Роман. Рассказы. Перевод с испанского и вступление Н. Богомоловой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2003
“Мы — то, что мы помним”
Испанский писатель Мануэль Ривас как никто иной заслуживает места в нашей рубрике “NB”. У себя на родине он пользуется сегодня феноменальным успехом (Премия испанской критики, Премия галисийской критики, Национальная премия по литературе, премия Торренте Бальестера — вот неполный перечень наград, полученных им за последние годы). Добавим, что громкая слава Риваса отличается той старомодной основательностью и доброкачественностью, по которым многие успели истосковаться: публика читает и бурно обсуждает его романы и рассказы, а вовсе не скандальные подробности личной жизни или шокирующие выходки. К тому же произведения Риваса легли в основу двух хороших фильмов: “Первая брачная ночь” (“Карандаш плотника”) и “Бабочкин язычок”. Книги Мануэля Риваса переведены на двадцать с лишним языков, в России же до сих пор мало кто знаком с его творчеством. Что ж, тем приятнее открыть нашим читателям новое имя и представить — пусть с некоторым опозданием — замечательного автора.
Мануэль Ривас родился в 1957 году в галисийском городе Ла-Корунья (Галисия — древнейшая область Испании, растянувшаяся по Атлантическому побережью) в простой семье: отец — рабочий, мать — молочница, дед — крестьянин. В шестнадцать лет приехал в Мадрид учиться журналистике. Почти с того же возраста начал сотрудничать с прессой. Лучшие его статьи, эссе и репортажи составили четыре сборника, последний из которых “Женщина в ванной” увидел свет в нынешнем году. Но известность Ривасу принесли сборники рассказов и романы, вышедшие в минувшие десять-двенадцать лет.
Мануэль Ривас часто повторяет, что “пуповиной связан с деревенским миром” и книги свои пишет на том языке, на каком говорят в этом мире, — на галисийском, потом, как правило, сам же переводит их на испанский (предлагаемые ниже русские переводы по согласованию с писателем выполнены с испанских текстов). Здесь необходимо пояснить, что слова “пишет по-галисийски” — не только констатация принадлежности автора к определенной языковой культуре, они несут в себе очень важный дополнительный смысл, который отчасти задает тональность восприятию книг Риваса. Дело в том, что на судьбе галисийского языка в полной мере отразились трагические события испанской истории, в том числе национальная политика властей и разного рода “культурные программы”.
Я начал писать по-галисийски… Надо сказать, что в детстве и юности у меня сложилось отношение к этому языку как к чему-то запретному, даже греховному, и думаю, это сделало его особенно притягательным. С одной стороны, галисийский всегда был рядом — на нем говорили у нас дома, в семьях друзей и знакомых, на работе и во время праздников… Но вот в школе говорить по-галисийски было нельзя, из нашей речи пытались вытравить даже акцент — чтобы никто не догадался, что родом мы из Галисии. Напрасные старания: это ведь все равно что живьем содрать с человека кожу. Правда, у людей развился предрассудок: родной язык они стали считать признаком необразованности и бескультурья, к нему стали относиться презрительно, потому что на нем говорит простой народ. А вот у молодежи моего поколения вспыхнула обратная реакция, и нам захотелось возродить и упрочить любовь к нашему языку, к нашему слову…
Мануэля Риваса по праву считают лидером этого движения, своего рода символом борьбы галисийцев за национальную самобытность. Против чего писатель решительно возражает, проводя жирную черту между своей активной общественной, а также журналистской деятельностью и художественным творчеством. Да, Галисия действительно является местом действия его рассказов и романов. Да, Галисия — сквозная тема его стихов и прозы. Но главное в них — особая внутренняя “галисийская мелодия”, сотворение особого “галисийского мира” — поэтического, магического, не поддающегося рациональному познанию и толкованию. Не случайно ведь Галисия издревле слывет землей колдунов и ведьм, загадочных чудес и фантастических преданий, землей, наделенной могучей творческой энергией. Видно поэтому критики все чаще дают книгам Риваса броское определение — “галисийский магический реализм”. Но писатель никак не желает слыть “магическим реалистом”. Он высоко ценит опыт знаменитых латиноамериканских предшественников, некоторых числит в своих учителях (в первую очередь мексиканца Хуана Рульфо) — и упорно пытается отыскать свой путь, не стремясь при этом к революционным переворотам и подрывающим основы открытиям,. Напротив, именно основы, традиции питают его творчество. С одной стороны, это фольклор. С другой — устный жанр совсем иного рода.
