Фрагменты книги. Перевод с английского и вступление А. Ливерганта
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2003
Перевод Александр Ливергант
Счастливчик Эмис
Один из крупнейших английских послевоенных писателей Кингсли Эмис (1922-1995) проявил себя во всех мыслимых жанрах fiction и non-fiction, сочинил за свою долгую и чрезвычайно плодотворную литературную жизнь никак не меньше десятка романов, однако, как это не раз бывало, остался в истории английской литературы, да и в истории нашей переводной литературы, автором одной — самой первой и самой смешной — своей книги “Счастливчик Джим” (русский перевод — “ИЛ”, 1958, № 10-12), которая наряду с пьесой Джона Осборна “Оглянись во гневе” и романами “Спеши вниз” Джона Уэйаа и “Путь наверх” Джона Брейна, стала яркой манифестацией литературного течения “сердитых молодых людей”. В двух нижеприведенных автобиографических очерках из эссеистического сборника “Мемуары” (куда вошли также воспоминания о друзьях, некрологи, рецензии и прочее), Эмис — с излишней, быть может, для сатирика обстоятельностью и не мемуарной отстраненностью — иронически описывает “дела давно минувших дней”: семью и школу, и тональность авторского повествования поразительно напоминает вышеупомянутый ранний шедевр, где комический эффект строился на “хроническом” несовпадении курьезного, а часто и откровенно эпатажного поведения героя и его серьезной просветительской миссии (герой — университетский преподаватель). Умение отыскать смешное, нелепое в серьезном, трогательном, значительном — отличительная черта сатирического дарования Эмиса — и прозаика, и мемуариста.
СЕМЬЯ
Говорят, отец моего отца был родом из Восточной Англии, которая в детстве виделась мне какой-то далекой, неведомой горой или пустыней. Звали его Джозеф Джеймс Эмис, в нашей же семье его в шутку величали Патером или Папашей. Мне он запомнился краснолицым толстячком с живыми, влажными глазками и густыми, пушистыми усами, которые ассоциировались у меня со стилем “кайзер Билли” [1] времен Первой мировой войны. Нос у него был в фиолетовых прожилках, и из него, что мне почему-то казалось особенно странным, то тут, то там торчали длинные, дюйма в два, волоски. Папаша то и дело разражался низким, идущим откуда-то изнутри и потому похожим на трубный глас смехом, однако что-то не припомню, чтобы он когда-нибудь улыбался. Только теперь, взявшись писать эту книгу, я вдруг сообразил, как я его не любил и боялся. Если не считать рождественских обедов и дней рождения, виделись мы довольно редко, однако мне хватало и этого. Как-то на Рождество он ухитрился подарить мне и моему двоюродному брату Джону одинаковые галстуки. Быть может, в шутку.
Он любил ходить в рестораны, где, подозреваю, немало пил, и, надо признать, я восхищался тем, как лихо он заправляет салфетку за воротничок рубашки, что в те времена считалось дурным тоном. Он был непревзойденным рассказчиком анекдотов, к которым, выпив и закусив, приступал обыкновенно без всякой преамбулы, чтобы анекдот воспринимался как история из жизни. Один такой анекдот потряс меня настолько, что я запомнил его на всю жизнь. Шотландец (по молодости лет мне было еще невдомек, что шотландцев принято считать скупердяями) повел жену в ресторан. Оба заказали стейк. Когда мясо подали, жена принялась есть с невероятной скоростью, муж же к своей тарелке даже не притронулся. “Вам не нравится мясо, сэр?” — “Нет-нет. Я жду, когда освободятся зубы жены”. Не слышал я тогда и о вставных челюстях, а потому живо представил, как муж выдирает у жены прямо из десен зубы и вставляет их себе в рот. Со мной дед заговаривал, только когда здоровался или прощался.
Он был состоятельнее родителей; его дом и земля располагались в Перли, в Суррее, в привилегированном районе, тогда, году в тридцатом, еще полудеревенском, хотя уже, наверное, входившем в Лондон в результате ленточной застройки. Наш дом в Норбери, 16 находился от дедовского особняка в получасе езды на автобусе, на полпути к Лондону. Назывался особняк “Барчестер”, однако по ассоциации с романом Троллопа[2] его назвал не дед, а предыдущий владелец. В доме, как и во всякой, даже не слишком состоятельной семье тех лет, держали слуг, что не мешало Матроне (Мамашей, по аналогии с Папашей, ее никто не называл) быть рачительной хозяйкой, о чьей бережливости ходили легенды.
Чего только про нее не говорили! Например, что по утрам она оставляла служанкам всего две спички. Одной — вероятно, рассуждала она, - чтобы разжечь газ, может и не хватить — спички ведь нередко ломаются, однако три были бы непозволительным пиротехническим пиршеством. Для экономии туалетной бумаги Матрона разрезала обертку и пакеты, оставшиеся от покупок в бакалейной лавке, на кусочки и вешала в уборной на крюк, и, если верить дяде Пресу, однажды утром он порезал себе задницу обрезками застрявшей в таком пакете наждачной бумаги, что я не преминул обыграть в одном своем романе — хранить фамильные секреты художник ведь не обязан. Поскольку не могу припомнить, чтобы нас хотя бы раз, за исключением одного-двух рождественских обедов, в “Барчестере” чем-нибудь угощали, допускаю, что Матрона старалась принимать гостей как можно реже.
Папаша был стекольщиком, то есть торговал оптом изделиями из стекла, в том числе и стеклянной посудой, в основном той, из которой пьют, а не едят, и, по словам отца, долгие годы, пока его не стало теснить массовое производство, дела его шли неплохо. Торговал Папаша и небьющейся посудой — разумеется, не в буквальном смысле слова, а необычайно прочной; мне кто-то объяснил, что прочность такой посуды достигается внутренним натяжением и что она не разобьется, если, скажем, смахнуть ее со стола на ковер. От сильного же удара она разбивается мгновенно, с оглушительным хлопком, превращаясь скорее в труху, чем в осколки. Подобно тому как Папаша начинал без всякого предисловия рассказывать анекдот, он мог вечером незаметно войти в гостиную с тарелкой из небьющегося стекла в руке и, притворившись, будто собирается бросить ее, к вящему изумлению собравшихся, об пол, запускал ее в камин, где она внезапно взрывалась, точно он метнул в огонь не тарелку, а ручную гранату. Сам же Папаша оставался при этом совершенно невозмутим. Взяв как-то со стола один из своих жутких темно-янтарных бокалов, якобы относящихся к эпохе Якова I, этот смешливый, непоседливый, нелепый человечек спросил у своего важного американского клиента, не хочет ли тот кое на что посмотреть. Американец, естественно, проявил интерес, тогда Папаша подошел к камину и воспроизвел свой фокус с ручной гранатой. Хочется думать, что этим он внес свой скромный вклад в крах фирмы “Дж.-Дж. Эмис и компания” и, соответственно, — в процветание “Вулворта”.
