И в чем состоят основные Ваши обязанности? Вы больше пишете или диктуете? У Вас, видимо, довольно высокая должность, раз Вы со столькими людьми разговариваете, мелкий-то служащий по большей части безмолвно сидит за столом(1). О том, что контора Ваша состоит при фабрике, я уже и так догадался, но сама фабрика хоть что производит? Только диктографы? Да разве их кто-нибудь покупает? Я счастлив бываю (когда в порядке исключения не сам на машинке печатаю) диктовать живому человеку (это основная моя работа), который время от времени, едва я задумаюсь, начинает тихо клевать носом или, наоборот, закуривает трубку, даруя мне возможность тем временем спокойно смотреть в окно. Или, как тот, что сегодня, когда я отчитал его за медленную работу, в ответ, стараясь меня задобрить, напомнил мне о полученном мною письме. Разве найдется диктограф, который все это умеет? Помнится, некоторое время назад нам демонстрировали так называемый диктофон (я тогда еще был свободен от предубеждений, которые испытываю нынче к изделиям Ваших конкурентов), но это было невероятно долго, неудобно и непрактично. Короче, в уме я не могу сколько-нибудь внятно воссоздать ход дел на Вашей фирме, но хотел бы надеяться, что там все организовано так же ажурно и непринужденно, как я рисую себе это в моих чаяниях, и что Вам, соответственно, в подобной обстановке живется весело и легко. Кстати, я и пражский филиал Вашей фирмы не могу отыскать, который, если я верно запомнил Ваше замечание, должен находиться то ли на Фердинандштрассе, то ли на Обстгассе. А я уже не раз его искал, ибо какой-то знак или дуновение от Вас при виде дощечки с названием Вашей фирмы я ведь наверняка должен почувствовать.
Описание моей канцелярской работы особого удовольствия мне не доставит. Она не стоит того, чтобы Вы о ней узнавали, не стоит и того, чтобы я Вам о ней рассказывал, ибо не оставляет мне ни времени, ни покоя писать Вам, доводя меня, как вот сейчас, до тупого и рассеянного оцепенения, за что я, в отместку со своей стороны, мыслями о Вас привожу ее в такой беспорядок, что просто любо-дорого смотреть.
Всего Вам хорошего! Завтра, надеюсь, выпадет спокойное воскресенье, и я напишу Вам целую уйму всего. И не работайте до изнеможения! Не огорчайте меня этим! — И все это я пишу в тот день, когда Вы получите или уже получили мое плаксивое послание. До чего же мы, человеки, слабы!
Ваш Франц К.
1. С августа 1909-го Фелиция Бауэр работала стенографисткой на берлинской фирме “Карл Линдбрег АО”, с 1912-го занимала руководящую должность в отделе диктографии.
4.ХI.1912
Сейчас понедельник, 10.30 утра. С 10.30 утра субботы я жду от Вас письма, а мне опять ничего не пришло. Я писал каждый день (это не упрек, ибо писать Вам было для меня счастьем), но неужели я и вправду не заслужил ни слова в ответ? Ни единого слова? Пусть даже Вы бы ответили мне только: “Слышать больше о Вас не желаю”. При этом я-то надеялся, что сегодняшнее Ваше письмо будет содержать в себе некое маленькое решение, а теперь, значит, отсутствие письма как раз, наверно, это решение и есть. Если бы письмо пришло, я бы ответил тотчас же, и вынужден был бы начать свой ответ жалобой на нескончаемость двух этих долгих дней. Теперь же Вы оставляете меня в полном унынии за этим унылым письменным столом!
5.XI.1912*
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Если Вы действительно хотите, чтобы я писал Вам все как есть, то легко простите мне вчерашнее гнусное, ужасающее письмо, ибо как там, на этом жалком клочке бумаги, написано, так оно, слово в слово, все и было. Сегодня, разумеется, оба Ваших письма были доставлены, одно с утра, второе в десять, у меня нет ни малейшего права ни на что сетовать, я даже удостоен обещания каждый день получать по письму (сердце, ты слышишь, каждый день письмо!) и могу только радоваться, если Вы меня извините. И все-таки заклинаю Вас, если письмо для меня уже написано, не заставляйте меня страдать из-за того, что у Вас не нашлось марки, — недрогнувшей рукой, и посильнее, бросайте его в ящик без всякой марки!
