Эссе. Перевод Г. Косарик
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2003
Несколько лет назад журнал “Иностранная литература” опубликовал эссе Петера Хандке “Опыт познания усталости”, который заканчивался обещанием автора написать эссе о музыкальных автоматах. Вместе с эссе “О счастливо сложившемся дне” эти три работы составили небольшой томик ассоциативной прозы Хандке под общим названием “Три опыта”. Музыкальные автоматы — целый пласт культуры ХХ века. Появившись в самом его начале в Америке, они пережили бурный расцвет в 30-е годы, распространившись повсеместно и олицетворяя собой “музыку для миллионов”. Вторая мировая война приостановила победное шествие музыкальных автоматов по миру, но с 50-х годов их популярность возобновилась, причем сам модельный ряд претерпел существенные изменения: вместо ограниченного числа “сорокапяток” сегодня в них можно заложить более двухсот песен на пластинках и компакт-дисках. Старые же модели стиля “ретро” стали предметом коллекционирования. Путешествуя по миру и разыскивая повсюду дорогие ему “неодушевленные предметы” его юности, Хандке создает в свойственной ему манере зарисовок мозаичные картины времени, места действия и характеры людей, поразительно откровенно раскрывает при этом собственную творческую лабораторию, историю возникновения замысла и планы его реализации.
Это эссе было переведено во многих странах мира, а несколько лет назад в Сории — главном месте действия — созвали даже международную конференцию переводчиков, работавших на разных языках над этим текстом. Американское слово “jukebox”, принятое во всем мире для обозначения музыкального автомата, вошло в немецкий язык, согласно правилам грамматики языка, как существительное женского рода, чем и объясняется возможность использования в качестве эпиграфа строчки из популярной песни Леннона.
Dar tiempo al tiempo;
Испанская поговорка
And I saw her standig there
Леннон / Маккартни
Намереваясь приступить наконец к написанию давно запланированного “Опыта познания природы jukebox”, он купил на автобусном вокзале в Бургосе билет до Сории. Посадка производилась с крытой стоянки во внутреннем дворе; по утрам, при одновременном отправлении нескольких рейсов на Мадрид, Барселону и Бильбао, там скапливалось много народу; сейчас же, ближе к полудню, здесь стоял только один автобус на Сорию с редкими пассажирами в нем и открытыми, зияющими пустотой багажными люками над выемками для колес. Когда он передавал свой чемодан стоящему рядом с ним водителю — а может, кондуктору? — тот сказал “Сория!” и легонько коснулся его плеча. Ему хотелось побольше узнать о конечной цели своего путешествия, и он принялся ходить взад-вперед вдоль автобуса, пока мотор еще не взревел. Продавщица “счастливых” билетиков, с самого утра шнырявшая в толпе, теперь, когда никого не было, больше не показывалась; он представил ее себе во время трапезы где-нибудь рядом с рыночным павильоном Бургоса: на столе — стакан темно-красного вина и пачка лотерейных билетиков в канун Рождества. На асфальтовом покрытии внутреннего двора автовокзала осталось жирное пятно от сгоревшего топливного масла; выхлопная труба одного из уже исчезнувших из виду автобусов отфыркивалась здесь, вероятно, довольно долго: на толстом черном слое гари отпечатались следы множества пар обуви и чемоданов на колесиках, изъездивших или истоптавших его вдоль и поперек; вот и он тоже пересек это черное пятно, а все, собственно, только ради того, чтобы добавить отпечаток своих ботинок к следам других, тайно надеясь, что удастся привлечь этим перед началом задуманного доброе предзнаменование на свою сторону. Самое же странное во всем том было, что, с одной стороны, он уговаривал себя, будто его задумка разобраться в природе jukebox — дело само по себе второстепенное и как бы ненужное, а, с другой стороны, он, как всегда перед тем, как начать писать, испытывал беспокойство и тоску и невольно искал для себя спасение в добрых приметах и предзнаменованиях, хотя ни на минуту не верил в них и много раз запрещал себе это, пресекал в зародыше, вот как сейчас, одернув и приструнив себя всплывшей в памяти репликой о природе суеверности из “Характеров” Теофраста, которого как раз читал дорогой сюда: суеверие — это своего рода трусость перед лицом Божественного. И тем не менее отпечатки этих многоликих подошв вместе со всем разнообразием их фирменных марок, напластованных тут одна на другую, словно роспись белым по черному, и делавшихся за чертой пятна сразу невидимыми, складывались в некий образ, который уже можно было взять с собой, отправляясь в дальний путь.
А то, что он хотел приступить к написанию этого “Опыта” именно в Сории, было запланировано им давно. Сейчас стояли первые числа декабря, а до того, еще весной, во время полета над Испанией он наткнулся в каком-то иллюстрированном журнальчике на рассказ об этом далеком городе на Кастильском плоскогорье: Сория, оказавшаяся вследствие своего географического положения вдали от больших международных трасс, пребывала почти целое тысячелетие за бортом истории, став самым тихим и забытым местом на Пиренейском полуострове; в центре города и на окраине, а также за городской чертой по совершенно пустынной местности разбросаны отдельные домики, а иногда даже и архитектурные сооружения с сохранившимися в них старинными скульптурными памятниками, отмеченными признаками романтики; однако, несмотря на свои малые размеры, Сория — столица, главный город одноименной провинции; в Сории жил в начале ХХ века (сперва в качестве учителя французского, потом — молодого супруга, еще позже — вдовца) воспевший в своих стихах эту местность во всем своеобразии ее проявлений поэт Антонио Мачадо; Сория, расположенная на высоте свыше 1000 м, омывается у подножия своих стен очень медленной в здешнем своем верхнем течении рекой Дуэро, по берегам которой мимо “поющих” тополей (alamos cantadores), названных так Мачадо в честь голосистых соловьев), ruisenores, в их густой листве, и между сужающимися до каньонов скалистыми отвесными стенами — согласно все тому же описанию в иллюстрированном журнале — пролегали широкие дороги, уводя еще дальше в неизведанное…
С помощью “Опыта познания природы jukebox” он намеревался наконец-то разобраться со значением этого явления для него на разных фазах его уже немолодой жизни. При этом почти никто из его знакомых, кого он спрашивал об этом в последние месяцы — своего рода игровой тест на маркетинг в изучении проблемы, — не знал, с какой стороны подойти к этому волнующему его вопросу. Одни, среди них, кстати, и пастор, только пожимали плечами да качали предосудительно головой, как такой предмет вообще может вызывать интерес, другие принимали jukebox за игровой автомат, третьи просто никогда не слышали такого слова и начинали понимать, о чем идет речь, только лишь после разъяснений про “ящик с музыкой в кафе, куда бросают монетку”. Но как раз именно такое невежество и полное равнодушие — опять же после первого разочарования, что не все пережили нечто подобное тому, что пережил он, — побуждали и провоцировали его еще больше заняться изучением этого явления или хотя бы отреагировать на брошенный ему упрек; к тому же складывалось впечатление, что время этих самых jukebox в большинстве стран и городов уже давно прошло (да и сам он, возможно, постепенно выходил из возраста, когда стоят перед автоматами и жмут на клавиши).