Немалую роль сыграл Папаша и тогда, когда семья пыталась не допустить или на худой конец испортить свадьбу Глэдис Эмис — его дочери и моей тетки — с гарвардским профессором Ральфом Фостером, ученым, как я впоследствии узнал, весьма крупным. С этой свадьбы прошло более шестидесяти лет, поэтому за точность сведений ручаться не могу, однако мне запомнилось, что последняя попытка предотвратить их брак была предпринята буквально накануне свадьбы и инициатором была скорее Матрона, чем Папаша. Хорошо помню тем не менее, как в тот роковой вечер мои родители, вняв увещеваниям дяди Преса, отправились в “Барчестер” с хмурыми лицами, чтобы уговорить Папашу (может быть, Матрону) отступиться. Поскольку Глэдис шел тогда уже двадцать второй год и в официальном согласии родителей она не нуждалась, да и Ральф был вправе жениться, на ком считает нужным, ничего, кроме занудства и брюзжания, старикам, понятное дело, не оставалось, однако в то время для мальчика моего возраста в их поведении не было ничего предосудительного. И все же я был на стороне родителей, а отнюдь не деда с бабкой. По какой-то причине, не имевшей никакого касательства ни к одному из моих родственников по отдельности, мне казалось гораздо более естественным, что дядя Прес с тетей Поппи тоже поддерживают Глэдис и Ральфа.
Как бы то ни было, добродетель и здравомыслие восторжествовали, свадьба состоялась, и Фостеры благополучно отбыли в Америку. Увы, очень скоро, всего-то тридцати шести лет от роду, Ральф внезапно умер от разрыва сердца прямо на бейсбольном матче (”Нервы!”), однако к тому времени успел произвести на свет двух детей, Бобби и Розмари. (Эта история пересказывается в девятой главе моего романа “Старые хрычи”.) Бобби я, по-моему, вообще никогда не видел, а вот Розмари, когда ей было лет десять-двенадцать, пересекла со своей матерью океан; умненькая и прелестная, она все же была еще слишком юной и моим тогдашним сексуальным интересам соответствовать не могла.
Вообще, Америка в виде американских дядюшек, тетушек и двоюродных сестер и братьев фигурировала в моей жизни с раннего детства, и, интересуйся я историей семьи, мое впечатление, что большинство Эмисов эмигрировали в Виргинию еще в начале девятнадцатого века, получило бы весомое документальное подтверждение. Запомнились мне типичный южанин дядя Том (sic!), вероятно двоюродный брат деда, и кузина Уретта, чье чудное имя, как говорили, навеяно было каким-то сном. Мою бабушку она называла “тетя Джу” (вместо Джулия), и это звучало весьма непривычно.
По отцовской линии у меня было два дяди — один холостяк, другой женатый, две тетки — одна из них та самая Глэдис, которой суждено было вскоре нас покинуть, и двое двоюродных братьев, на ком список родственников по отцу, собственно, и заканчивался (одних я знал, о существовании других лишь догадывался). Несмотря на то что жили Эмисы на незначительном расстоянии друг от друга, виделись мы нечасто, что во времена, когда автомобиль для большинства был еще редкостью, — факт, быть может, не столь и примечательный. Младший брат отца дядя Лесли был, пожалуй, единственным моим родственником, который представляет интерес для литератора. После того как Папаша провел свой последний значительный эксперимент, скончавшись от инфаркта (хотя тогда ему было уже за семьдесят, поговаривали, что путь на тот свет ему сократили по своей нерадивости врачи), Лесли взял на себя заботу о Матроне, а заодно и о том, что еще оставалось от фирмы “Дж.-Дж. Эмис и компания”.
Я не слишком расстроился, когда Дж.-Дж. Эмис ушел из жизни, причем заодно и из моей, однако родители продолжали наносить визиты Матроне, поселившейся вместе с Лесли в Уорлингеме, к югу от Перли. Мне нравился Лесли, единственный родственник старшего поколения, который проявлял ко мне интерес, а возможно, и симпатию. Это был человек небольшого роста, с правильными чертами лица и густыми, прямыми, темными, всегда тщательно расчесанными волосами. В этом я брал с него пример, о чем он, впрочем, даже не подозревал: прическе и я и мои сверстники уделяли в то время повышенное внимание. Повзрослев, я понял, какой в сущности безотрадной жизнью он жил. Каждый день после работы Лесли направлялся, сойдя с поезда, в паб напротив дома, где, прежде чем предстать перед Матроной, с которой он проводил все вечера, изрядно накачивался пивом. Случалось, что после ужина, если день выдавался не слишком изнурительный, он возил мать в тот же или в какой-нибудь другой паб. Поскольку Матрона не желала или не могла дойти до пивной сама, Лесли приносил бокалы с портвейном прямо в автомобиль; не знаю, правда, пил он потом вместе с матерью в машине или же возвращался в поисках компании в паб. Матрона была огромным, устрашающего вида существом с волосатым лицом; дожила она почти до девяноста лет, вызывая у меня такие непреодолимые отвращение и страх, какие к Папаше я не испытывал никогда.
Однажды — это было, вероятно, уже во время войны — отец по большому секрету сообщил мне, что к нему в контору явился дядя Лесли. Отец был мрачен, как никогда.
— И знаешь, что он мне сказал? Что ему нравятся мужчины. И что он хочет (тут отец, сколько помню, сделал над собой усилие) с ними спать. Каково?
— А что сказал ему ты?
— Я сказал: “Я бы на твоем месте обратился к врачу”.
Не знаю, что посоветовал или прописал дяде врач, но, как в дальнейшем выяснилось, Лесли в медицинском вмешательстве особой нужды не испытывал. Когда наконец, с большим опозданием, Матрона отправилась на тот свет, Лесли вдруг понял, что разбогател, и отбыл в кругосветное путешествие. Поскольку за эти годы я заметно повзрослел, отец доверительно сообщил мне со смехом, в котором слышались зависть и восхищение, что, по некоторым сведениям, Лесли переспал со всеми женщинами на борту. По всей видимости, этому занятию он предавался и на суше, причем до конца своих дней, который, увы, наступил довольно скоро — спустя пару лет.
