Перевод с испанского Б. Дубина
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2003
“Они не считают меня писателем, я для них поставщик бестселлеров на один сезон, — говорил он мне. — То же самое тридцать лет назад происходило с Роберто Арльтом”[26]. Июньским утром 1991 года я навестил мать Мануэля Пуига в скромной квартирке на улице Чаркас, где двумя десятилетиями раньше впервые с ней увиделся. Во всем ее окружавшем чувствовалась неистребимая любовь к порядку. То ли закон временного тяготения, то ли воля умершего сына приковывали здесь каждую вещь к определенному месту, и место это было указано ей навеки. “Нужно зайти к Коко, — говорит она, воскрешая семейное прозвище, которое Мануэль терпеть не мог. — Пойдем к нему. Там чудесно”.
Мария Элена делле Донне — таково ее полное имя, хотя мы, друзья Мануэля, всегда звали ее Мале, — привела меня в комнатку, которая служила рабочим кабинетом ее сыну в пору, когда он писал “Крашеные губки” и “The Buenos Aires Affair”. В самом негостеприимном углу чахла “Оливетти леттера”, на ней Пуиг печатал три своих первых романа. На металлических стеллажах я увидел несколько переводов “Ангельского пола”, биографию Греты Гарбо и переплетенные радиопьесы Яйи Суарес Корво, которая в сороковых пользовалась недолгой славой и которую Пуиг потом втайне почитал. На стенах красовались японские веера и самурайский меч. Токийский издатель подарил их Мале в марте 1990-го, и сегодня они были дороги ей как память. “Ты не представляешь, до чего Коко понравилось в Японии, — сказала она. — Каждому хочется, чтобы его любили, но он чувствовал такие вещи тоньше других”.
Слева от полок, между двумя Буддами сомнительного фарфора, торчала урна из полированного металла, в которой Мале привезла из Мексики пепел Мануэля. Вопреки ожиданию, никакой надписи, обозначавшей начало и конец, не было. Ни слова о покойном в пародийной манере чего-нибудь вроде “Спи спокойно, сынок” или “Мануэль Пуиг (Хенераль-Вильегас, 1932 — Куэрнавака, 1990)”. Дешевое распятие над урной смотрелось странно.
— Скажи Коко все, что у тебя на душе, — прошептала Мале. — Не стыдись. Скажи, что он сегодня красивее, чем всегда.
Я не стыдился, не удивлялся и даже не чувствовал боли. Мануэль Пуиг скончался год назад в Мексике от неустановленных причин, и после перевернувшей сердце новости печаль понемногу рассеялась. Говоря по правде, я не знал, как себя вести перед этой урной. Пуига в ней не было, как ничего от него не осталось и в этой комнате — ничего из того, к чему он тянулся, о чем мечтал, а еще меньше того, чем он был.
Впервые я услышал о Мануэле Пуиге в Аргентине осенью 1967 года, когда Карлос Барраль[27] позвонил мне в еженедельник “Примера плана”, главным редактором которого я тогда служил, и рассказал, что “замечательному аргентинскому прозаику” не хватило двух голосов для премии “Библиотеки Бреве” за роман года. “Пусть твой корреспондент в Нью-Йорке возьмет у него интервью, — добавил он. — Его можно найти в офисе “Эр Франс” в аэропорте Кеннеди. Его зовут Хуан Пуиг, и он у них вечно дежурит, все надеется увидеть какую-нибудь кинозвезду”.
Корреспондента в Нью-Йорке у “Примера плана” не было, но один из наших редакторов все равно не миновал бы офиса “Эр Франс”, поскольку направлялся в Европу. Через неделю от него пришел материал, появившийся в еженедельнике под названием “Портрет неизвестного романиста”.
Пуиг, писал он, это среднего роста юноша, двигающийся по переходам аэропорта как в замедленной киносъемке. Он появился на свет в середине 1932 года в пустынном городке провинции Буэнос-Айрес под названием Хенераль-Вильегас и в 1949-м перебрался в столицу изучать архитектуру.
Однако архитектура была всего лишь предлогом приблизиться к его заветной мечте — кинематографу.