Конечно, до того он проштудировал так называемую специальную литературу о jukebox, намереваясь, правда, большую часть из всего прочитанного забыть тут же на месте — при написании стоило, должно быть, учитывать прежде всего только свидетельства очевидцев. К тому же из всей литературы нашлось мало что путного, и главным трудом оставался пока — во всяком случае, так было до сих пор — изданный в 1984 году в Де-Мойне, далеко на американском центральном Северо-Западе, “Complete Identification Guide to the Wurlitzer Jukeboxes”, автор Рик Боттс. Что мог вынести читатель путеводителя из истории этих самых jukebox, состояло приблизительно в следующем: во времена “сухого закона” в Америке двадцатых годов в барах, где незаконно торговали спиртными напитками — в так называемых “speakeasy”, — впервые установили также и музыкальные автоматы. Происхождение слова “jukebox” — “джукбокс” — остается неясным: то ли от “джут”, то ли от глагола “to jook”, имеющего африканские корни и означающего не что иное, как “танцевать”. Во всяком случае, дело было так: после работы на джутовых плантациях “черные” с Юга собирались в так называемых “jute-joints” или “juke-joints” и слушали там, бросив в музыкальный автомат никелевую монетку в пять центов, Билли Холидей, Джелли Ролла Мортона и Луи Армстронга, которых никогда не исполняли по радио, находившемeся в руках белых. “Золотой век” для jukebox начался с отмены “сухого закона” в тридцатые годы, когда повсюду возникали, словно грибы, маленькие питейные заведения, даже в табачных лавках и парикмахерских стояли тогда автоматизированные музыкальные проигрыватели с набором пластинок — из-за их малых габаритов, размером с кассу, их и размещали рядом с ней прямо на стойке. Этому расцвету пришел потом конец, прежде всего, из-за начавшейся мировой войны, когда на материалы, из которых изготавливались jukebox — и прежде всего пластмассу и сталь? — было введено ограничение. Металл заменило тогда дерево, а с середины войны вся промышленность вообще стала работать только на вооружение. Так, ведущие фирмы-изготовители музыкальных инструментов “Вурлитцер” и “Зебург” производили теперь антиобледенители и электромеханические части для самолетов.
Самостоятельной главой истории стала форма музыкальных проигрывателей — именно этим они должны были выделяться из безрадостного “серого окружения”. Важнейшей фигурой на фирме становится, соответственно, дизайнер: если у “Вурлитцера” основу конструкции составляло что-то вроде полуциркульной арки, то фирма “Зебург” прибегала, как правило, к прямоугольному корпусу с колпаком наверху, при этом, по-видимому, действовал неписаный закон, согласно которому каждая новая модель могла лишь настолько отличаться от предыдущей, чтобы та непременно просматривалась и узнавалась в ней; именно по этой причине с треском провалилась однажды особенно необычная модель музыкального автомата, напоминавшего внешне обелиск, где наверху вместо головы или языков пламени размещалась тарелка с динамиком и оттуда вырывалась музыка, устремляясь в потолок. Поэтому варьировались исключительно только формы игры света, исходящего от jukebox, и детали оформления корпуса: павлин в центре автомата, весь переливающийся красками; пластмассовые поверхности, прежде — просто цветные, ныне — с мраморными прожилками; декоративная планка, до сих пор — имитация бронзы, теперь — хромированная; скругленные углы тоже в совершенно новом качестве: из прозрачных люминесцентных трубок, по которым безостановочно спускались и поднимались большие и маленькие водяные пузырьки — “живые картинки Пола Фуллера”; так читатель, он же зритель, прослеживавший эту эволюцию форм, узнал наконец и имя главного героя, осознавая, что подсознательно давно уже хотел знать его, с того самого первого момента, когда в изумлении застыл однажды перед такой сияющей всеми цветами радуги громадиной где-то в мрачной комнатенке на задах.