Мне почему-то всегда казалось, что эта история просто создана для Сомерсета Моэма, хотя про выдуманный гомосексуализм Лесли он бы наверняка умолчал. Я же, напротив, пиши я роман, а не мемуары, эту деталь ни за что бы не упустил; своим присутствием Матрона устранила женщин из жизни Лесли, однако его любовный пыл от этого нисколько не пострадал: скончавшись, мать лишь высвободила его естественную гетеросексуальную ость. И Моэм, и я, да и многие писатели, могли бы воспользоваться и некоторыми другими запомнившимися мне деталями. Придя однажды на вечеринку — это событие относится, должно быть, еще к двадцатым годам, — Лесли спросил, можно ли унести бутылку с собой. “Можно”. “Любую?” — “Любую.” В результате он явился домой с бутылкой соуса. Когда Лесли жил с матерью в Уорлингеме, я как-то заметил, что он в огромных количествах поедает петрушку; на мой вопрос, “Почему?”, дядя ответил, что в петрушке содержится органическая медь, но какой от этой меди — прок объяснить не сумел. Не сказал Лесли и самого главного: петрушка бурно росла в его жалком огородике.
Бедняга Лесли. Мне почему-то запомнилось (или я себе это только вообразил?), как он несет бокал портвейна Матроне в машину и потом возвращается в паб, где я, уже взрослый, сижу с родителями и выпиваю на равных. Вид у него, несмотря на искусственную улыбку, затравленный.
Кого я действительно любил, так это своего деда по материнской линии. Он собирал книги, настоящие книги, поэзию; книги эти стояли по стенам в одной из комнат его маленького домика в Камберуэлле. Жаль, что дед рано умер и не успел рассказать, что он о поэзии думает, — мне бы его познания очень пригодились. Правда, со слов матери я знал, что думает о книгах его жена, — Бабка. Дед по наивности имел обыкновение читать ей вслух свои любимые стихи, она же, стоило только ему опустить глаза к странице, кривлялась и строила рожи, отчего я ненавидел ее еще больше. После смерти деда я рассчитывал, что мне достанется существенная часть его библиотеки, однако Бабка разрешила взять всего пять томов, да и то при условии, что я напишу на форзаце: “Из коллекции моего деда”. Я взял Колриджа, Байрона, Шелли, Китса и Вордсворта, и Колридж с Китсом хранятся у меня по сей день. К своему стыду, я исписал весь том Байрона пометками, когда двадцать лет спустя читал о нем лекции, и с полки эту книжку убрал.
Чтобы представить себе Бабку, достаточно вспомнить маленьких, ссохшихся страшных старух в черном, которые некогда сидели на парапетах или у входа в магазины на континенте. Под правым глазом у нее было нечто похожее на бездонную черную дыру величиной с булавочную головку, отчего поцелуй, которым она меня встречала, вселял в меня еще больший страх. Раз в неделю мы с матерью доезжали до Брикстона, после чего пересаживались на камберуэлльский автобус и выходили на остановке Лоут-роуд, у поворота на Колдхарбор-лейн. Теперь, по прошествии стольких лет, Лоут-роуд видится мне одной из тех улиц, где десятилетний киногерой — из тех, что рождаются нищими, а умирают принцами, — дает себе торжественную клятву никогда больше не возвращаться, хотя в действительности там, быть может, и не было ничего такого ужасного.
Бабка делилась с матерью семейными новостями, рассказывала, что у Лили кашель усилился и что Нелл пошла на поправку: “Доктор сказал, что она от природы крепкая. Лучевая терапия себя оказывает”. Иногда Бабка спрашивала у меня про школу, и из ее вопросов следовало, что я почему-то казался ей года на два моложе, чем был на самом деле; пару раз она, помнится, поднимала меня на смех — ей не нравились игрушки, которые я с собой привез. Однако главной достопримечательностью Лоут-роуд была, конечно же, никакая не Бабка, а тетя Дора.
Смуглая, сероглазая, бледная, неизменно ласковая со мной, однако всегда недовольная жизнью, тетя Дора была моложе матери лет на пять. Она не признавала ни косметики, ни драгоценностей, что в те времена было редкостью, и отличалась такой же старомодностью и неприбранностью, как улица, на которой жила. Я ни разу не видел, чтобы она надевала что-нибудь, кроме черного джемпера и черной юбки. От нее — так во всяком случае мне казалось — постоянно исходила какая-то тревога. Пока другие разговаривали, она то и дело наводила порядок: подберет упавший на пол лепесток, выбросит пустую коробочку из-под иголок, снимет с гардины или со скатерти приставшие волос или пух. Мать курила и, закуривая, всегда, перед тем как бросить спичку в затейливой формы пепельницу, несколько раз для пущей верности ею помахивала. Дора тут же вскакивала, выхватывала погасшую спичку из пепельницы, несла на кухню и, прежде чем выбросить в ведро с мусором, держала ее с полминуты под струей холодной воды. Никто не обращал на эту процедуру внимания — во всяком случае, никто ничего не говорил, — у меня же возникала масса вопросов, которые я задавал матери на обратном пути, но мать меня успокаивала:
— Да нет, она просто немножко странная. Тревожная.
— Но ведь спичка уже погасла, когда она извлекла ее из пепельницы. Это все видели.
— Так уж она устроена. Не обращай внимания.
Но не обращать внимания я не мог; выходило, что моя тетя не в себе, я же — без всяких, впрочем, на то оснований — всю жизнь, с самого детства, испытывал нешуточный страх перед сумасшедшими. Дору, разумеется, никак нельзя было назвать сумасшедшей или помешанной — она страдала неврозом навязчивых состояний. Полагать, что мать в 1932 году — а может, дело было и раньше — знала этот термин, понятно, нельзя, и все же она могла бы выразиться не столь уклончиво. Правда, в те времена на подобные темы особенно не распространялись.