В детстве, помню, я часто ходил к деду… хотя жил он в пятнадцати километрах от Коруньи — и это было все равно что побывать в другом измерении. Там по вечерам собирались — непременно вокруг очага — родственники и соседи, а нас, детей, отправляли спать. Но в доме имелась лестница с деревянной решеткой… и я тихонько крался вниз, садился на ступеньку, скрытую от взрослых и слушал… Так вот, рассказывали они вовсе не легенды и сказки про фей, лесных гномов и ведьм, как принято считать. Они рассказывали подлинные истории о преступлениях, опасных приключениях, любовных похождениях, чужих странах — очень многие в ту пору ездили на заработки за границу или плавали на кораблях. Эти беседы у очага вмещали в себя все современные литературные жанры. В такие моменты мне открывалось — по крайней мере, теперь я так думаю — литературное мастерство во всем его блеске, и это было похоже на огонь: дерево сгорает, порождая нечто новое — какую-то иную реальность.
Наверное, из детства пришло к Мануэлю Ривасу убеждение, что не писатель выбирает сюжеты и истории для своих книг, а они находят его сами: “Мне нравится, когда я словно бы слышу голос, который что-то мне рассказывает”. Наверное, детский опыт подсказал рецепт: в каких пропорциях смешивать реальность и вымысел, чтобы получить нечто новое — иную реальность, художественную. Наверное, услышанное в детстве научило его, что в любой истории главное — человек: человеческий голос, ее рассказывающий, и конкретные живые люди, о которых идет речь. Вымысел, воображение для Риваса — понятия отчасти и бытовые, жизненная необходимость, способ победить боль, заговорить зло: “Каждый человек и каждый предмет испытывают острую потребность рассказать свою историю, иногда за этим кроется отчаяние”.
Мануэль Ривас часто пишет о прошлом, точнее — о гражданской войне, расколовшей Испанию надвое. Кстати, о гражданской войне сегодня пишут не только многие ровесники Риваса, но и более молодые авторы, хотя и те и другие родились через десятилетия после ее окончания. Причины внезапного обострения писательского внимания к этому историческому периоду заслуживают отдельного разговора. Вспомним в этой связи, что в России критиков волнует совсем иной вопрос: почему нынешние авторы почти полностью игнорируют столь важную для старшего поколения тему?. По словам Риваса, он пытается помешать тем, кто хочет ампутировать у испанцев память — заставить их забыть собственную историю. Писатель нередко использует для передачи своих чувств выражение “фантомная боль” — то есть боль в отсутствующем органе: его мучает «память» о тех трагических событиях, и эту боль он старается воплотить в слове.
Мы предлагаем читателям познакомиться с романом “Карандаш плотника” (1998) и рассказами из сборников “Чего тебе надо, любовь?” (1995) и “Она, проклятая душа” (1999). Нам кажется, эти произведения не требуют подробных вступительных пояснений и комментариев, напротив — даже противятся им в силу своей художественной цельности и самодостаточности. Ривас сказал в них все, что хотел, и сделал это лаконично и убедительно. Скажем только, что в основу сюжета “Карандаша плотника” легла вполне реальная история — история любви доктора Комесаньи ( в романе — доктор Да Барка) и его жены Чочиньи (Мариса Мальо). Они сами рассказали Мануэлю Ривасу о невероятных событиях, случившихся с ними в годы гражданской войны. Много позже, уже после смерти доктора, Ривас решил написать о них книгу.
Бабочкин язычок
— Ну что, Воробей? Думаю, уж в этом-то году нам непременно удастся поглядеть на бабочкин язычок.
Учитель уже давно ждал, что Управление общественного образования пришлет в школу обещанный микроскоп. И он столько раз рассказывал нам о том, как самые крошечные и незримые вещи при помощи этого аппарата увеличиваются в размере, что мы, дети, и взаправду стали их видеть, словно его восторженные описания сами действовали не хуже мощных линз.