Путь автобуса от Бургоса до Сории шел на восток, пересекая почти безлюдную Месету. Казалось, что, несмотря на многие свободные места, в автобусе собралось гораздо больше народу, чем попадалось его там, за окном, на этом лысом плоскогорье. Небо было серым и пасмурным, редкие поля между скалами или сплошными пластами рыжей глины лежали невозделанными. Молоденькая девушка в автобусе щелкала семечки, как обычно это делают во всех испанских кинотеатрах или во время прогулки, с серьезным выражением лица и мечтательно распахнутыми глазами, не останавливаясь ни на минуту, шелуха сыпалась непрерывным дождем; группа молодых парней со спортивными сумками все время подносила водителю в кабину новые кассеты со своей музыкой, а тот охотно запускал их, вместо послеполуденной радиопрограммы, в динамики, закрепленные над каждой парой кресел; единственная пожилая пара в автобусе сидела не произнося ни слова и не двигаясь, а мужчина, казалось, даже не замечал, когда кто-либо из парней каждый раз, проходя мимо, неумышленно толкал его; даже когда один из юношей вскочил, громко что-то говоря, вышел в проход и облокотился, что-то энергично объясняя, на спинку сиденья старика и принялся жестикулировать прямо у него под носом, тот терпел не шевелясь, даже не отвел в сторону газету, края которой заворачивались от сильного движения воздуха, создаваемого размахивающим руками парнем. Вышедшая из автобуса девушка уже шла в полном одиночестве по голой макушке холма, закутавшись в плащ, по бездорожью степи, где не было ни единого дома на горизонте; на полу под ее сиденьем осталась горстка шелухи от семечек, на удивление куда меньшая, чем можно было ожидать. Чуть позже на высокогорном плато замелькали светлые дубовые рощицы, деревья казались маленькими, ростом с кустарник, густая увядшая листва приняла серый цвет и дрожала на ветру, а после одного неприметного перевала — в испанском, как узнал путешественник из своего карманного словарика, то же слово означало еще и “гавань”, — служившего границей между провинциями Бургос и Сория и защищенного с обеих сторон стволами поблескивающих рыжиной сосен, зацепившихся корнями за скалистую верхушку (многие из них стояли как после сильной бури, наполовину вывороченными из небольшой полоски земли и даже расщепленными надвое), пространство снова раздвинулось, ибо даже и эта “защита” дороги вскоре исчезла, уступив место повсюду доминирующей степной пустоши. Через какие-то промежутки пути дорогу перерезали рельсы, заметно заржавевшие — следы заброшенной ветки между двумя городами, местами уже залитой гудроном, шпалы заросли травой или вовсе скрылись под наслоением земли и песка. В одной из деревень, невидимой со стороны проселочной дороги из-за каменистых отрогов гор, которые автобус, петляя, все время объезжал, высаживая пассажиров и становясь все более пустым, и вынужденно возвращаяся назад, чтобы наконец-то попасть в нее, криво висевшая табличка с названием переулка непрестанно била на ветру в стену дома, на котором была укреплена; в окне деревенского бара он не увидел ничего, кроме жестикулирующих рук картежников.
В Сории было холодно — еще холоднее, чем в Бургосе; а по сравнению с морским курортом Сан-Себастьяном, где он накануне вступил на испанскую землю, здесь стоял просто собачий холод. Но снег, на который он рассчитывал здесь как на явление природы, сопровождающее задуманную им авантюру, с неба не падал, вместо него моросил холодный дождь. На продуваемой всеми ветрами автобусной станции он тут же списал себе расписание рейсов на Мадрид или, по крайней мере, на Сарагосу. Выйдя на транзитную дорогу на окраине города, он оказался между маленькими, приготовившимися завалиться домишками, возводимыми рядом с ними новостройками в лесах и заваленным щебнем и мусором пустырем (обычно импонировавшим ему), среди шума и рева вереницы груженых контейнеров, словно привязанных друг к другу одной веревочкой, из-под колес которых летели брызги и комья жирной дорожной грязи, у всех машин были сплошь испанские номера; когда же он вдруг увидел среди них английский номерной знак, а за ним и понятный с первого же взгляда, но абсолютно непереводимый сленг — рекламу на брезенте, на душе у него стало тепло, и он почувствовал себя на какой-то момент словно дома. Нечто подобное он уже однажды испытал еще раньше во время своего длительного пребывания в чужом испанском городке, где никто вокруг не понимал ни слова на другом языке и где не было ни одной иностранной газеты, тогда он искал для себя иногда убежище в китайском ресторанчике, где еще меньше понимал язык, но чувствовал себя там странным образом как бы защищенным от плотно обложившего его со всех сторон испанского.
Начало смеркаться, контуры предметов стали расплываться. На дорожных указателях можно было прочесть только обозначение направления на дальние крупные города, такие, как Барселона и Вальядолид. Так он и шел, теперь уже довольно долго, с тяжелым чемоданом вниз по улице, подумывая о том, что, пожалуй, останется в Сории до наступления Нового года; он уже не раз сталкивался с тем, что центры именно таких, на первый взгляд, можно сказать, испанских городов-невидимок находились где-то далеко внизу, скрывшись за безлюдными районами, почти без признаков жилья, запрятавшись в долины, расположенные вдоль берегов иссякших рек. Эту ночь, во всяком случае, он проведет здесь; и он тут же устыдился сам себя: получается, будто он хотел, находясь уже здесь, все же удостовериться, что город действительно существует, и вроде бы отдать ему должное (в этот момент, когда он, перекладывая через каждую пару шагов чемодан из одной руки в другую, пытался старательно увернуться от столкновения со спешащими навстречу местными жителями, уже начавшими свой вечерний марафон по исхоженной прямой, он потерпел неудачу), а кроме того, что касалось его “Опыта познания природы jukebox” и вообще отведенного им на то времени, он опять принялся внушать себе — как уже частенько раньше, — неоднократно повторяя одно и то же, а сейчас прибегая даже к греческому слову, почерпнутому при чтении из книги Теофраста , что все это “s-cho-lazo, s-cho-lazo”.