Здесь следовало бы добавить, что сестра вызывала у матери зависть и раздражение, граничившие с ненавистью. Мать с ее золотистыми волосами и нежной кожей была женщиной привлекательной, на чем сходились все мои одноклассники — как известно, самые верные ценители женской красоты. Дора же, на мой столь же неискушенный взгляд, была собой нехороша, и, быть может, теперь лишь в силу литературной условности мне кажется, будто в этих устремленных на меня из прошлого серых глазах было что-то прекрасное и чистое, даже когда она смотрела перед собой невидящим от волнения взглядом. И тем не менее, о чем мать не раз напоминала мне и отцу, украшения и наряды доставались всегда почему-то Доре, а не ей. У матери было приятное меццо-сопрано, которое, насколько мне известно, она ни разу не демонстрировала на публике, но которое мне нередко приходилось слышать на самодеятельных музыкальных вечерах - довольно распространенном явлении нашей культурной жизни до 1939 года. Как поет Дора, мне слышать не довелось, но Эмисы утверждали, что к учителю пения водили обеих сестер, и тот, их прослушав, счел, что у моей матери голос лучше. Тем не менее учиться петь отдали Дору.
В отличие от матери Дора много пела на публике. Перед Первой мировой войной было принято, чтобы профессиональный певец (в те годы, как правило, певица) исполнял вместе с аудиторией национальный гимн на собраниях, банкетах и обедах, которые давала Гильдия лондонского Сити. За это певица — в данном случае Дора — получала бесплатное вечернее платье, бесплатный обед и пять гиней в придачу. Для 1910 года совсем недурно — во всяком случае, было чему позавидовать.
Или не было — какая разница? Однажды, когда мы с матерью сидели в маленькой и на удивление мрачной кухоньке, выходящей на задний двор, тетя Дора, как всегда вежливо, мне сказала:
— Ты не переставишь свой стул чуть в сторону? А то я не вижу, есть кто-то в саду или нет. (Сколько помню, на задний двор с улицы прохода не было.)
Недоумевая, кто бы там мог оказаться, мать спросила, не боится ли Дора хулиганов (в те дни их не было даже у нас, на юго-востоке Лондона), грабителей и так далее.
— Нет-нет, я просто хочу убедиться, что там никого нет, — ответила Дора.
Спустя некоторое время Бабка поинтересовалась, не хочу ли я пойти в сад поиграть, что я тут же и сделал, хорошо понимая, что в саду мне будет вольготнее, а может, и безопаснее. Сад представлял собой короткую бетонную площадку с двумя цветочными клумбами футов шести каждая, между которыми проходила гаревая дорожка с бордюром из створчатых раковин, упиравшаяся не то в стену, не то в забор. Для того чтобы на этом пространстве придумать какую-нибудь игру, понадобилась бы изобретательность Эдварда де Боно[3]; о том же, чтобы просто побегать, не могло быть и речи из-за густо засаженных клумб, за которыми Дора усердно ухаживала и которые я до сих пор вижу с необычайной ясностью: ноготки, львиный зев, маргаритки, желтофиоль — правда, не все разом. И по сей день запах желтофиоли будит во мне, причем совершенно непроизвольно, воспоминания о садике на Лоут-роуд, 27.
Не менее усердно ухаживала Дора и за Бабкой, и каким бы неуютным их дом ни был, в нем неизменно поддерживались чистота и порядок. Без Доры Бабка не прожила бы и дня. У нее, правда, был сын, дядя Джордж, но он постоянно отсутствовал; за всю свою жизнь я видел его лишь дважды и запомнил только, что волосы у него курчавые и что он почтальон; возможно, из-за своей пролетарской профессии он с моими родителями и не встречался.
Полное имя Доры, в тех редких случаях, когда мне доводилось его слышать, было не Дора Лукас, а Дора Макнесс — миссис Макнесс. С мужем она разошлась. Артур Макнесс тоже был певцом, подвизавшимся в музыкальном шоу “Забияки”, которое выезжало с фронтовыми концертами в Первую мировую. Когда они поженились и когда развелись, мне неизвестно, но подозреваю, что между свадьбой и разводом лет прошло немного. Мой отец, у которого времени на тещу не оставалось, говорил, помнится, что старухе трудно было обходиться без Доры и она уговаривала ее вернуться, выдумывая красочные истории о том, что мог вытворять (или вытворял) Артур во Франции с мамзельками из Армантьера. Надо сказать, что сегодня истории эти представляются мне куда более правдоподобными, чем в юности.
У Доры, особенно в отношениях с матерью, и в самом деле было немало странного. Несколько лет назад мой друг, выдающийся психолог Джим Дарем, объяснил мне, что история с погашенной спичкой, которую Дора держала под струей воды, да и все прочее, было частью невротического ритуала, суть которого состояла в том, чтобы себя обезопасить, обеспечить благоприятное течение дел. Сходным образом ацтеки ежедневно проливали несколько галлонов крови лишь для гарантии — чтобы знать, что на следующее утро солнце встанет как обычно. Верно, до сих пор оно не обманывало их ожиданий и, очень может быть, пролитая кровь никакого отношения к восходу не имела, но какими бы идиотами они оказались, если бы в один прекрасный день перестали проливать кровь и солнце на следующее утро не поднялось бы. Смысл же Дориного ритуала, если я правильно понял Джима, заключался в том, чтобы продлить жизнь ее матери. Оставила бы спичку в пепельнице — и как знать…
Дора и в самом деле проявляла о своей матери искреннюю заботу и как-то ночью то ли в 1940-м, то ли в 1941 году, когда возле их дома взорвалась бомба, накрыла старуху своим телом, возможно даже пострадав сама. К тому времени я уже вырос и обрел право видеться с ними не чаще, чем мне хотелось (то есть не видеться вообще), а потому так и не узнал, о чем теперь жалею, за что именно Дору упекли в психбольницу. Там она расцвела: все восхищались ее кулинарными способностями, и на кухне она стала своим человеком. С того дня, как ей сообщили о смерти матери, все ее невротические симптомы как рукой сняло. Подобные явления объяснению не поддаются — остается им лишь удивляться.
Внезапно излечившаяся от безумия пятидесятилетняя Дора осталась без кола и двора — податься ей было решительно некуда. Между ней и больничным начальством состоялся разговор, при котором мне бы очень хотелось присутствовать. Доре было сказано, что с учетом ее стабильного психического состояния, а также пользы, которую она принесла, работая на кухне, можно подготовить соответствующие бумаги и занять ее, так сказать, по производственной части. Дора это предложение приняла, и ее статус в больничной системе довольно быстро повысился. Помню, я даже хвастался своим приятелям, что у меня есть безумная тетка, которая так хорошо проявила себя в психушке, что по выходе ей предложили, так сказать, именную стипендию.