— Язычок бабочки — это такой хоботок, скрученный на манер часовой пружины. Заметит бабочка цветок и, если он ей приглянется, тотчас раскручивает язычок, опускает в чашечку и начинает сосать. Вот вы, скажем, если сунете мокрый палец в банку с сахаром, то ведь сразу сладость во рту почувствуете, будто кончик пальца — это и есть кончик языка, так? Сходным образом устроен и бабочкин язычок.
И тогда все мы почувствовали зависть к бабочкам. Расчудесная у них жизнь! Летай себе по белу свету в праздничном наряде да присаживайся на цветы, словно это таверны, где тебя ждут бочки, полные фруктового сока.
Я очень любил нашего учителя. Поначалу отец с матерью не могли в это поверить. Точней, не могли взять в толк: как это так — любить учителя? Когда я был еще совсем мальцом, школой меня вечно пугали. Уже само слово “школа” грозно маячило перед моим взором в воздухе, словно ивовый прут.
— Вот пойдешь в школу, тогда узнаешь!
Двое моих дядьев, как и многие другие наши парни, уехали в Америку, чтобы их не отправили воевать в Марокко. Я тоже мечтал рвануть в Америку — лишь бы не ходить в школу. Да и на самом деле бывали случаи, когда дети, спасаясь от этой пытки, убегали в горы. Дня через два-три их отыскивали, и они возвращались до смерти перепуганные, едва не разучившись говорить, совсем как дезертиры из Волчьей балки.
Мне шел шестой год, и все называли меня Воробьем. Дети моих лет у нас обычно уже работали. Но мой отец был портным, не имел ни земли, ни скотины. И ему не нравилось, когда я кручусь у него под ногами в маленькой мастерской. Лучше мне, считал он, держаться оттуда подальше. Вот я и носился день-деньской по Аламеде. Прозвище мне придумал мусорщик Кордейро, который еще и сгребал сухие листья: “А ведь ты похож на воробья!”
Кажется, никогда в жизни я не бегал столько, сколько в то лето накануне поступления в школу. Бегал как оголтелый, порой даже пересекал границу Аламеды и бежал дальше, дальше — устремив взор к вершине горы Синаи и мечтая о том, как однажды у меня вырастут крылья и я сумею улететь в Буэнос-Айрес. Но до волшебной горы я так ни разу и не добрался.
— Вот пойдешь в школу, тогда узнаешь!
Отец описывал как настоящую пытку — словно ему голой рукой вырывали миндалины — те способы, какими учитель искоренял из их речи звук “х”, чтобы они говорили “гнездо”, а не “хнездо”, “гвоздь”, а не “хвоздь” или “город”, а не “хород”. Каждое утро учитель заставлял их повторять фразу “Птицы с Гвадалахары проглотили по горошине”.
— Эх, сколько палок мы получили из-за проклятой Хвадалагары!
Если отец и вправду хотел напугать меня, то вполне в этом преуспел. Всю ночь накануне первого школьного дня я не сомкнул глаз. Лежал съежившись в постели и с тоской смертника слушал, как тикают стенные часы в гостиной. И вот пришел этот день — светлый, как фартук мясника. Скажи я родителям, что заболел, я бы их не обманул.
Страх, как мышь, грыз мне нутро.
И я описался. Нет, не в постели и даже не дома, а в школе.
Помню все как сейчас. Прошло столько лет, а я еще чувствую горячую сырость, постыдные струйки, бегущие по ногам. Я сидел за последней партой, опустив голову пониже и притаившись — в надежде, что никто не заметит моего присутствия, покуда мне не удастся выбраться на волю и помчаться что есть мочи по Аламеде.
— А вот вы, встаньте-ка!
От судьбы не уйдешь. Я поднял глаза и, обмирая от страха, понял, что приказ относится ко мне. Учитель, очень некрасивый, прямо пугало огородное, указывал на меня линейкой. Маленькой деревянной линейкой, которая почудилась мне копьем Абд аль-Керима.
— Как вас зовут?
— Воробей.
Весь класс грохнул. Меня словно хлыстом полоснули.
— Воробей?
Я забыл все. Даже собственное имя. Все, чем я был до той поры, улетучилось из моей головы. Отец и мать превратились в две расплывчатые тени, но и они тоже растаяли в памяти. Я глянул в окно, отчаянно отыскивая взором деревья Аламеды.