Беда в том, что я, если не воскресенье, могу писать Вам почти всегда только в самое свое тупое время дня, с трех до четырех. На работе это удается крайне редко — я там и так изо всех сил сдерживаюсь, получив и прочтя письмо от Вас, — но если я не напишу Вам сейчас, значит, не смогу заснуть от неудовлетворенности, да и письмо назавтра до Вас уже не дойдет, а вечером распорядок моих занятий сжимает время до предела.
Кстати, из Вашего письма я уяснил, что и по праздникам, оказывается, пишу неразумно много. Сердце у меня, полагаю, в относительно полном здравии, но выдерживать муку, когда пишется плохо, и счастье, когда пишется хорошо, для человеческого сердца вообще нелегко. А в санатории я был всего лишь из-за желудка, общей слабости и, о чем ни в коем случае не следует забывать, самовлюбленной ипохондрии. Но обо всем я когда-нибудь обязательно напишу Вам поподробнее. Нет, медицинским светилам я не верю; я вообще верю врачам, только когда они признаются, что ничего не знают, а кроме того, я их просто ненавижу (надеюсь, Вы ни в кого из них не влюблены). Разумеется, я бы с удовольствием позволил прописать себе Берлин для спокойной, свободной жизни, только где найти такого всемогущего доктора? Причем особенно Иммануилкирхштрассе должна быть весьма полезна для утомленных людей. […]
Волшебное слово случайно закралось в Ваше предпоследнее письмо и само об этом не знает. Оно затерялось там среди многих других и, боюсь, никогда не возвысится в нашей переписке до того ранга, который ему подобает, ибо я-то ни в коем случае первым его не выговорю, но и Вы, разумеется, даже если его угадаете, тоже первой его не произнесете. Может, оно и к лучшему, ибо, с учетом действия, которое может возыметь это слово, Вы обнаружите во мне такое, чего не сможете терпеть, и что мне тогда, спрашивается, делать?
Первым же делом Вы совсем иначе посмотрите на мое писательство и на мое отношение к писательству и уже не посоветуете мне “знать меру”. Человеческая слабость сама в достаточной мере определяет “меру” нашим усилиям. И разве на крохотном пятачке, на котором мне выпало стоять, не должен я приложить все силы, какие только у меня есть? Да я был бы распоследним дураком, если бы этого не делал! Быть может, писательство мое ничтожно, но тогда уж со всей определенностью несомненно, что я ничтожество полное и окончательное. Так что если я себя еще и в этом буду щадить, то правильней будет сказать, что я себя не щажу, а в сущности убиваю. Сколько, кстати, по-Вашему, мне лет? Не помню, чтобы в тот наш вечер мы об этом говорили, а может, Вы просто не придавали этому значения(1).
Всего Вам хорошего, постарайтесь и дальше не думать обо мне плохо […].
Ваш Франц К.
1. Кафка был на четыре года старше Фелиции.