При этом он думал только о бегстве. То один, то другой его друг предлагали ему, уже несколько долгих лет скитавшемуся неприкаянным, для осуществления его намерения то двухкомнатную квартиру, то пустующий в преддверии зимы трехкомнатный загородный домик — кругом полная тишина и в то же время привычная цивилизация, а прежде всего язык его детства, сулящий вдохновение (одновременно и утешение), пожалуйста, все доступно и в любой момент можно дойти пешком до любого видимого горизонта. Но его мысли о бегстве исключали всякое возвращение назад. О немецкоязычном окружении сейчас не могло быть для него и речи, и даже, к примеру, о Ла-Рошели, где он всего несколько дней назад при виде безбрежной Атлантики, низеньких, беленьких домов, множества кинотеатров, безлюдных боковых улочек, башни с часами в старой гавани, напомнившей ему Жоржа Сименона и его интригующие книжки, почувствовал себя, несмотря на доступный ему французский, абсолютно чужим на площади, и даже о Сан-Себастьяне тоже нет, с его таким теплым воздухом и хорошо обозримой бухтой-подковой в Бискайском заливе, показывающем порой свой дикий норов, как он это увидел только что собственными глазами ночью, когда волны прилива шумели и пенились вдоль берегов реки басков Урумеи, порываясь повернуть ее течение вспять, середина же реки, напротив, бурлила, устремляясь потоками к морю, а в это же время в неком баре, холодном и неосвещенном, словно бездействующем много лет подряд, стоял jukebox испанского производства — громоздкий и нескладный, почти без всякого декора… Может, это было все-таки своего рода насилием, когда он запрещал себе такие формы бегства, любое отступление назад, заставляя себя думать только о дальних маршрутах, наперерез через весь континент, — и насилие это, возможно, состояло еще и в том, что, оставаясь какое-то время ангажированным темой, не будучи связанным при этом по рукам и ногам узами договорных обязательств, он тем не менее полагал, что ради намерения начать писать, если тому вообще было оправдание, ему необходимо каждый раз регулярно подвергать себя такому испытанию и отправляться в дикие места, которые сначала еще предстояло обживать, ежедневно загоняя себя в жизненные обстоятельства, чреватые пограничными ситуациями, способными опасно обостриться, и к тому же, наряду с первой задачей — сесть и писать, дополнительно вырастала всегда еще и вторая — некое подобие рекогносцировки или промера незнакомого места, а также вхождение одному, без преподавателя, в язык, который, по возможности, должен был оставаться совершенно чужим.
Однако сейчас он хотел убежать подальше не только от этого города, но и от своей темы тоже. Чем неотступнее он приближался к Сории, месту, выбранному им для написания “Опыта”, тем ничтожнее казался ему предмет его устремлений — jukebox. Заканчивался 1989 год, когда в Европе, казалось, день ото дня многое становилось проще и легче и в отношениях между странами тоже все так чудесно менялось, что он даже представил себе кого-то, кто некоторое время прожил без мировых новостей, ну например, добровольно укрылся от всех, уйдя с головой в исследовательскую работу, или находился после аварии в течение нескольких месяцев в коме, а потом взял в руки первую попавшуюся газету и тут же принял ее за специальный выпуск, в котором ему пытаются втереть очки, будто сокровенные мечты закабаленных и разделенных народов европейского континента за одну ночь стали реальностью. Этот год даже для него, с его происхождением из безвременья и детством, равно как и юностью, которых, можно сказать, не было, уж во всяком случае прожитых с большими лишениями, с точки зрения исторических событий (и празднования их с задранным вверх подбородком) был годом, что войдет в историю: вдруг случилось так, будто история — наряду со всеми другими ее формами выражения — может стать еще и сказкой, которую она сама про себя рассказывает и которая оказывается самой правдивой и самой реальной, самой неземной и одновременно самой-самой земной из всех существовавших сказок. Несколько недель назад в Германии один знакомый в сильном возбуждении от внезапного прорыва берлинской стены, торопясь оказаться на месте прорыва и стать “непременным очевидцем истории”, наседал на него, чтобы он поехал с ним и “смог засвидетельствовать эти события лично как человек, компетентный в сфере образного мышления и литературного языка”, а он? — он тут же выдвинул в качестве контраргумента свою “работу, изучение материала, предварительную подготовку и т. д.”, и все это инстинктивно, прямо-таки страшась и обороняясь, не допуская даже самой такой мысли (правда, сразу представив себе, как на следующее утро в одной из известных своей незатейливостью газетенок государственной важности появится забранное в рамку первое заказное стихотворение поэтического очевидца случившегося, а еще через день после этого, как полагается, первый политический зонг в придачу). И вот именно теперь, когда история, подобно заветной сказке всего мира и человечества, судя по всему, день за днем продвигалась вперед и неустанно тянула за собой нить рассказа, разматывая волшебный клубок чудес (или это была всего лишь разновидность старой байки про призрак в Европе?), он хотел здесь для себя, вдали от всех, в этом затерянном среди голых степей и скал городе, глухом к гулу истории, перед светящимися повсюду экранами телевизоров — только один раз полная тишина и то во время местных новостей с сообщениями о трагедии на строительных лесах и одном погибшем — попытаться одолеть далекую от жизни и никому не нужную тему, а именно: понять природу jukebox, заинтересовавшую только одного “отшельника мира сего”, как он сейчас сам себя называл; заняться этой пустой игрушкой, по свидетельству литературы, пожалуй, “одной из самых любимых у американцев”, правда, всего лишь на короткое время “субботней ночной лихорадки” сразу после окончания войны. Можно ли было найти в сегодняшнее время, когда каждый новый день становился исторической датой, еще кого-нибудь, кто выглядел бы смешнее и даже более помешанным на этой глупой идее, чем он?