Вот тут я и описался.
Когда мальчишки заметили это, хохот стал еще громче, и в нем слышался посвист розг.
Я убежал. Я мчался так, будто за спиной у меня и взаправду выросли крылья. Бежал и бежал, как бежишь во сне, когда за тобой гонится Человек с мешком. Я не сомневался, что учитель гонится за мной. Я чувствовал его дыхание у себя на затылке, а также дыхание всех мальчишек из нашего класса — стаи гончих псов, преследующих лису. Но когда я достиг эстрады для оркестра и оглянулся, то понял, что позади никого нет — я остался один на один со своим страхом, пропитанным потом и мочой. Эстрада была пуста. И никто вокруг, скорее всего, даже не обратил на меня ни малейшего внимания, но мне-то мерещилось, будто все эти люди только притворяются, а на самом деле дюжины глаз следят за мной из окон, и злые языки тотчас поспешат донести постыдную новость до моих родителей. Ноги сами выбрали путь. Они зашагали в сторону горы Синаи так решительно, как никогда прежде. Что ж, на сей раз я непременно доберусь до Коруньи и там зайцем прошмыгну на корабль, отплывающий в Буэнос-Айрес.
С вершины горы Синаи моря видно не было, только другую гору — куда выше этой, и скалы там напоминали башни неприступной крепости. Сейчас я со смесью удивления и грусти вспоминаю свой тогдашний подвиг. Один на самой вершине, я сидел на каменном троне под звездным небом, а внизу мелькали огоньки фонарей. Это взрослые искали меня. Имя мое летело в ночь на гребне собачьих завываний. Но мне не было до этого никакого дела. Я словно перешагнул границу страха. Вот почему я не плакал и не отбивался, когда рядом выросла огромная тень Кордейры. Он завернул меня в свою куртку и взял на руки.
— Успокойся, Воробей, все позади.
Той ночью я спал сном праведника, тесно прижавшись к маме. Меня не ругали. Отец долго сидел на кухне и молча курил, уперев локти в клеенку, а в пепельнице, сделанной из морской раковины, росла гора окурков. Точно так же он сидел, когда умерла бабушка.
Мне показалось, что мама всю ночь не отпускала моей руки. А утром меня, зажав под мышкой, словно вязанку хвороста, отнесли в школу. И только тогда, уже успокоившись душой, я впервые как следует рассмотрел учителя. Лицом он походил на жабу.
Жаба улыбалась. Учитель ласково потрепал меня по щеке.
— Мне нравится такое имя — Воробей.
Во рту у меня стало щекотно, как от кофейной тянучки. Но самое невероятное случилось потом, когда при полной тишине он за руку подвел меня к своему столу и усадил на свой стул. Сам же остался стоять рядом. Потом взял книгу и сказал:
— У нас появился новый товарищ. Это для нас большая радость, так что давайте поприветствуем его аплодисментами.
Я боялся, что снова написаю в штаны, но мокро стало только глазам.
— Отлично. А теперь перейдем к стихам. Чья очередь? Ромуальдо? Давай, Ромуальдо, выходи-ка вперед. И хорошенько запомни: читать надо не спеша и громким голосом.
Ромуальдо выглядел очень смешно в своих коротких штанах. У него были длинные темные ноги с болячками на коленках.
Пасмурный и стылый зимний вечер…
— Погоди, Ромуальдо, погоди… Так что ты собираешься нам прочесть?
— Стихотворение, сеньор.
— А как оно называется?
— “Воспоминание детства”. Его автор — дон Антонио Мачадо.
— Очень хорошо, Ромуальдо, теперь начинай. Не спеши, читай громко. Не забывай о знаках препинания.
Ромуальдо я знал хорошо, он вечно таскал домой мешки с шишками, как и положено мальчишке с Альтамиры. А теперь он откашлялся, словно старый курильщик, и прочел несказанно прекрасным голосом — можно было подумать, что голос шел из радиоприемника, с радио Маноло Суареса, индейца из Монтевидео[1]:
Пасмурный и стылый зимний вечер.
Школьники сидят за партами.
Дождь мерно сеет за окном.