7.ХI.1912 *
Дражайшая мадемуазель Фелиция! Вчера я возомнил, что буду проявлять о Вас заботу и из кожи вон лез, донимая Вас уговорами. Но сам-то я что делаю? Разве я Вас не мучаю? Разумеется, без умысла, ибо такое вообще невозможно, и даже будь у меня такой умысел, он улетучился от Вашего последнего письма, как нечистая сила перед сиянием добра, но своим существованием, одним только существованием своим я Вас мучаю! В основе своей я ведь не преобразился, по-прежнему кружу в своей орбите, только обрел новое неисполнимое чаяние вдобавок к прежним, тоже неисполнимым, и получил в дар небывалое, самое сильное на моем веку чувство человеческой уверенности в довесок к обычной своей неприкаянности. Зато Вы теперь растревожены, Вам неспокойно, Вы плачете во сне, что гораздо хуже, чем всю ночь без сна глазеть в потолок, Вы совсем не та, какой были в тот вечер, когда взгляд Ваш так спокойно блуждал с предмета на предмет, теперь же Вы не знаете, за что хвататься, в одном письме упоминаете двадцать человек, в другом вообще никого, короче, выгоды и издержки поделены между нами несправедливо, в высшей степени несправедливо. […]
Опять в свое оправдание приходится ссылаться на перерыв, больше не на что, день опять уполз за полдень, причем далеко. Сейчас, перечитывая Ваше письмо, я вдруг с изумлением понял, что совсем ничего не знаю о Вашей прежней жизни, мысленным взором успел только выхватить из зарослей плюща Ваше личико маленькой девочки, что задумчиво смотрит на окружающие поля. И почти нет иного средства узнать больше, чем возможно узнать из написанного. Не верьте ничему другому! Вы сочтете меня несносным, вздумай я к Вам приехать. Помните, каким я был по дороге в гостиницу, — вот такой я и есть. Мой образ жизни, с помощью которого, впрочем, мне удалось вылечить желудок, показался бы Вам дурацким и невыносимым. Месяцами во время моих вечерних трапез отцу приходилось прятать лицо за газетой, прежде чем он сумел к ним привыкнуть(1). Да и одеваюсь я вот уже несколько лет кое-как. Один и тот же костюм верой и правдой служит мне на работе и на улице, дома за письменным столом и даже зимой и летом. От холодов я закалился едва ли не лучше деревянной чурки, но даже это все же, наверно, еще не повод, чтобы одеваться, как я, то есть, например, расхаживать вплоть до ноября без плаща или пальто, являя в своем летнем костюмчике и летней же шляпе зрелище почти шутовское среди закутанных прохожих, принципиально не надевать жилетку (я изобретатель безжилеточной моды), не говоря уж о некоторых иных, опускаемых здесь, странных особенностях моего нижнего белья. Представляю, как бы Вы испугались, встреться Вам возле церкви, которую я так хорошо себе представляю в начале Вашей улицы, подобный чудак! Моему образу жизни есть несколько (помимо того, что я с тех пор, как его веду, стал несравненно здоровее, чем прежде) объяснений, но ни одно из них Вы не сочтете убедительным, особенно потому, что все, что в нем может быть здорового (а я, конечно же, еще и не курю, не пью ни алкоголя, ни кофе, ни чая, да и шоколад, — признаюсь, разоблачая задним числом свое малодушное умолчание, — в общем, тоже не ем), я с лихвой перекрываю нехваткой сна. Однако, дражайшая мадемуазель Фелиция, это не повод, чтобы окончательно махнуть на меня рукой, равно как и пытаться меня в этих вещах исправить, — лучше просто по-дружески меня терпеть, но на большом расстоянии. Ибо, видите ли, вчера вечером, придя домой с промозглого холода в обычном своем облачении и принявшись за свою, почти изо дня в день неизменную, вечернюю трапезу, я слушал рассказы своего зятя и того, кому еще только предстоит таковым стать, а потом, покуда все прощались в прихожей, оставшись один в комнате (вечером я трапезую теперь между половиной десятого и десятью), вдруг испытал приступ столь острого влечения к Вам, что впору было уткнуться лицом в стол, лишь бы себя сдержать.
Вы считаете меня куда моложе моих лет, и мне почти хочется скрыть свой возраст, ибо непомерно высокая эта цифра придает всему, чем я Вам докучаю, оттенок еще большей курьезности. А я между тем почти на год старше Макса, 3 июля мне исполняется 30 лет. Впрочем, выгляжу я почти юношей, и, в зависимости от проницательности непосвященного наблюдателя, мне дают обычно от 18 до 25. […]
Ваш Франц К.
1. Сын мясника, отец Кафки не разделял склонности своего сына к вегетарианству.