Однако по-настоящему серьезно он над этим все же не задумывался. Гораздо больше его занимали мысли о том, насколько этот его ничтожный по значимости замысел вступает в противоречие с тем, что вот уже в течение нескольких лет все сильнее и настойчивее дает о себе знать в самых глубинных его ночных сновидениях. Там, в бездне сковывающих сознание снов это обрушивалось на него с невероятной мощью, и, просыпаясь, он продолжал думать об этом: мировой закон представал перед ним чередой картин — одна следовала за другой. Те сны рассказывали и рассказывали сюжетно — пусть фрагментарно, но монументально, переходя зачастую в обычные ночные кошмары, — повелительно навевая ему глобальный, всемирно-исторический эпос о войне и мире, небесах и земле, Западе и Востоке, массовых уничтожениях и убийствах, угнетении, бунтарстве и примирении, дворцах и притонах, дремучих лесах и дворцах спорта, уходе в безвестность и возвращении в родные пенаты, триумфальном единении чуждых друг другу людей и сакраментальной супружеской любви; и в этом эпосе действовали бесчисленные, однако четко обозначенные персонажи: хорошо знакомые незнакомцы, сменявшие друг друга за прошедшие десятилетия соседи, дальние родственники, кинозвезды и политики, святые угодники и марионетки, преобразившиеся в снах (приняв свой реальный облик) и продолжившие свою жизнь далекие предки и все новые и новые дети — отпрыски их детей и еще одно дитя, становившееся центральной фигурой эпического повествования. Он сам, как правило, не появлялся среди них, оставаясь зрителем и слушателем. Такими же непреложными, как увиденные картины, были и его чувственные восприятия; просыпаясь, он никак не мог восстановить в памяти некоторые из них, например, благоговение перед чьим-то ясно увиденным лицом, или восторг при виде голубой горы неземной красоты, или даже что-то вроде легковесного обожествления (трансформировавшегося при этом в эмоциональное чувство), ничего иного как ощущения “вот-он-я”; другие чувства были хорошо ему знакомы, но в таком чистом виде и так образно они посещали его, только пройдя через горнило чувственности, прожигавшей спящего мечтателя, видевшего во сне картины эпических прозрений: как вместо конкретной благодарности он испытывает нечто вроде благодарности вообще или глобальное сострадание и наивность, ненависть и удивление, дружбу и печаль, одиночество и страх перед смертью. Проснувшись, проветренный в снах всеми ветрами до донышка, податливый, как хорошо выстоявшееся тесто, и готовый к новой жизни, он чувствовал окрыляющий полет новых фантазий и их ритмов, которым должен был следовать в своем творческом начинании. И тут вот он, значит, опять, как уже не в первый раз, отложил все в долгий ящик, идя на поводу у других — второстепенных? — тем. (Именно те сны заставляли его задумываться об этом — иных высших инстанций для него не существовало.) А его ухищрения, что до тех пор, пока он ведет кочевой образ жизни, он обречен только на опусы с темой по случаю — в конце концов и детективы Сименона, например, написанные чаще всего в номерах заграничных отелей, тоже как-то не отмечены налетом эпического, — не были ли они снова своего рода упреждением снов, одной из его отговорок, к которым он постоянно прибегал в последнее время? А почему бы ему не осесть наконец на одном месте, все равно где? Разве он не замечал, что его бесконечные скитания зачастую были не чем иным, как хаотическим блужданием? Тогда, когда “Опыт познания природы jukebox” был еще только зарождающейся идеей, в голове у него вертелось высказывание Пикассо, мерещившееся ему в виде подходящего эпиграфа: картины делают так же, как принцы делают детей, — с пастушками. Никогда не изображай Пантеон, не пиши кресло Людовика XV, а создавай пейзажи с лачугами на юге Франции, натюрморты с пачкой табака и ветхим стулом. Но чем ближе подходило время реализации этого кредо художника, тем менее возможным казалось ему воплощение его на бумаге применительно к предмету его собственного творчества. Чрезмерно властными, чрезмерно эксклюзивными, а потому сверхпритягательными (своим страстным желанием быть переведенными на язык искусства) казались ему всецело захватившие его эпические сны, да к тому же, как это было знакомо ему еще с юности, чем вызывало его постоянное удивление, именно сейчас, в период зимнего солнцестояния, притом из ночи в ночь, железно, так сказать, кондово и надежно, как всегда; стоило ему только впасть в полузабытье, как распахивались ворота для эпических видений, и всю ночь напролет они скандировали ему свои ритмы и навязывали свои образы. А кроме того, что вообще общего у jukebox, пластмассы, цветного стекла и хромированной жести с ветхим стулом или лачугой в поле? Да ничего. Или, может, их все же что-то объединяет?
Он не знал ни одного живописца, в творчестве которого присутствовал бы, пусть в качестве аксессуара, хоть один музыкальный автомат. Даже на картинах представителей поп-арта и то нет, и, несмотря на их повышенный интерес и пристрастие ко всему заурядному, серийному, не отличающемуся оригинальностью, ко всему второстепенному, они, по-видимому, не считали jukebox достойными их внимания. Стоя перед картинами Эдуарда Хоппера с разрозненными фигурами в ночных барах ничейного города, он испытал что-то вроде галлюцинации: ну есть же они тут, есть, только их замазала кисть художника — вот оно, пустое светящееся пятно. Правда, он вспомнил одного эстрадного американского певца, Джима Моррисона, которому “трубный глас jukebox вечным казался”, но все это, прибегая к простонародным выражениям, уже “быльем поросло” и “давно испустило дух”.
И еще одно: почему все, что можно сказать о предмете его творческих изысканий, он сразу представляет себе как книгу, пусть и очень маленькую? Разве в его представлении такая вещь, как книга, не предназначалась для отражения — фраза за фразой — естественного света, солнечного сияния прежде всего, отнюдь не для описания отблесков искусственного света, создаваемых скользящими лучами зеркальных шаров, вращающихся в полумраке дискотек. (Так это, во всяком случае, соотносилось с его старомодным, невытравимым из его души понятием о книге.) И не годился ли мелкий шрифт, согласно его понятиям о книге, скорее для газеты, а лучше всего для той, что выходит раз в неделю, на страницах которой вместе с ностальгией по прошлому можно встретить и цветные изображения всевозможных моделей jukebox во время оно и вплоть до наших дней?
Добравшись до этого пункта своих размышлений, готовый отказаться от всего, о чем за последние месяцы только и думал (“Молчи о том, что тебе любо и дорого, и пиши лишь о том, что тебя возмущает и бросает тебе вызов!”), решив жить в самое ближайшее время просто так, ничего не делая, чтобы хотя бы оглядеться на континенте вокруг себя и порадоваться отпущенному тебе времени, он вдруг ощутил удивительное наслаждение от допущенной мысли о бессмысленности своей затеи — свобода! — и одновременный прилив энергии, которую можно будет направить на ничегонеделание и желательно где-нибудь в другом месте, не в этой забытой Богом Сории.