Последний раз я видел Дору много лет спустя, когда она заехала повидать меня и родителей. Узнать ее было совершенно невозможно: маленькая, в платке и брюках, живая, доброжелательная — в новом обличье она почему-то вызвала у меня какое-то особое отвращение. Мать реагировала на нее сначала безучастно, а затем — с неприкрытой враждебностью. Можете сказать, что я крепок задним умом или мыслю шаблонно, но думаю, что именно тогда я стал свидетелем ненависти, о которой мне уже приходилось говорить, и чувства ущемленного достоинства, дававшего себя знать все эти годы; в тот день я впервые увидел это воочию, а не узнал из намеков и пересказов. Подобное поведение было моей матери совершенно несвойственно, равно как и необычно прозвучали упреки отца, который после поспешного ухода Доры выговаривал жене за то, как она держалась с сестрой.
Рост Доры в иерархии госпитального сервиса между тем продолжался до тех пор, пока она не заняла чуть ли не руководящую должность в одной из крупных лондонских клинических больниц — то ли в Гайз, то ли в Бартс, — когда вдруг, совершенно неожиданно, умерла, не успев, как в свое время и Лесли, в полной мере насладиться обретенной свободой. Об этих двух печальных судьбах остается сказать лишь одно: если есть на свете прогресс, он должен способствовать тому, чтобы в наши дни жизнь таких людей складывалась по-иному.
Когда дед по материнской линии не читал своей кривляющейся супруге “Прелюдию”[4] или не обслуживал покупателей в магазине готового платья в Брикстон-хилл, он, очень возможно, играл в местной часовне на органе, чему выучился сам, без посторонней помощи. Эта часовня принадлежала баптистской общине, располагавшейся по соседству, в Денмарк-хилл, районе, более известном сегодня благодаря находящейся здесь крупной психиатрической больнице Модсли. Согласно семейному преданию, которому у меня нет никаких оснований не верить, именно в этой часовенке еще детьми впервые встретились мои родители. Вне всяких сомнений, они часто встречались там и в дальнейшем, однако к тому времени, как я стал проявлять интерес к подобным вещам, община эта давным-давно распалась. Несколько десятилетий английские баптисты тысячами переходили в лоно англиканской церкви, причем по крайней мере двое из них пошли еще дальше, и к началу двадцатых годов мать с отцом почти полностью перестали соблюдать религиозные обряды, хотя мать еще несколько лет после этого ходила в церковь на Рождество и в День перемирия[5].
Каким бы смехотворным мне это ни казалось в те годы, родители твердо считали себя вероотступниками, а потому не дали мне никакого религиозного воспитания, хотя с азами школьной теологии никогда не спорили. Отец вообще был глубоко убежден, что мне не следует “забивать голову” всей этой церковной чепухой, а заодно и игрой на пианино, о чем я до сих пор, спустя полвека, очень жалею. Вместе с тем (поскольку об этом все равно надо будет сказать, лучше сделать это теперь, чтобы несколько оживить повествование) он никогда ни прямо, ни косвенно не занимался моим сексуальным воспитанием, если не считать прочитанного мне со страстью краткого курса о том, что может случиться с мальчиками, которые занимаются рукоблудием. Всякая эякуляция (отец, разумеется, выражался иначе) разжижает кровь, и жертва онанизма в конечном счете впадает в безумие.
Тем же читателям, которые едва сдерживают улыбку, должен сообщить, что, по словам одного моего приятеля, в их школе достигших полового созревания мальчиков в обязательном порядке возили на экскурсию в местную психбольницу, в отделение, где содержались страдающие онанизмом подростки. Возможности удостовериться в правдивости его рассказа у меня нет — было это примерно в 1945 году.
Раз уж мы коснулись этой темы, думаю, имеет смысл немного ее развить. Маньяков-онанистов в природе не существует — в отличие, увы, от шизофреников или психопатов. Вот почему моему приятелю, который наверняка меня не разыгрывал, демонстрировали не онанистов, а шизофреников, которых выдавали за жертв дурной привычки. Не исключаю также, что подобные экскурсии были в то время в порядке вещей, и, если вам в это верится с трудом, напомните себе, что вашим воспитанием не занимались люди, родившиеся в викторианские либо в поствикторианские времена. В конце концов, дурную славу викторианцам принесли именно такие взгляды, не правда ли?
Библией, или, так сказать, “Черной книгой” борцов против подросткового онанизма, стали “Функции и расстройства половых органов” Уильяма Эктона (1813 — 1875), опубликованные незадолго до его смерти. “В случае рукоблудия, — пишет Эктон, — лицо больного становится бледным, одутловатым, покрывается угрями (знаем-знаем!), рост приостанавливается, кровь разжижается, онанист делается нечист, начинает избегать товарищей и, если и впредь будет предаваться пороку, рискует ослепнуть и превратиться в калеку. Склонные же к полноте…” — нет ничего удивительного, что от одного перечисления роковых последствий подросткового греха кровь стыла в жилах. Отец, впрочем, так далеко, как Эктон, не заходил никогда.
Я был достаточно разумным мальчиком, чтобы не поддаваться страху, который отец частенько на меня нагонял, и своим скепсисом с ним не делился. В дальнейшем я делал все по-своему, но под покровом молчания и притворства. Отца подобное положение устраивало: несмотря на желание предупредить меня о грозящем безумии, он в такого рода вопросах был довольно робок. Если не считать факта моего собственного рождения, его сексуальная жизнь всегда, вплоть до самого последнего времени, оставалась для меня тайной за семью печатями. Мне всегда почему-то казалось, что жизнь эта не отличалась особой активностью, однако опыт учит нас, что легче всего попасть впросак, высказывая подобные суждения, — даже когда речь идет о людях самых нам близких.
Если чтение назидательных лекций было со стороны отца по меньшей мере глупостью, то нежелание познакомить меня с тем, что на его языке называлось “правдой жизни”, — непростительной ошибкой. В возрасте семи лет я, как и все мальчишки того времени и круга, уже располагал, хотя и с некоторыми существенными упущениями, которые привели бы в ярость современных феминисток, основными, пусть и непроверенными, сведениями из означенной области, и почерпнута эта низкопробная информация была, естественно, у моих одноклассников, в чем лично я не вижу ничего страшного. Гораздо хуже было то, что родители никогда не заводили со мной откровенный разговор на эту тему, из-за чего я не только не мог при них высказываться об этой стороне жизни, но даже не имел права подать вид, что я в курсе дела.