(Черновик письма к Фелиции Бауэр от 9.XI.1912 (1))
Дражайшая сударыня!
Не пишите мне больше, и я тоже не буду Вам писать. Мое писательство принесет Вам одни несчастья, а самому мне уже ничем не помочь.
Чтобы понять это, вовсе не требовалось пересчитывать все удары часов, как я это делал сегодня ночью, я с самого первого письма очень ясно всё знал, а коли уж, несмотря ни на что, пытался к Вам привязаться, то заслуживаю за это только быть проклятым, если уже не проклят. Если Вы желаете получить свои письма, я, разумеется, Вам их отошлю, сколь бы ни хотелось мне сохранить их у себя. Если Вы все же настаиваете на возврате писем, пошлите мне как условный знак пустую открытку. Напротив, мои письма я просил бы Вас, насколько это мне вообще дозволено, сохранить. — Постарайтесь же как можно скорее позабыть призрак, которым я являюсь, и жить счастливей и спокойнее, чем прежде.
1. Это неотправленное письмо хранилось в наследии Кафки и было опубликовано Максом Бродом еще в 1954 году (Max Brod. Franz Kafka. Eine Biographie. 3. erw. Auflage. Fr. a. Main, 1954, S. 171).
11.ХI.1912.*
Дражайшая сударыня!
Значит, я все-таки не потерял Вас. А я, по правде говоря, уже был убежден в этом. То письмо, в котором Вы одно из моих писем объявляете совсем чужим, привело меня в ужас. Я узрел в нем непреднамеренное, но, значит, тем более решительное подтверждение проклятия, из-под власти которого, по крайней мере, в последнее время, полагал себя по большей части ускользнувшим и которое вдруг, зато уже безошибочным и последним ударом, меня настигло. Я не знал, как в себя прийти, не знал, что Вам написать, два письма в субботу вышли натужными и фальшивыми от начала и до конца, истинным было только мое убеждение, что теперь уж точно всему конец. Имеет ли какое-нибудь значение, что именно на этих словах ко мне входит моя мать, вся в слезах (она идет в магазин, она с утра до вечера внизу в магазине, и так уже тридцать лет каждый день), начинает гладить меня, хочет знать, что мне не так, почему я за обедом слова не скажу (но я давно уже молчу за семейным столом, именно потому, что мне нельзя отвлекаться) и много еще всего в том же духе. Бедная мама! Но я очень благоразумно ее утешил, поцеловал и в конце концов даже заставил улыбнуться, больше того, добился, что она, уже с почти сухими глазами, стала весьма энергично распекать меня за мое (кстати, уже годами практикуемое) неучастие в семейных полдниках. К тому же я знаю (она не знает, что я это знаю, вернее, тоже узнал, только после нее), откуда эта внезапно взявшаяся, столь истовая забота обо мне. Но об этом в другой раз.
Ибо опять от полноты всего, что мне хочется сказать Вам, я не знаю, с чего начать. И тем не менее я считаю эти три последних дня предвестниками рокового, неизменно поджидающего меня злосчастья и никогда больше не стану в суете рабочего дня писать Вам пространные письма. Вам следует поддержать меня в этом без обид и упреков. Ибо, видите ли, я сейчас в таком настроении, что готов, хотите Вы того или нет, пасть перед Вами ниц и отдаться Вам всецело, так, чтобы во мне и тени мысли, и толики воспоминания не осталось о ком-то другом, но, виновный или нет, я не хочу еще хоть раз в жизни прочесть замечание вроде того, что было в Вашем письме. Однако не только поэтому я буду писать Вам отныне только краткие письма (зато по воскресеньям, всегда, вожделенно нескончаемое, чудовищно огромное письмо), а еще потому, что хочу сейчас всего себя до последнего дыхания отдавать своему