Он снял на одну ночь комнату в отеле, носившем имя какого-то средневекового испанского короля. Почти каждое незнакомое местечко, казавшееся ему в его скитаниях на первый взгляд ничтожным и заброшенным, начинало потом во время его блужданий по городу таинственным образом вытягиваться в длину и ширину и представляться кусочком земного шара; “какой большой город!” — удивлялся он каждый раз заново, а иногда даже и “какая большая деревня!” Но Сория, чьи переулки он покинул вечером под проливным дождем, даже и не подумала расширяться, когда он уже прошагал через весь город и стал нащупывать в полной тьме дорогу наверх, где в бывшем замке находился отель; никакой сверкающей авениды; так себе местечко, не показавшее ему в эту ночь ничего, кроме невыразительных стен нескольких жилых коробок в извилинах переулков, даже и после того, как он поблуждал среди баров, заходя в них по очереди, — все они были полупусты уже с раннего вечера, оживление вносили только повторяющиеся везде одни и те же зазывные мелодии игровых автоматов, вызывая в памяти до тошноты знакомый облик маленького провинциального среднеевропейского городка с той лишь разницей, что в черте города чернело большое пятно — опустевший на зиму овал арены для боя быков, да вокруг сгущался сплошной мрак и темень. Ничего другого — таков был его приговор — здесь больше нельзя было открыть или сотворить заново. Но перво-наперво приятно было идти без багажа. На самом видном месте в витрине книжного магазина лежали только книги Гарольда Роббинса — а почему бы и нет? И где-то на боковой площади блестели около полуночи и бешено махали мокрыми зубчатыми листьями платаны. И окошки касс обоих кинотеатров — REX и AVENIDA, — похожие на лаз, едва различимый в темноте, размещались, как это принято только в Испании, по фронтону здания рядом с широким входом в кинотеатр, глядя прямо на улицу, и в них каждый раз показывалось наполовину срезанное полуспущенной ставней лицо как бы одной и той же старой женщины. И вино все же не имело привкуса провинциального городка. И рисунок на каменных плитах тротуара в Сории представлял собой переходящие друг в друга квадраты со скругленными углами, тогда как аналогичное покрытие в Бургосе имело форму остроконечных зубцов. И испанское слово “терпеливость” звучало как ecuanimidad. И он все тянул и тянул одну и ту же песню, бесконечно повторяя это слово, произнося его на разные лады вперемежку с греческим глаголом, означавшим “дать себе время”.
Во сне являлись сотни лиц и образов: какой-то генерал, он же переводчик сонетов Шекспира, застрелился от тоски из-за несовершенства мира; зайчик перебегает поле; утка плывет вниз по течению; у всех на глазах вдруг исчез ребенок; деревенские жители, слухи дошли, умерли в одночасье, и пастору не осталось ничего другого, как заняться их погребением (собственно, роль слухов в сновидениях удивительна — никто ничего не говорит, никто ничего не слышит, они просто безмолвно разносятся по воздуху); дедушкина кровь из носу пахнет мокрой собачьей шерстью; а вот еще один ребенок со странным именем Дух; кто-то разглагольствует очень громко о том, как важно хорошо слышать в наше время.
На следующий день — по-прежнему лил дождь, и по сообщению в газете Сория опять оказалась самой холодной провинцией Испании, — он отправился в путь, чтобы попрощаться с городом. Без всякого особого намерения он вдруг остановился перед фасадом, сразу дававшим почувствовать своими размерами и стенами из светлого пористого песчаника возраст сооружения — церковь Санто-Доминго. Какой импульс, какой знак надежности посылали ему эти романтические стены, пропорции которых он мгновенно ощутил — вобрал в себя плечами, бедрами, ступнями, словно это было его собственное, такое сокровенно-родное для него тело. Да, телесность, это было именно то ощущение, с которым он как можно медленнее, зигзагами стал приближаться к церкви, имевшей форму амбара для зерна. Уже с самого первого момента от воздушности сооружения и встроенных в него арок и скульптурных фигур ему передалось, говоря словами Борхеса, “братство прекрасного”, но одновременно и охватила боязнь, что он, вот так сходу, готов, так сказать, безоговорочно санкционировать это великолепие, и тогда он решил отодвинуть свой отъезд — да и куда? — на вечер, а до того прийти сюда еще разок, когда дневной свет, перемещаясь, будет по очереди освещать скульптуры. Пока же он только принялся выискивать вариации среди так хорошо знакомых и привычных для него групповых комбинаций библейских сцен. И конечно нашел их (что не заняло у него слишком много времени); и снова, как и каждый раз при взгляде на романские скульптурные изображения, именно они показались ему тайными знаками незнакомого места. Они попадались ему на глаза здесь, в Сории, повсюду, куда бы он ни глянул: знакомая поза заботливо склоненного Бога-Отца, когда Он помогает подняться на ноги свежеиспеченному Адаму; почти совершенно гладкое в одном месте — на других изображениях все сплошь волнистое — покрывало, под которым спят три священных волхва; акант — лист, имеющий форму раковины, — высотой с дерево, возвышающийся позади пустой могилы Воскресшего; в полукружии над порталом (в контурах каменной фигуры просматривается усмехающийся Отец с миндалевидным венчиком на голове и каменным Сыном на коленях, держащим на вытянутых руках толщенную и такую же каменную книгу) символические животные евангелистов — они не только не опустились на землю у их ног, а даже взобрались на колени к ангелам, и среди них только что созданный лев, и бык, и даже могучий орел…
Удаляясь быстрым шагом, он уже издали бросил взгляд через плечо, и ажурно-воздушное творение архитектуры предстало перед ним — особенно отчетливо в пустом пространстве, — выражаясь языком Карла Валентина, висящим “в воздухе”: благодаря этому сооружение, одинаково широкое и низкое (все жилые дома вокруг были выше), с нависшим над ним небом, несмотря на проносившиеся мимо с ревом грузовики, смотрелось идеально; архитектурное творение, совсем иное, чем тяжеловесно застывшие безликие фасады окружавших его домов, производило впечатление изящной игрушки, к тому же еще и заводной, несмотря на абсолютный покой, она словно ожила и заиграла. И у него возникла мысль, что тогда, восемьсот лет назад, во всяком случае в Европе, на протяжении целой общественной формации история человечества как отдельных народов, так и всеобщая чудесным образом познала просветительство. Или это было только свечение пропускающей сквозь себя божественный свет просвещенной формы (вовсе не архитектурного стиля)? Но как тогда случилось, что возникла такая королевская по совершенству и одновременно такая по-детски наивная форма, ставшая доступной и понятной всем?