Идет урок. И на картинке —
бегущий Каин, рядом мертвый Авель,
алое пятно…
— Очень хорошо. А что, по твоему разумению, значит “дождь мерно сеет”, Ромуальдо? — спросил учитель.
— А это значит, урожая не жди, раз сеет-то дождик, дон Грегорио.
— А ты молился? — спросила меня мама, утюжа то, что отец успел сшить за день.
На кухне в горшке готовился ужин, и оттуда шел горьковатый запах брюквы.
— Конечно, — ответил я без тени сомнения. — И мы читали про Каина и Авеля.
— Это хорошо, — сказала мама. — А то поговаривают, будто новый учитель атеист.
— А что такое атеист?
— Тот, кто утверждает, что Бога нет. — Мама скроила недовольную мину и сильно нажала на утюг, двинув его вперед по складке на брюках.
— А наш папа атеист?
— С чего ты взял? Что за глупости приходят тебе в голову?
Я много раз слышал, как отец богохульствует. Впрочем, как и любой другой мужчина. Когда у них что-то не ладилось, они сплевывали себе под ноги и говорили про Бога ужасную вещь. И еще про дьявола. Поэтому я считал, что в Бога по-настоящему верят только женщины.
— А дьявол? Дьявол тоже есть?
— Разумеется!
Крышка на горшке плясала. Из чудовищной пасти вырывались клубы пара и плевки пены. Ночная бабочка летала под потолком вокруг лампочки, висевшей на крученом проводе. Мама, как всегда, когда ей приходилось гладить, ворчала. И лицо ее напрягалось, когда она утюжила стрелку на штанине. Но теперь она говорила мягким и чуть печальным тоном, будто обращалась к недоумку:
— Дьявол прежде-то был ангелом и только после сделался дурным.
Бабочка налетела на лампочку, та слегка колыхнулась, и тени заплясали.
— Сегодня учитель говорил, что у бабочек тоже есть язычок — тоненький и очень длинный, он закручен, как часовая пружина. И учитель покажет нам этот язычок, когда из Мадрида пришлют аппарат. Враки, да? Как это — у бабочек да язычок?
— Раз он так говорит, значит, правда. На свете есть много вещей, в которые трудно поверить, но они существуют на самом деле. Тебе понравилось в школе?
— Очень. И он не бьет никого. Учитель не бьет…
Учитель дон Грегорио никого не бил. Наоборот, он вечно улыбался своим жабьим ртом. И если, скажем, во время перемены двое мальчишек затевали потасовку, он подзывал их и говорил: “Вы похожи на пару баранов”, — а потом заставлял пожать друг другу руку. И сажал за одну парту. Так я познакомился с Домбоданом, который стал моим закадычным другом. Большой, добрый и неуклюжий Домбодан. Был еще один паренек, Эладио, с родинкой на щеке, вот кого мне хотелось отдубасить как следует, но я так и не решился — боялся, что учитель велит подать ему руку и отсадит меня от Домбодана. Надо добавить, что, когда дон Грегорио хотел показать, что очень сердит, он просто молчал.
— Если вы не прекратите шуметь, придется замолчать мне.
И он шел к окну, и невидящий взгляд его улетал к горе Синаи. Молчание бывало долгим, оно приводило нас в отчаяние, мы чувствовали себя так, словно нас бросили одних, на произвол судьбы в чужой стране. Вскоре я понял, что молчание учителя — худшее из всех мыслимых наказаний. Ведь о чем бы он ни заводил речь, все превращалось в чудесную сказку. Сказка могла начаться с истории листа бумаги, перекинуться на Амазонку, потом объяснить, как сокращается и расслабляется сердечная мышца. Все получалось складно и связно меж собой, все обретало смысл. Трава, шерсть, овца — и то, что мне бывает холодно. Когда учитель подходил к карте мира, мы затихали в напряженном ожидании, словно зажигался экран в кинотеатре “Рекс”. Потому что мы испытывали тот же страх, что индейцы, впервые услышавшие конское ржание и залпы аркебуз. Вместе с Ганнибалом Карфагенским мы плыли на спинах слонов над альпийскими снегами, направляясь в Рим. Мы сражались палками и камнями на Понте-Сампайо[2], отбивая атаку наполеоновских солдат. Но были не только войны. В кузнях Инсии мы мастерили серпы и лемехи для плугов. Сочиняли любовные песни в Провансе и на берегу моря у Виго. Строили портик “Глория”. Сажали картошку, завезенную из Америки. И в ту же Америку эмигрировали, когда бушевала картофельная чума.