роману, который ведь тоже принадлежит Вам, или, вернее сказать, должен дать Вам представление о всем хорошем во мне, более ясное, чем это в состоянии сделать просто указующие слова всех самых длинных писем за самую долгую жизнь. История, которую я сейчас пишу и которая, кстати, все больше норовит растянуться до бесконечности, называется — просто чтобы Вы в общих чертах знали, о чем речь, — “Пропавший без вести” и разыгрывается исключительно в Североамериканских Соединенных Штатах (1). Пока что у меня закончены пять глав, шестая почти готова. Каждая глава имеет название: I “Кочегар”, II “Дядя”, III “Особняк под Нью-Йорком”, IV “Пешком в Рамзес”, V “Отель └Оксиденталь“”, VI “Происшествие с Робинсоном”. Вот я упомянул все эти заглавия, как будто по ним можно вообразить себе все остальное, это, конечно, никуда не годится, но я хотел бы, чтобы по крайней мере названия хранились пока что у Вас, покуда прочее не материализуется. Это первая относительно большая работа, в которой я — после пятнадцати лет беспросветной, за исключением отдельных мгновений, муки — чувствую себя уютно. Ее надо закончить, Вы, надеюсь, тоже так полагаете, вот почему я и намерен, с Вашего благословения, те крохи времени, которые я мог бы уделить письмам к Вам, письмам по неизбежности слишком приблизительным, ужасно клочковатым, неосмотрительным и опасным, — переадресовать сейчас этой своей работе, в которой все, по крайней мере до сих пор, откуда бы оно ни исходило, обретает успокоенность и верный путь. Вы с этим согласны? И не предоставите меня моему — несмотря ни на что — ужасающему одиночеству? Дорогая Фелиция, я бы многое сейчас отдал за один только взгляд в Ваши глаза. […]
Уже три дня я отказываю себе в удовольствии спрыгивать с трамваев, из страха, что Вы, прознав об этом путем какого-нибудь неведомого перенесения мыслей, без достаточной серьезности отнесетесь к моим предостережениям. Но теперь, наконец, я заручился Вашим обещанием и, значит, снова могу спрыгивать со спокойной совестью. Кстати, в связи с этим мне вспомнился случай, происшедший со мной в субботу. Мы шли с Максом, я говорил о себе — как отнюдь не о самом счастливом человеке на свете. При этом я не очень смотрел на дорогу, и проезжавший экипаж лишь чудом со мной разминулся. Все еще погруженный в свои мысли, я от досады даже ногами затопал и что-то невразумительное крикнул. В тот миг я действительно был в ярости из-за того, что меня не переехали. Кучер, разумеется, всего этого не понял и обругал меня по заслугам.
Нет, я не совсем замкнулся и не живу в полном отрыве от семьи. Что легко доказывает прилагаемое живописание акустических коллизий в нашей квартире, которое, в целях мягкой публичной экзекуции моему семейству, только что опубликовано в одном скромном пражском журнальчике(2). Кстати, моя младшая сестра (ей уже за 20) вообще моя лучшая пражская подруга, да и две других тоже достаточно участливы и добры. Вот только мы двое, отец и я, отважно друг дружку ненавидим.
Как это прекрасно — услышать от Вас обращение на “ты”, пусть всего лишь в цитате! […]
Ваш Франц
1. Этот роман, более известный как “Америка” (благодаря Максу Броду, издавшему его под этим названием в 1927 году) — первое крупное произведение Кафки. В дальнейшей переписке с Фелицией всякое упоминание Кафки о своем романе подразумевает только эту книгу.
2. Миниатюра “Большой шум”, опубликованная в пражском журнале └Herder-Blдtter“ (I, 4—5, Oktober 1912), написана в ноябре 1911г. (см. “Дневники”, 5 ноября 1911).