Сория, это было очевидно сейчас, при свете дня, лежала меж двух холмов, один — лесистый, другой — лысый, во впадине, спускавшейся к Дуэро; река протекала мимо последних, разрозненно стоявших домов; тот берег занимал массив скалистых гор. Только один каменный мост вел на ту сторону, по нему шла дорога на Сарагосу. Глядя на подпружные арки моста, пришелец одновременно пересчитал их. Поднялся легкий ветерок, задвигались облака. Внизу между голыми прибрежными тополями разгорячившийся пес гонялся то тут, то там за кружащейся опавшей листвой. Камыш стоял, затопленный черной водой, торчало только несколько продолговатых бархатных головок. Чужестранец — чужой? — для здешней местности, как бы проникший сюда, повернул в обратном направлении к знакомой уже ему набережной поэта Мачадо и пошел вверх по течению, естественно — по земле, изрезанной корнями сосен. Тишина, свежее дыхание речной воды на висках (он вдруг вообразил, как какая-то компетентная в этих делах фирма предлагает специально для этой части лица особую ароматизированную эссенцию, чтобы кожа в этом месте тоже смогла ощутить легкое дуновение коснувшегося ее — как бы это поскладнее сказать? — быстротекущего момента, олицетворяющего собой насущный день). Выбравшись из пустоты безлюдия, он выпил в баре на берегу реки, называвшемся “Рио”, где за стойкой стоял молодой цыган, чашку горячего кофе. Несколько пенсионеров, которые, согласно испанскому словарю, идентифицировались как “jubilados”, были заняты тем, что, поражаясь и восторгаясь, неотрывно смотрели утреннюю программу телевидения. От интенсивного функционирования грузовых междугородних перевозок дрожали чашки и стаканы в руках. В углу стояла небольшая, цилиндрической формы, сужающаяся кверху железная печурка, испещренная по вертикали желобками, в центре с орнаментом, напоминавшим раковину морского гребешка, а в отверстии внизу полыхал огонь и светились раскаленные угли. От каменного пола исходил свежий запах с утра разбросанных древесных опилок.
Выйдя на улицу и поднимаясь вверх по холму, он прошел мимо черной бузины со стволом толщиной в хобот мамонта, короткие светлые ветки образовывали мириады переплетенных и перехлестывающих друг через друга арок. Никаких признаков суеверия — ни таинственных знаков, ни символов: он остался бы в Сории и, как было запланировано, начал бы работать над своим “Опытом”. А в промежутках вбирал бы в себя столько, сколько можно, утренних и вечерних впечатлений от этого маленького, легко обозримого города. “Нет, отсюда я не уеду, пока не сделаю дело!” В Сории он будет наблюдать, как слетают, паря в воздухе, последние листья с платанов. И в пейзаже здесь сейчас царил, как и там внизу, у реки, исходящий от земли прозрачный темный свет, с давних пор настраивающий его на решительный лад и повелевающий ему, не мешкая, отойти в сторонку, сесть и писать, писать, писать — без поисков темы или предмета, и даже, если угодно, о природе jukebox. Выйдя на простор, который начинался тут же, стоило лишь покинуть город, — в какой из метрополий было такое возможно? — он мог бы каждый день перед тем, как сесть писать, вволю наглотаться тишины, ставшей теперь такой необходимой для его стареющей головы, и инспирированные ею фразы гармонично складывались бы и нанизывались одна на другую; а уж потом он отдавал бы себя всего на произвол краха на шоссе или тихим улочкам и переулкам, бродя по городу; никаких подземных переходов, никакого кладбища, никаких баров, никаких спортивных площадок — все это должно остаться со всем своим своеобразием вне поля его восприятия.
Правда, вдруг выяснилось, что именно на это время выпадали какие-то испанские праздники, — следовательно, наплыв туристов, — так что свободные номера в Сории появятся вновь только с начала следующей недели. Но это его вполне даже устраивало, так он сможет еще на немного привычно для себя отодвинуть начало работы; и, кроме того, вынужденный перебраться на время в другой город, он получит возможность составить при отъезде и возвращении более полное представление о географическом положении Сории — такой одинокой и заброшенной на этом плато, — причем с разных направлений, не только с западного, то есть со стороны Бургоса, — он подумал, что для реализации его плана это будет даже полезно. В связи со сложившейся ситуацией у него появилось два свободных дня, и он решил провести один из них в местах к северу, а другой к востоку от города — сначала в Логроньо, районе виноградарства и виноделия Ла-Риоха, а затем, покинув Старую Кастилию, в Сарагосе, главном городе исторической области Арагон: это, во всяком случае, вытекало из диктовавшего ему маршруты автобусного расписания. Но первое, что он сделал — это сел в одной из задних каморок испанского ресторанчика, где всегда чувствовал себя надежно защищенным, потому что там можно было остаться наедине с самим собой, притом что сквозь тонкие дощатые стены и зачастую открытую раздвижную дверь он мог наблюдать жизнь бара, где она почти всегда била ключом, конечно не без помощи телевизора и игровых автоматов.