— А картошку-то к нам из Америки завезли, — сказал я за обедом маме, когда она поставила передо мной тарелку.
— Из Америки? Скажешь тоже! Картошка всегда здесь была, — непререкаемым тоном возразила она.
— А вот и нет, раньше ели каштаны. И кукуруза — тоже из Америки.
Впервые у меня появилось отчетливое сознание того, что благодаря учителю я знаю о нашем мире кое-какие важные вещи, которых не знают они, мои родители.
Но самыми замечательными были те уроки, на которых учитель рассказывал о всяких тварях и букашках. Водяные пауки у него изобретали субмарины. Муравьи разводили скот и получали от него молоко и сахар. А еще они выращивали грибы. В Австралии жила птица, которая раскрашивала свое гнездо в разные цвета, пользуясь особым маслом — она его вырабатывала из растительных пигментов. Разве такое забудешь? Называлась птичка тилонорринко. Самец кидал в новое гнездо орхидею, чтобы привлечь самку.
Я так всем этим увлекся, что стал добывать для дона Грегорио насекомых, а он признал во мне лучшего своего ученика. Случалось, в субботу или в праздничный день он заходил за мной, и мы с ним отправлялись на прогулку — почти что в экспедицию. Бродили по берегам реки, поросшим бурьяном низинам, потом по лесу и поднимались на гору Синаи. Каждая такая прогулка превращалась для меня в череду открытий. Возвращались мы непременно с каким-нибудь сокровищем. Мантис. Синяя стрекоза. Жук-олень. И всякий раз новая бабочка, хотя теперь я помню название только одной, той, которую учитель называл ирис: когда она садилась на грязь или навоз, крылья ее изумительно сверкали и переливались.
На обратном пути мы распевали песни, совсем как два старых товарища. А в понедельник в школе учитель говорил:
— А теперь давайте потолкуем о зверушках Воробья.
Для моих родителей внимание учителя ко мне было большой честью. В дни прогулок мама готовила нам с собой завтрак на двоих.
— Что вы, что вы! Я уже ел, — отнекивался учитель. Но по возвращении благодарил: — Спасибо, сеньора, завтрак был очень вкусным.
— Сдается мне, учитель наш еле сводит концы с концами, — говорила мама вечером.
— Учителя у нас не получают того, что заслуживают, — с пафосом провозглашал отец. — А ведь они — культура Республики.
— Республика, Республика! Еще посмотрим, что станется с вашей Республикой! И до чего она всех нас доведет!
Отец был республиканцем. Мама — нет. Иначе говоря, мама была из тех женщин, что каждодневно ходят к мессе, а республиканцы слыли врагами Церкви. Родители старались при мне не спорить, но порой кое-что до меня долетало.
— Ну что тебе сделал Асанья? Это все священник вам голову морочит.
— Я хожу в церковь молиться, — отвечала мама.
— Ты — да, а священник — нет.
Однажды, когда учитель зашел за мной и мы собирались идти ловить бабочек, отец спросил, не позволит ли дон Грегорио снять с него мерки для костюма.
— Для костюма?
— Дон Грегорио, вы только не примите это в обиду. Очень уж мне хочется сделать вам что-нибудь приятное. В знак признательности. Но умею я только шить костюмы. Больше ничего.
Учитель растерянно заморгал.
— Это мое ремесло, — с улыбкой добавил отец.
— Я с большим уважением отношусь к любому ремеслу, — после паузы сказал учитель.
Дон Грегорио носил этот костюм целый год, в нем он был и тем июльским днем 1936 года, когда я увидел его на Аламеде — он направлялся в городской совет.
— Ну как дела, Воробей? Надеюсь, уж в этом-то году мы непременно посмотрим на бабочкин язычок.