15.ХI.1912
Знаешь, обращение на “Ты” все-таки не такое верное подспорье, как я думал. Сегодня, всего лишь на второй день, оно себя уже не оправдывает. Казалось бы, уж теперь-то я должен быть поспокойнее, это же самая объяснимая вещь на свете, что письма сегодня не было. И тем не менее я то и дело выскакиваю в коридор, смотрю в руки любому посыльному, отдаю множество бесполезных поручений, лишь бы снова специально отправить кого-нибудь вниз на почту (я теперь сижу на пятом этаже, а почту принимают и просматривают внизу, почтальоны наши невнимательны, кроме того, у нас выборы в правление, корреспонденции приходит несметное количество, и прежде чем Твое письмо извлекут из дурацкой уймы других писем, я у себя наверху успею умереть от нетерпения), в конце концов, никому на свете не доверяя, сам бегу вниз и, разумеется, возвращаюсь ни с чем, ибо, если бы хоть что-то для меня пришло, я получил бы это мгновенно, ведь по меньшей мере три человека уполномочены мною выискивать Твои письма и приносить их мне помимо и прежде всей остальной почты. Ввиду одной только этой миссии они заслуживают быть здесь упомянутыми. Первый — это посыльный Мергль, подобострастный и услужливый, но внушающий мне безотчетную, непреодолимую неприязнь, потому что, по моему наблюдению, когда я связываю надежду на Твое письмо в основном с ним, письмо приходит лишь в редчайших случаях. Один лишь непреднамеренно роковой вид этого человека в таких случаях пронзает меня ужасом до мозга костей. Так было и сегодня, по крайней мере меня так и подмывало ударить его по пустым рукам. И все равно он, похоже, принимает во мне участие. Не постыжусь признаться, что в такие вот пустые дни уже несколько раз спрашивал его, как он полагает, придет завтра письмо или нет, и он всякий раз с низкими поклонами заверял меня, что письмо непременно будет. Однажды — вот только сейчас вспомнил — я почему-то с безрассудной уверенностью ждал от Тебя весточки, должно быть, это было еще в тот первый скверный месяц, и этот посыльный еще в коридоре сообщил мне, что письмецо пришло и лежит у меня на столе. Я бегом кидаюсь к столу, а там только открытка от Макса из Венеции — с репродукцией картины Беллини “Любовь, владычица всея Земли”. Но что проку от подобных обобщений в собственном случае, частном и болезненном! Второй мой вестник — это начальник экспедиции Вотава, маленький старичок холостяк с морщинистой физиономией, испещренной пятнами самых разных оттенков и островками невыбритой щетины, который к тому же вечно мусолит в причмокивающих губах свою неизменную “виргинию”, — и тем не менее как же ангельски он прекрасен, когда, застыв на пороге, торжественно извлекает из нагрудного кармана Твое письмо и вручает его мне, что, само собой разумеется, вообще-то вовсе не входит в его служебные обязанности. Он, конечно, предчувствует поощрение, ибо всегда, если только у него есть время, старается опередить двоих других конкурентов, не ленится пешком подняться ко мне на пятый этаж — и, кстати, после никогда не сожалеет об этом. С другой стороны, мне не дает покоя мысль, что иногда он, желая сам передать мне письмо, припрятывает его от других посыльных, которые могли бы принести его гораздо раньше. Короче, без волнений это дело никогда не обходится. А третья моя надежда — это барышня Бём. Вот уж она-то, вручая мне письмо, просто счастлива. Вся сияя, она входит в мой кабинет и подает мне конверт так, словно это письмо, лишь с виду чужое, на самом деле касается только нас двоих, ее и меня. Когда же двум другим удается вручить мне письмо и я ей об этом сообщаю, она чуть не плачет, давая себе зарок впредь следить за почтой зорче прежнего. Но учреждение наше огромно, больше 250 служащих, и перехватить письмо всегда есть кому.
А вот сегодня все трое остались без работы. Любопытно, как часто мне придется еще повторять эту фразу, сегодня вот письмо точно уж не придет, такое исключено. Но это только сегодня, так сказать, в переходный день я из-за этого разволновался, и если после завтрашнего письма Ты мне не напишешь, меня это нисколько не обеспокоит. Раньше я говорил себе: “Она не пишет”, и это было ужасно, а теперь я скажу: “Любимая, значит, ты ушла гулять”, — и буду только радоваться. Кстати, в котором часу Ты получила мое ночное письмо?
Твой Франц
(Далее см. бумажную версию)