В конце 1960-го он уже участвовал в создании нескольких фильмов, это была совместная продукция, более или менее чудовищная. Одна лента, под названием “Американка в Буэнос-Айресе”, до того устыдила даже бесстыжую протагонистку Мэйми Ван Дорен[28], что она никогда не включала ее в свою фильмографию. А вот Пуиг обратил несчастье себе на пользу. В 1961-1962 годах он по ночам, практически никому о том не говоря, работал над сценарием о семействе, снедаемом ненасытной страстью к кино. Хенераль-Вильегас превратился в воображаемый Коронель-Вальехос, а сам Хуан Мануэль принялоблик Тото, мальчика, который так и остается маленьким и которого переполняют бесконечные россказни городка. Как-то само собой сценарий превратился в роман “Предательство Риты Хейворт”. В конце марта 1965 года, почувствовав, что завершил его, Пуиг показал рукопись Хуану Гойтисоло. Тому и пришла в голову мысль отправить роман на конкурс издательства “Сеш Барраль”.
Через полгода после этого интервью Пуиг сумел наконец обосноваться в Буэнос-Айресе. Тогда он и отделался от своего первого имени Хуан. Каждую субботу мы встречались у меня дома на улице Родригес-Пенья, чтобы прочитать очередную порцию романа-фельетона, над которым он тогда работал (и который, как он написал в одном из посвящений, сначала носил название “Вся жизнь была в тебе одном”). А потом выходили пройтись по Санта-Фе или Корьентес, чувствуя себя чужими в этом городе, уроженцами которого ни один из нас не был. Мануэль отличался недоверчивостью, сдержанностью и не любил откровенничать, но, убедившись, что я не только не осуждаю его гомосексуализм, а, наоборот, готов защищать от нападок других, он рассказал мне о своей безответной любви к одному пареньку-газоукладчику. “Я — страдалица, каких мало, — говорил он. — Кажется, отдала бы все, что еще напишу в жизни, за счастье ждать по вечерам своего мужчину в уголке дома, сделав завивку, подкрасившись и приготовив ужин. Я мечтаю о чистой любви, а обречена, ты видишь, на грязные страсти”.
Хотя страдание его было явным, Мануэль говорил без малейшей жалости к себе, словно боль принадлежала кому-то другому. “Я должен был родиться женщиной, правда ведь?” — спрашивал он, вздыхая. И вздыхал так, будто репетировал перед зеркалом. В этом был элемент игры, но было и крайнее выражение природной стыдливости. В его жизни переплетались те же сквозные линии, что в диалогах его романов: меланхолия, интонация вопроса, утраченное прошлое. “Может быть, мне нужно было бы родиться другим, не здесь…”, — часто повторял он.
Как-то ноябрьским днем, прогуливаясь с ним по проспекту Санта-Фе до пересечения с Сальгуэро, я почувствовал, как он вдруг, непонятно почему, весь задрожал. Мануэль был тогда еще молод, и его провинциальная, немного грубоватая красота привлекала взгляды. Он заботливо поддерживал в себе отдаленное сходство с Тайроном Пауэром, копируя его в роли насупленного тореро из фильма “Кровь и песок”[29]. Выпустил на лоб этакую темную прядку и ходил широким, пружинистым шагом.
У перекрестка стояли две палатки из темного брезента. На дорожке между ними жарились на решетке ребрышки и потроха. Мануэль схватил меня за руку, как будто ища защиты. “Он там. Это его бригада, — расслышал я приглушенный голос. — Пора обедать, но он не поднимется. Он всегда остается в яме работать”. Его трясло как юнца. “Тут мы обычно расстаемся. Он не любит, когда докучают, но у меня уже нет сил. Я пойду к нему”.
Он раздвинул брезент и исчез. А объявился только через три дня. На этот раз он был в мрачном настроении и, когда я не к месту спросил о романе с газоукладчиком, сухо ответил: “Дело прошлое”.