Мне было, должно быть, лет четырнадцать, когда соседка позволила себе отпустить в моем присутствии какое-то вполне невинное замечание о чьем-то медовом месяце или коснулась какой-то другой, столь же предосудительной темы. Пытаясь заставить ее замолчать, моя мать возмущенно замотала головой (смешнее всего, что я это прекрасно видел). Подобные предрассудки, понятное дело, не способствовали взаимопониманию между родителями и детьми. Мне было, наверное, уже лет шестнадцать, когда мать заметила: “Сейчас, надо думать, ты уже знаешь все, что полагается, о браке и всем прочем”, — на что я ответил: “Думаю, да, мама”. Я слишком хорошо к ней относился, чтобы добавить: “Но ты бы очень облегчила мне жизнь, если б сказала что-то в этом роде лет шесть назад”.
Как уже было замечено, домашнее сексуальное воспитание нередко — а может, и всегда? — не воспитание, а что-то вроде продажи индульгенции. Тем не менее без него не обойтись. Никогда не забуду одну сцену, разыгравшуюся много позже, когда в роли отца пришлось выступать уже мне. Началось все с того, что я услышал в гостиной голос жены: “Отец ждет вас обоих в кабинете”. Кабинет, к слову, был достаточно велик, чтобы вместить носорога, но повернуться этому носорогу было бы уже негде.
Филипп и Мартин вошли с таким отсутствующим, невинным выражением на лицах, какого удается добиться лишь самым искушенным режиссерам. Одному тогда было, вероятно, шесть лет, другому — семь. Монолог, который я произнес, тотчас выветрился у меня из памяти; тем не менее, помнится, я совершенно сознательно апеллировал к сведениям из области анатомии, употреблял вполне однозначные существительные, то и дело, впрочем, сбиваясь на указательное местоимение “это” и повторяя фразу “Папа посеял семя”. А что бы говорили на моем месте вы? Я никогда не испытывал к моим сыновьям большей любви и восхищения, чем в эти минуты, когда они слушали меня с необыкновенно сосредоточенным, серьезным видом. А ведь я знал, что они знают; и они знали, что я знаю, что они знают, — и так далее, до бесконечности, но что из того? Из кабинета оба вышли в глубоком молчании, каковое благоговейно хранили до тех пор, пока не отошли на почтительное расстояние. Только через пару лет Филипп признался, что по пути в кабинет шепнул брату: “Вот увидишь, он будет рассказывать нам про это”. И все же разговор состоялся. Нет другой такой области, где обязательно нужно говорить о том, о чем говорить необязательно.
Однако вернемся к моему отцу и его попыткам воздействовать на мою половую жизнь. Дата его последнего запрета на занятия онанизмом не зафиксирована, но, вероятней всего, это было до 1939 года. В 1939-м мне исполнилось семнадцать, и я на всех парах приближался к еще более страшной угрозе — я вступал в область внебрачных связей, хотя (предположительно), как и 95 процентов моих сверстников, еще этой грани не переступил. Однако этот год ознаменовался не только моим семнадцатилетием, но и началом войны, вследствие чего я вместе со школой был эвакуирован в Уилтшир, а затем, и довольно скоро, оказался в Оксфорде и еще через некоторое, более продолжительное, время — в армии. Отцу наверняка меня не хватало, однако мысль о том, что теперь он наконец-то не несет ответственности за мою сексуальную жизнь, несколько смягчила горе расставания. Но тут нежданно-негаданно “грянул” адюльтер, и воцарившаяся было семейная идиллия рухнула.
Вследствие целой серии самых невероятных случайностей и стечения самых непредвиденных обстоятельств, совершенно неприемлемых ни в романе, ни в пьесе и при этом никоим образом не бросающих тень на моего отца, он обнаружил, что я завел роман с замужней женщиной. Отец не только был этим известием потрясен, но и оказался в тупике. Лишить меня карманных денег он не мог, поскольку теперь я получал их из рук полкового кассира; выгнать из дома, своего собственного дома, где я в это время находился на побывке, не мог тоже — мать бы не допустила, да и “растлительница” находилась более чем в двухстах милях. В результате он написал мне письмо на двух страницах, без единой помарки, не пропустив ни единой запятой, — что-что, а читать и писать он умел. Как же хорошо, что сейчас у меня этого письма под рукой нет. Я его подвел, писал отец, и впоследствии он то и дело давал понять, что так оно и было. (Не забудьте, в 1943 году мне исполнился двадцать один.) Больше же всего он упрекал себя самого за то, что не уследил за моей нравственностью, а я не сумел справиться с искушением. “Я бы попросил тебя с ней расстаться, — писал отец, — если б надеялся, что ты обратишь на мои слова хоть каплю внимания”. Эти слова, сколько помню, очень меня тогда напугали. Затем он отпустил в ее адрес какое-то чванливое замечание, и мне сразу же полегчало.
Может показаться, что религиозность отца до той поры выражалась лишь через отрицание: он не навязывал мне своих взглядов, но ограничивал мою сексуальную свободу. (Сходным образом, он неодобрительно относился к употреблению имени Христа в ругательствах — своего рода непоследовательный снобизм, если вдуматься.) Однако вся та христианская мораль, связанная с верой, от которой он вроде бы отказался или, по крайней мере, о которой помалкивал, никуда не делась — отсюда его добросовестность, терпение, бережливость. И он за собой это знал. При всем его теоретическом безверии или неверии, или — что тоже не исключается — он всякий раз, когда мои недостатки приводили его в отчаяние, списывал их на мой атеизм, возможно, от скуки. И я не был бы его сыном, если б не чувствовал, что в этом что-то есть. А быть верующим значило для него быть благочестивым протестантом. Мэтью Арнольд[6] гораздо меньше бы беспокоился о будущем христианской этики в век безверия, имей он возможность пару раз перекинуться словом с моим стариком.