Вокруг происходило что-то необычное. Казалось, все очень спешили, но при этом с места никто не трогался. Те, что смотрели вперед, вдруг поворачивали и шли назад. Те, что смотрели направо, поворачивали налево. Мусорщик Кордейро сидел на скамейке у музыкальной эстрады. Я никогда не видел, чтобы Кордейро сидел на скамейке. Он смотрел на небо, приставив руку козырьком ко лбу. Если Кордейро вот так смотрел на небо и если замолкали птицы, это значило, что надвигается гроза.
Я услышал стрекотание одинокого мотоцикла. На мотоцикле сидел гвардеец, за его спиной к заднему сиденью был приторочен флаг. Гвардеец проехал перед зданием городского совета и скользнул цепким взглядом по людям, которые, тревожно переговариваясь, теснились в портике. Потом он крикнул: “Да здравствует Испания!” — и рванул дальше, оставив за собой шлейф дыма и треска.
Матери принялись скликать детей. А у нас дома словно опять умерла бабушка. Отец сидел перед переполненной пепельницей, мама плакала и делала какие-то бессмысленные вещи: открывала кран и мыла чистые тарелки, а грязные ставила в шкаф.
Кто-то постучал в дверь, и родители с отчаянием в глазах следили за тем, как поворачивается дверная ручка. Пришла Амелия, наша соседка, служившая в доме индейца Суареса.
— Творится-то что, а? В Корунье объявили военное положение. Обстреляли канцелярию губернатора.
— Спаси нас Господи! — перекрестилась мама.
— А здесь, — понизив голос, словно и у стен есть уши, продолжила Амелия, — наш алькальд, говорят, вызвал к себе капитана карабинеров, но тот и не подумал явиться — сказался больным.
На другой день меня не выпустили на улицу. Я глядел в окно, и все прохожие казались мне робкими тенями: как будто внезапно вернулась зима и ветер гнал с Аламеды воробьев, похожих на сухие листья.
Из столицы прибыли войска, они заняли здание городского совета. Мама отправилась было к мессе, но вскоре вернулась бледная и притихшая, за эти полчаса она словно на несколько лет постарела.
— Рамон, в городе ужас что делается, — всхлипывая, сказала она отцу.
Отец тоже постарел. Хуже того. Он вроде бы разом утратил последнюю волю. Сидел, глубоко провалившись в кресло, и не шевелился. Ничего не говорил. Не хотел есть.
— Надо побыстрее сжечь все, что может тебе навредить, Рамон. Газеты, книги. Все.
В те дни главной в доме стала мама. Однажды утром она велела отцу одеться поприличнее и повела его к мессе. Когда они возвратились, мама сказала:
— Послушай, Мончо, сейчас ты пойдешь с нами на Аламеду.
Она принесла мой праздничный костюм и, завязывая мне галстук, очень строго произнесла:
— Запомни, Мончо, папа не был республиканцем. Папа не был другом алькальда. Папа никогда не ругал священников. И еще одна очень важная вещь, Мончо. Папа никогда не дарил учителю никакого костюма.
— Но ведь он дарил…
— Нет, Мончо. Не дарил. Ты хорошо меня понял? Не дарил!
— Да, мама, не дарил.
На Аламеде собралось очень много людей, все в праздничной одежде. Были здесь и те, что спустились из горных селений: женщины в черном, старики-крестьяне в шляпах и жилетах. Перепуганные дети бежали за мужчинами в голубых рубашках и с пистолетами на боку. Два ряда солдат образовали коридор от лестницы городского совета до крытых грузовиков с прицепами — во время большой ярмарки в таких обычно перевозили скот. Но на Аламеде веселых ярмарочных криков слышно не было, наоборот, вокруг стояла гробовая тишина, как на Святую неделю. Люди друг с другом не здоровались. Словно друг друга не узнавали. Все напряженно смотрели на фасад городского совета.
Гвардеец приоткрыл дверь и обвел взглядом толпу. Потом распахнул обе створки и махнул рукой. Из темной пасти здания вышли арестованные, их охраняли другие гвардейцы. У арестованных были связаны руки и ноги, и между собой они тоже были связаны. Кое-кого я не знал по имени, но все лица видел не раз. Алькальд, люди из профсоюза, библиотекарь из литературного общества “Рабочая заря”, вокалист Чарли из оркестра “Солнце и жизнь”, каменотес по прозвищу Геркулес, отец Домбодана… Последним в связке шел учитель, горбатый и некрасивый, похожий на жабу.