Писал он, повинуясь неукоснительному распорядку: часа два по утрам и четыре-пять часов вечером. Завершая роман, засиживался часов до восьми-девяти, а потом шел купаться. Тренер по плаванию утешил Мануэля в неудаче с последним другом, но каждый раз, как мы потом проходили мимо темных палаток, где размещались бригады электромонтеров, газоукладчиков или телефонных мастеров, он не мог удержать вздоха.
Заканчивая роман — он решил назвать его “Крашеные губки”, — Мануэль и познакомил меня с Мале, а потом начал кое-что рассказывать о своем детстве. Его отец, Бальдомеро Пуиг, занимался перегонкой вин, Мале работала в аптеке. Ее настоящей страстью были походы по средам в кино, где на вечернем сеансе крутили романтические ленты с Бетт Дэвис, Нормой Ширер, Грир Гарсон, Энн Сотерн и Айрин Данн[30].
Мануэль ее обычно сопровождал. Но всякий раз, когда однокашники лупили его в школе или насмехались над ним, отец — чтобы сделать из мальчика мужчину — лишал его этих удовольствий на неделю, а то и на месяц.
С 1973 года, после публикации “The Buenos Aires Affair” и ливня обрушившихся на него предложений о переводах на разные языки, Мануэль стал чувствовать, что в Аргентине его недооценивают. Он пошел дальше всех писателей своего поколения, а в нем видели заурядного писаку. Он не мог смириться с мыслью, что в этой стране так было и будет всегда. Вспоминая наши встречи в те годы, я как будто снова слышу бесконечную горечь его слов. Ему казалось, что аргентинская критика — и газетная, и университетская — относит написанное им к низшему разряду, думая, что завтра его книги читать не станут и что рынок проглотит и забудет их. “Они не считают меня писателем, я для них поставщик бестселлеров на один сезон, — говорил он мне. — То же самое тридцать лет назад происходило с Роберто Арльтом, и людишки, вчера копавшие ему могилу, сегодня клянутся его именем”.
Потом я несколько раз мельком видел Мануэля в коридорах газеты “Опиньон” (отклик на “The Buenos Aires Affair” запаздывал, и это казалось ему еще одним знаком недоброжелательства), а годы спустя, и уже гораздо чаще, в Венесуэле и Нью-Йорке. Покинув Буэнос-Айрес, он снова стал самим собой. Как-то вечером в гостиничном номере в Кумана — университет Ориенте пригласил его на два месяца преподавать литературное мастерство — я в самом общем виде пересказал ему идеи о сотворении мира, которые между 1566-м и 1572-м годами развивал в мистической галилейской деревушке Сафед тридцатилетний каббалист Ицхак Лурия[31]. Лурия задался вопросом, как Бог может быть вездесущ? Если Он есть Всё во всём, то как объяснить, что, кроме Него, существуют предметы и живые существа, ведь они же — не Бог? Бог, отвечал Лурия, по своему радушию самоумалился, чтобы оставить место миру. Лурия считал, рассказывал я, что Эн-Соф, Бесконечное Бытие, многократно свернулось до самых своих глубин, иначе мир не был бы сотворен. Оно, можно сказать, вобрало себя, как бы сделав вдох, а в конце времен сделает выдох и вернется к изначальному состоянию.
Никогда я не видел, чтобы мысль до такой степени гипнотизировала Мануэля, как в тот вечер. Он попросил рассказать подробнее. Я ничего толком не помнил. И сумел извлечь из памяти одно: еврейское слово “цимцум”, на языке каббалы означавшее “уединенность” или, точнее, “уединение”. Вопреки правоверному учению древнейших времен, цимцум у Лурии, повествовал я, означал не бесконечно священную точку, в которой сосредоточен Бог, а место, которое Он покинул. Цимцум — это мы все.
“Как он сумел себе это всё вообразить? — спрашивал Мануэль. — Это же замечательно. Теперь я понял суть вещей. В конце все сольется со Всем. И мы станем Богом”.
В тот единственный раз я слышал в его голосе настоящую метафизическую тревогу. Он верил, что в других галактиках тоже есть разумные существа, время от времени верил (или хотел верить) в переселение душ, но вообще-то богословские вопросы и мир иной его не занимали. Зато говоря о своих любовных победах, он расцветал. Я знал о двух-трех его возлюбленных в нью-йоркском Гринич-виллидже, где Мануэль снова поселился в 1976 году, и о бывшем каменщике, с которым он не расставался в отеле “Хилтон” в Каракасе. Все они, как признавался Пуиг с напускной скромностью победителя, были “люди женатые и настоящие мужчины”.