Вместе с ним в автобусе на Логроньо ехала только одна монашка, до вечера было еще далеко. Шел дождь, и на перевале, соединяющем обе провинции, они ехали, по-видимому, сквозь главную дождевую тучу: на стеклах только серые бушующие потоки дождя, и ничего другого за окном видно не было. Из автобусного динамика неслась “Satisfaction”, песня группы “Роллинг стоунз”, как никакая другая подходившая для “трубного гласа jukebox”, наверное поэтому она и была одной их тех немногих, которые десятилетиями имелись в наличии во всех jukebox всего земного шара (не заменялась на другие, более новые), “стандартный набор”, подумал один пассажир, в то время как другой — в черном монашеском одеянии — беседовал с водителем под звучную гитару Билла Уаймена, требовавшую уважительного отношения к себе и заполнившую зычными звуками весь салон, о случившемся час назад, когда он, хранимый покоем и тишиной, безмятежно вкушал пищу в задней каморке ресторанчика, рядом с соседним переулком, где на стройке произошло несчастье: двое рабочих погибли под железными балками и лавиной свежего бетона. Из динамика зазвучала теперь “Ne me quitte pas” Жака Бреля, жалобное стенание, обращенное к любимой с мольбой “не покидать его” — опять одна из тех песен, которые составляли классический репертуар всех jukebox, по крайней мере, во всех изученных им на этот предмет франко- и испаноязычных странах, как правило, на шкале справа, где находился перечень неприкосновенных мелодий (в австрийских музыкальных автоматах там чаще всего можно было найти так называемые народные мелодии и любимые шлягеры, а в итальянских — иногда арии и хоры из опер, прежде всего из незабвенной “Аиды” или знаменитый хор пленных из “Набукко”). Странно только, размышлял путешественник дальше, что при этом молитва бельгийского певца, поднимавшаяся откуда-то из самых его глубин, где, казалось, не было ничего, кроме этого объемного низкого голоса, поющего, невзирая ни на что вокруг, очень интимно и лично — “это я говорю тебе и только тебе одной!” — которой вообще было не место в музыкальном автомате, стоящем в общественном месте и извергающем звуки за плату на потребу всех, вполне вписывалась в ситуацию сейчас, в этом пустом автобусе, петляющем по извилистым горным дорогам перевала на высоте двух тысяч метров, на ничейной туманной земле в потоках серого дождя.
Каменные плиты на тротуарах Логроньо радовали глаз узором виноградных гроздей и листьев, у города, как оказалось, был даже свой официальный летописец, которому газета “Ла-Риоха” ежедневно отводила целую полосу. Вместо Дуэро здесь текла — в своем верхнем течении — река Эбро, и не за чертой города или вокруг него, а прямо посредине, почти по центру; за рекой, как обычно, находился на другом берегу новый город. Высокие снежные сугробы окаймляли берега большой реки и при повторном взгляде на них казались промышленным пейзажем, словно клубящиеся облака белого пара, а на фасадах высоких домов как на одном, так и другом берегу хлопали в сумерках на ветру развевающиеся простыни огромных флагов. И хотя подобное он уже видел в Сории, Логроньо — внизу, в виноградной долине, с едва ощутимым ласковым ветерком — в этом праздничном вечернем освещении казался просторным элегантным городом с широкими авенидами и изящными аркадами, он вдруг почувствовал при одном только воспоминании о зимних деревнях, оставшихся там наверху, на высокогорном плато Месета, где он провел всего лишь одну ночь и полдня, как у него защемило сердце, словно его охватила тоска по родному дому.
Сарагоса на следующий день, к юго-востоку и еще дальше вниз к широкой долине Эбро, встретила его каменными плитами на тротуарах с узорами в виде пузатых змеевидных извивов, которые, так он про себя решил, отображали “меандры”, излучины реки, а город и в самом деле показался ему — после первых, ставших в Испании привычным для него делом, блужданий в поисках центра — поистине королевским, что и было засвидетельствовано в названии местного футбольного клуба. В Сарагосе он мог бы ежедневно читать иностранные газеты, увидеть, как и в любом другом городе мирового масштаба, все моднейшие фильмы, некоторые из них возможно даже на языке оригинала, а в уик-энд присутствовать на матче одной королевской футбольной команды против другой, приехавшей из Мадрида, и лицезреть с мячом — в его багаже имелся маленький театральный бинокль — живьем самого Эмилио Бутрагеньо (в его всегда остающихся незапятнанными майке и трусах, несмотря на мокрое поле и месиво под ногами), которому захотелось даже поверить, когда на вопрос репортера “Является ли футбол искусством?”, он ответил: “В какие-то моменты — да”. В городском театре давали Беккета, и люди покупали на него билеты в таких же кассах, как в кино, а в Музее изящных искусств можно было бы постоять перед картинами Гойи, проведшего здесь годы ученья, вдохновиться ими перед собственным начинанием, ощутив полную раскованность, распахнутость чувств, как, впрочем, и там, в безмолвной тишине, разлившейся в воздухе вокруг Сории, в дополнение к той благотворной безудержности и озорству, которыми заражал этот художник. Да, его позвало и уже влекло к себе другое место, где на откосах со свалкой строительного мусора вблизи новостроек уже оставили свои следы взбиравшиеся по ним стада овец и где, несмотря на высоту, вспугнутые ветром взъерошенные воробьи мгновенно взмывали по вертикали вверх — ему явно не хватало их здесь. (Кто-то однажды сделал такое наблюдение: что является подлинным и на что можно положиться в ежедневных телевизионных сообщениях о международных новостях, не важно, ведется ли так называемый репортаж с места событий из Токио или из Йоханнесбурга — на переднем плане, скажем, групповой портрет государственных деятелей или может, дымящиеся руины, а на заднем — все та же стайка воробьев с их гвалтом и чириканьем.)
(Дальше см. бумажную версию)