Во всем этом и во многом другом отец был типичным горожанином и представителем своего времени: место рождения — Лондон, дата рождения — 1889; место смерти — Кембридж, дата смерти -1963. Вместе с дядей Пресом и дядей Лесли он ходил в Школу лондонского Сити, которая всего год или два назад переехала из здания на набережной Виктории, где находилась больше ста лет. Никаких университетов — из-за Папашиной скупости, надо полагать, — он не кончал; его университетом была контора в Сити. Существует распространенная теория: чем хуже мы относимся к родителям, тем меньше нам нравится их стиль жизни и занятия. В данном случае, однако, теория эта не работает. Мне не нравились лишь отдельные, второстепенные черты отцовского характера, однако словосочетание “контора в Сити” по сей день вызывает у меня глубочайшее отвращение и тоску. Как бы то ни было, об этом мы больше говорить не будем. Всю войну отец провел в Шотландии, обслуживая военные самолеты — по тому времени работа, возможно, не самая пыльная, — после чего устроился в компанию “Горчица Колмэна”, где и проработал до пенсии. Точка.
За свое воспитание я могу быть ему только благодарен. Благодарен от всей души. Претендовать на то, что я честнее, ответственнее, бережливее, прилежнее большинства людей, я не вправе, и все же не сомневаюсь: я никогда бы не проявил этих качеств, если б не воспитывался под сенью часовни. С другой стороны, стоило мне ощутить, каким хочет видеть меня отец, какой характер пытается вылепить, как я начал оказывать ему отчаянное сопротивление, и не проходило и недели, чтобы между нами не возникали громкие скандалы. И так — годами. И дело тут, думаю, вовсе не в том, что по природе я был как-то особенно несговорчив и упрям или что он не выносил, чтобы подвластное ему существо насмехалось над его жизненными принципами или, по крайней мере, пыталось им противостоять. Правда, отцом он стал относительно поздно, поэтому когда я стал понимать, что он тоже может ошибаться, ему было уже под пятьдесят и к тому времени он, очень возможно, растерял всю свою. Других детей у него не было, что, как это часто случается, лишь обострило наш конфликт.
Единственному ребенку в семье не хватает не столько союзников, сколько способа отвлечь от себя внимание; ему попросту нужен кто-то еще, с кем можно было бы разделить родительскую опеку. Когда же находишься с родителями один на один, поневоле возникает желание любой ценой отстаивать свои интересы. Что же до меня, то, с одной стороны, у меня появилась невесть откуда взявшаяся изрядную подростковая самонадеянность и чувство умственного превосходства, а с другой — я в полной мере унаследовал отцовское упрямство. Второго обстоятельства было вполне достаточно, чтобы постоянно вступать с отцом в словесные перепалки, пустяшная суть которых была понятна не только нам обоим, но и всем членам семьи, однако отказываться от стычек мы ни под каким видом не желали. Есть, надо полагать, семьи, где этого не происходит.
Постоянным предметом наших разногласий было то, что можно — не без некоторой, правда, натяжки — назвать искусством. Для моего отца, человека по этой части достаточно простодушного, искусство состояло из опер Гилберта и Салливана[7], из эдвардианских баллад (по существу, ни одна из них не попалась мне на глаза в зрелом возрасте), которые он с матерью и друзьями нередко распевал под фортепьяно, из модных театральных постановок Уэст-Энда, где преобладали музыкальные комедии на манер тех, что сочиняли Лупино Лейн или Лесли Хенсон и Фред Эмни, а также из детективов таких авторов, как Р.Остин Фримен, Фрэнсис Грирсон и Джон Род. Этот, правда, далеко не полный перечень казался мне тогда и кажется до сих пор удручающе коротким, особенно для человека, отличавшегося живым и пытливым умом. Как бы то ни было, у меня на искусство были свои взгляды.
Из всех видов искусства предметом самых ожесточенных домашних споров была музыка. Отчасти потому, что именно музыка вызывала у моего отца неподдельный интерес, который я тогда за отсутствием времени не понимал и не разделял. Он навязывал мне Гилберта и Салливана и водил на “Пензанских пиратов” и на “Стражников”, где я, маленький подлец, натужно зевал. Пытался отец увлечь меня и эдвардианскими балладами — я же издевался над их бесхитростными рифмами и порывался выяснить, отчего отсутствуют ноты Шуберта и Вольфа[8] (Вольфа?! Я что, спятил или просто шутил?) под откидной крышкой нашего фортепьянного табурета. Я не упускал случая обвинить отца в том, что на самом деле музыку он не любит, на что он с досадной меткостью отвечал, что моя критика имела бы смысл, научись я играть на пианино хотя бы так, как он. Однако куда более существенным раздражителем была не конкретная музыка, а музыка вообще. Если погожим летним днем я тащился в картинную галерею или же портил глаза, валяясь на диване с книжкой, вместо того чтобы дышать свежим воздухом (и не подвергаться искушению заняться онанизмом), отец — во всяком случае, когда пребывал в хорошем настроении, — ко мне не приставал. Тогда как из-за музыки в доме то и дело назревал скандал. Да и чего было ждать, если за стеной день-деньской горланил, доводя мою бедную мать до исступления, проклятый радиоприемник либо одна пластинка сменяла другую. Да еще какие это были пластинки!
Впрочем, пластинки могли быть самые разные. Отцовская неприязнь к католикам распространялась на многих — от Гайдна до Труаза и его пьес для мандолы, от Бенни Гудмена до Бородина. Проявления неприязни в каждом отдельном случае ему было мало — обычно он выносил окончательный вердикт, нередко в форме аналогии. Например, одна вещица Дюка Эллингтона (по-моему, из сюиты “Черное, коричневое и бежевое” — в любом случае нечто от примитивизма очень далекое) вызывала у отца ассоциацию с толпой дикарей, танцующих вокруг котла, где варятся человеческие останки. “Туонельский лебедь” Сибелиуса, напротив, ассоциировался у него то с образом маленького мучающегося от боли зверька, то зверя большого и тоже страдающего от боли. В этих ассоциациях, как сказать, скрывалась какая-то ужасная правда — вот, наверное, почему я не мог оценить, хотя и должен был, насколько все это было смешно, и вот почему музыка — любая — вызывала у меня тогда такое отвращение.