Я всегда звал его Мануэлем, но сам он называл себя то Ритой, то Джули (в честь Джули Кристи[32]) и о других говорил в женском роде, давая им имена актрис. Карлос Фуэнтес был у него Авой Гарднер, Марио Варгас Льоса — Элизабет Тейлор, а меня он звал то Фей Данауэй, то Джейн Расселл[33] (эти актрисы были не в его вкусе).
Соответственно, своим случайным возлюбленным он давал имена мужей Риты Хейворт: Орсон (в честь Орсона Уэллса), Али (Али Хан), Дик (певец Дик Хаймс) или Джим (ее последний муж, продюсер Джеймс Хилл[34]). Как-то декабрьским вечером в вестибюле каракасского отеля “Хилтон” мы с ним увидели необыкновенную красавицу, через несколько лет ее избрали Мисс Вселенной. Профессиональные красотки и подобные безмозглые дуры всегда оставляли меня равнодушным, а вот Мануэль растаял. “Ты не представляешь, как бы я хотел стать вот такой!” — прошептал он. Меня разобрало любопытство, и я рискнул спросить: “Слушай, Мануэль, а ты занимался любовью с женщиной? Ну, хоть когда-нибудь?” Он глянул на меня и очень серьезно выговорил: “В детстве я мечтал об этом. А теперь думаю, что стоило бы попробовать, но только раз, из любопытства, посмотреть, каково оно на вкус. Во второй раз это было бы уже извращение”.
Я вспомнил эти слова зловещим днем 23 июля 1990 года, прочитав в “Нью-Йорк таймс” некролог Пуига, который накануне утром умер в Куэрнаваке. Его книги были там названы образцом “экспериментального реализма, смутного и ускользающего от понимания, наподобие романов Фолкнера”. Думаю, фраза пришлась бы ему по душе.
Но глаза мои приковал второй абзац. “По словам сына, Хавьера Лабрады, — говорилось в нем, — писатель скончался от инфаркта после операции желчного пузыря”. А в последних строках Пуигу приписывался еще один сын, Агустин Гарсиа Хиль, тоже, как и Лабрада, живший в Куэрнаваке. Я удивился. Может быть, речь шла о приемных детях? Я позвонил автору заметки Джону Мак-Куистону и спросил, что он об этом знает. “Ничего, — отозвался тот. — К нам в редакцию пришло сообщение телеграфных агентств. Когда я попытался уточнить информацию в похоронном бюро, они сослались на двух дочерей, Ребекку и Ясмину, но я счел это шуткой, последним предательством Риты Хейворт”.
Ребеккой и Ясминой Рита назвала своих дочерей от Орсона Уэллса и Али Хана.
Через несколько лет, оказавшись в Мексике, я восстановил последние дни Мануэля. Лабрада, как я узнал, руководит фильмотекой 13-го телеканала, а Гарсиа Хиль — крупная фигура в театральной жизни Мексики. Оба звали Пуига “мамочкой”, а он, в свою очередь, окрестил порхавших по дому юношей “дочками”. Кроме того, до меня дошел слух, что причиной его смерти был СПИД, но самые близкие друзья такую возможность опровергали. Я знаю историю его конца со слов Мале, Тунуны Меркадо[35] и нескольких мексиканских писателей, с которыми Мануэль поддерживал знакомство.
По их рассказам, смерть кружила над Мануэлем несколько месяцев, но никак не могла до него добраться. В среду 18 июля 1990 года, когда она в конце концов вгрызлась ему в живот, он сидел в своем рабочем кабинете в Куэрнаваке над второй сценой “Мадрида, год 1937”, сценария, который его уговорила написать испанский кинорежиссер Марина Каньонеро: “Пожалуйста, Манолито, это надо уже вчера, вся группа наготове, ждем тебя одного”. Было десять утра.