Раздались отрывистые приказы и крики — они понеслись над Аламедой, как взрывы петард. Из толпы тоже мало-помалу начал пробиваться ропот — люди начали подхватывать ругань гвардейцев:
— Предатели! Бандиты! Красные!
— Кричи, Рамон, и ты тоже кричи, ради всего святого, кричи! — мама тащила отца, ухватив за руку повыше локтя, словно изо всех сил старалась поддержать и не дать упасть в обморок. — Пусть они видят, что и ты кричишь, Рамон, пусть они видят!
И тут я услышал, как отец тоненьким голосом проговорил:
— Предатели! — А потом все громче и громче: — Бандиты! Красные!
Он вырвался из рук матери, подошел совсем близко к цепи солдат и, весь трясясь от гнева и возмущения, вперил взгляд в учителя:
— Убийца! Анархист! Душегуб проклятый!
Теперь уже мама пыталась унять его и тихонько дергала за пиджак. Но он словно совсем потерял рассудок:
— Мерзавец! Сукин сын!
Я никогда раньше не слышал, чтобы он кого-нибудь так обзывал, даже судью на футбольном матче. Обычно он говорил:
— Ведь его мать ни в чем не виновата, так ведь, Мончо? Хорошенько это запомни.
А сейчас он, обезумев, обернулся и подталкивал меня взглядом, налитым кровью и слезами.
— И ты тоже крикни, Мончиньо, и ты тоже крикни ему!
Когда грузовики с арестованными тронулись с места, я был среди тех детей, что бежали следом и швыряли в них камни. Я в страшном отчаянии отыскивал глазами лицо учителя, чтобы крикнуть:
— Предатель! Бандит!
Но грузовики уже превратились в далекое облако пыли. А я стоял посреди Аламеды со сжатыми кулаками и, задыхаясь от лютой злобы, шептал:
Жаба! Тилонорринко! Ирис!
Вместо послесловия
Мануэль Ривас: из интервью разных лет
Я не жил в те времена, но чувствую боль. Что-то в голове у меня вырезали, и это место болит.
х х х
О войне написано много, но осталось ощущение некоторой пустоты… Осталась потребность еще много что о войне сказать — взглянув на нее с разных позиций…
И дело тут не только в исторической правде… Наша гражданская война и диктатура — это ужасная ситуация, это абсолютная крайность, это своего рода метафора, которая позволяет вести речь обо всех войнах вообще, о механизмах порождения ненависти, о затемнении сознания, совести. Вполне современные проблемы, привычные проблемы. Обращаясь к теме войны, я вовсе не собирался сводить счеты с историей, роман имеет прямое отношение к самой современной нашей действительности.
х х х
Войны, в данном случае испанская, — это предельная ситуация, где подвергается испытанию сама человеческая сущность. Взбесившийся мир… Критическая ситуация, где максимально проявились и подлость, и благородство.
х х х
…Ни наши родители, ни мы, ни наши дети никогда не видели по испанскому телевидению хоть что-нибудь о франкистских тюрьмах, концлагерях… а ведь их было немало.
Молодой испанец видел фильмы о нацистских концлагерях, об уничтожении евреев, но ему никогда не показывали, что то же самое происходило в Испании.
х х х
Это не исторический роман, это история одной любви во времена, когда все вокруг рушится.
х х х
Меня мало интересуют герои, мне интересны люди, которые не позволили историческим обстоятельствам раздавить себя, для которых понятия чести и совести остаются неизменными. Люди, которые превращаются в оплот гуманности среди царящего кругом террора.
х х х
Ясно, что совершенных людей не существует. Я не верю в абстракции, я верю в людей, у каждого из которых есть свои недостатки. Мои “хорошие” герои — это люди самые обычные, просто они стараются не превратиться в скотов в скотских обстоятельствах.
х х х
Мой роман — борьба против абстракций. Чем дальше, тем с большим отвращением я отношусь к абстракциям. В нашей жизни куда важнее оперировать конкретными понятиями милосердия и жестокости. Это очень просто и понятно… Я пытаюсь заново придумать реальность, перестроить ее и спасти.
Мой карандаш — оружие против абстракций. Он рисует, перестраивая мир.