Он провел ужасную ночь, и работа теперь не ладилась. Им владело странное чувство, что вдохновение рядом, а он не может его поймать. От него уходило все: юношеский подъем, голоса, которые всегда теснились в нем по утрам, так что нужно было лишь расположить их на бумаге. “Знаешь, мам, что-то во мне сломалось, — признался он Мале. — Не могу вспомнить, когда в последний раз по-настоящему хотелось писать и любить, даже пакости тех последних месяцев в Буэнос-Айресе вспомнить не могу”.
Хуже всего в той непонятной болезни было именно это: его покидало все, даже прошлое.
В две минуты одиннадцатого он отстучал: “Генерал в берете набекрень (а на полях отметил: “Лысый”) над ящиком с песком изучает ситуацию. Синие флажки — его войска, красные — вражеские…” Тут боль вернулась, и еще острее, чем ночью. Он побелел, опустил голову на машинку. В эту минуту Мале вернулась из бассейна (купальни, как ее называют в Мексике) и застала его — схватившегося за живот, с запавшими глазами, бледного, как первый проблеск на горизонте. “Что с тобой, Коко? Хочешь чаю? Ты совсем не отдыхаешь, сынок. Глянь в зеркало, до чего ты стал бледный. А он посмотрел на меня так беспомощно, что у меня сердце оборвалось, понимаешь, и меня как стукнуло: дело плохо. Коко, слабым таким голосом, просит: “Отвези меня к врачу”. “Где у тебя болит?” — спрашиваю. Он показывает на бок и говорит: “Как будто расплавленный свинец капают”.
В три пополудни Пуига доставили в операционную. В половине седьмого вывезли: лицо заостренное, кожа на лбу и на скулах натянулась, как будто смерть уже отметила его и закрыла ему глаза.
Больше двух дней он не выходил из комы. И тот, кто прошептал несколько слов на ухо Мале, уже не был прежним Мануэлем. Она услышала несколько бессвязных, бессмысленных слогов. Так никто и не узнал, что с ним произошло. Врачи в Куэрнаваке не вдавались в объяснения. Говорили, что не выдержало сердце, что при удалении желчного пузыря он перенес клиническую смерть.
Мануэль умер в воскресенье 22 июля, на рассвете. Умер тихо, никого не побеспокоив. Ни сестры, ни врач ничего не заметили. Звонок у кровати всю ночь молчал, температура последних дней спала. Ему только что исполнилось 58 лет.
Перевод с испанского Бориса Дубина
ї Б. Дубин. Перевод, 2003
[26] Роберто Арльт (1900-1942) — аргентинский прозаик и драматург. (Здесь и далее — прим. перев.)
[27] Карлос Барраль (1928-1989) — испанский (каталонский) писатель и издатель.
[28] Мэйми Ван Дорен (р. 1931) — американская киноактриса; имеется в виду ее заглавная роль в фильме Джорджа Кахэна (1961).
[29] Тайрон Пауэр (1913-1958) — американский киноактер; «Кровь и песок» (1941) — фильм Рубена Мамуляна по одноименному роману Висенте Бласко Ибаньеса.
[30] Бетт Дэвис (1908-1989), Грир Гарсон (1904-1996), Энн Сотерн (1909-2001), Айрин Данн (1904-1990) — романтические красавицы из американского кино 1930-1940-х гг.
[31] Ицхак бен Шломо Лурия (1534-1572) — еврейский мыслитель-мистик, виднейший представитель философии каббалы.
[32] Джули Кристи (род. 1940) — английская киноактриса.
[33] Ава Гарднер (1923-1990), Элизабет Тейлор (род. 1932.), Фей Данауэй (род. 1941), Джейн Расселл (р. 1921 ) — актрисы американского кино.
[34] Орсон Уэллс (1915-1985) — американский актер и кинорежиссер; Али Хан (?-1960) — американский светский красавец и богач, погиб в автокатастрофе; Дик Хаймс (1916-1980) — американский певец аргентинского происхождения; Джеймс Хилл (1916-2001) — американский кинопродюсер и режиссер.
[35] Тунуна Меркадо (р. 1939) — аргентинская писательница.