В иной семье, в ином доме, в ином районе эту проблему, равно как и многие другие, решить бы ничего не стоило. Только не в доме номер 16 в юго-восточном Норбери. Когда в начале века между Лондоном и городками южного направления проводили железную дорогу, станции строили на расстоянии всего нескольких миль одна от другой; предприниматели уверяли, что станции эти со временем станут жилыми центрами, откуда люди будут ездить на работу в Лондон, и что вокруг вырастут дома и магазины. Так и случилось. Из всех этих городков Норбери был самым удаленным. Станцию надо было как-то назвать, и на ней повесили табличку “Норбери-Манор”, позаимствовав название у какого-то мало кому известного загородного особняка. Дома здесь разрешалось строить двухэтажные и на расстоянии сотни ярдов друг от друга, а магазины открывать исключительно на Хай-стрит, в те годы именовавшейся “Главной улицей”. Таким образом, никаких корней у Норбери не было и быть не могло. (На это, между прочим, сетует Стенли во второй части моего романа “Стенли и женщины”, хотя и признает, что в отсутствии корней тоже есть свои преимущества. И я того же мнения.) Стены в доме номер 16 по Букингем-гарденз были не особенно толстыми, и все происходившее у соседей было отлично слышно. А по вечерам в их гостиной непременно работал радиоприемник и вокруг него собирались все домочадцы.
Тому, кто рос, слушая Третью программу Би-би-си и Радио-3, трудно себе представить, как мало было музыки в тридцатые годы. Музыку классическую, даже самую известную, не удавалось поймать месяцами. Поэтому, когда выдавался случай, мне всегда очень хотелось послушать Вторую симфонию Брамса; отец же после целого рабочего дня, да еще часа в поезде, легко без Брамса обходился. Так вот и жили.
Постоянное стремление отца держать меня при себе (и в прямом и в переносном смысле), а также скромные размеры нашего тогдашнего дома, как и всех последующих, способствовали развитию у меня клаустрофобии. Отец с матерью ограничивали и круг моих друзей, и мои с ними встречи с таким рвением, будто мы жили среди семей, где свирепствовали мужская проституция и подростковый алкоголизм, причем далеко не в первом поколении. Когда я сидел дома (а дома, если не надо было идти в школу, я сидел всегда), мне говорилось, что чтение при посторонних — дурной тон, чтение же за закрытой дверью — проявление необщительности. С детства меня приучали проводить время “в кругу семьи”, отчего я до сих пор терпеть не могу, если за столом остаются сидеть после окончания трапезы. Обычай этот сохранялся и впоследствии, когда я стал жить отдельно. Всякий раз, когда, уже после женитьбы, я приезжал с семьей к родителям либо они гостили у нас, все следовало делать вместе, в присутствии домашних, отчего отношения в семье, понятное дело, лучше не становились.
Не сходились мы с отцом и в вопросах политики. Об этом скажу буквально два слова. Если отец поначалу был экс-либералом образца Ллойд Джорджа[9], а после Первой мировой войны стал консерватором и в течение многих лет активно работал в своем избирательном округе и в местной Ассоциации налогоплательщиков, то я, великовозрастный болван, примыкал к левым и не изменил своих взглядов не только после того, как на вопрос “Что было бы, если бы кто-то проголосовал против Сталина?” получил ответ: “Неужели это пришло бы кому-нибудь в голову?”, но и после того, как решил, что ответ этот лишен всякого смысла. Я часто размышляю, что бы подумал про меня мой старик, если бы услышал, как я рассуждаю, предположим, о газете “Обсервер” в 1990 году.
Отец хотел, чтобы из меня получился Уильям Роберт Эмис, причем усовершенствованный — в том числе и по части спортивных достижений. Он сам отнюдь не чуждался спорта, да и на вид похож был на спортсмена: среднего роста, широкоплечий, коренастый. Если он что и любил по-настоящему, то в первую очередь не Гилберта и Салливана, а теннис и крикет. В теннис он играл, причем здорово, до преклонных лет; в крикет же с легкостью переигрывал молодых, гоняя их по всей площадке, и в шестьдесят с лишним лет был капитаном местной крикетной команды. До последнего дня он превосходно владел ударом, да и подрезать умел как никто, а ведь клубный крикет был в те годы в расцвете. Отец непременно хотел, чтобы я играл еще лучше, чем он, даже пригласил мне тренера, что было ему явно не по карману, и сделал все зависящее, чтобы меня взяли играть за графство Суррей. Однако к его глубокому разочарованию, которое он как настоящий мужчина скрывал, я его надежд не оправдал — то ли подвело зрение (правый глаз у меня никуда не годился), то ли я подкачал вообще.
В крикет я играл хуже отца, зато карьеру сделал не в пример лучше, ведь в своей жуткой горчичной фирме он дослужился всего-то до старшего клерка и считал себя поэтому неудачником. Впрочем, по этому поводу он никогда не унывал и полагал своим долгом сделать все, что в его силах, чтобы дать больше шансов мне. Обошелся я ему, надо сказать, недешево: несмотря на всевозможные стипендии, которые я получал, он не только не мог рассчитывать на финансовую поддержку с моей стороны, но и сам оказывал мне материальную помощь. И тут, пользуясь случаем, я должен признаться в мелкой, но отвратительной лжи: я всегда писал, что без стипендий мне ни за что не удалось бы подняться в жизни. В действительности же за первый год моего обучения в Школе лондонского Сити заплатил отец — в надежде, что на второй год мне дадут стипендию. Такая поддержка может показаться сущей мелочью, однако мне, по крайней мере, всегда хватало разумения видеть это совсем в другом свете. Отец не был бы самим собой, если бы, гордясь мной и радуясь за меня (хотя и не вполне понимая, чем вызван мой писательский успех), не предупредил, чтобы я не думал, будто смогу литературным трудом кормить себя и свою семью. Для тех лет совет этот был вполне дельный.
С сожалением должен признать, что в обществе отца мне большей частью было скучновато, хотя я и стыдился этой скуки и, надеюсь, старался ее скрыть. Как и большинство пожилых (и не только пожилых) людей, в своих рассказах и воспоминаниях он все валил в одну кучу: и крикет, и — прости Господи, — Сити, и друзей, появившихся у него за то время, что я стал жить своим домом, и собутыльника в пабе, и попутчика в поезде. Впрочем, уверен, ему тоже было не слишком интересно, когда я рассказывал о своих делах, таких же далеких для него, как бизнес для меня. Грустно сознавать, как глухи и невосприимчивы мы к тем, кто нам более всего дорог, и какими нетерпимыми и раздражительными мы становимся, когда нам отвечают той же монетой.
Завершать портрет отца на этой ноте было бы неправильно. Эпоха наших с ним ссор была, что вовсе неудивительно, и временем наибольшей близости. В те годы отец отличался несравненным даром комика и имитатора и был, пожалуй, одним из самых остроумных людей, каких мне приходилось знать. Все его истории превращались в потрясающие спектакли, где были задействованы одновременно и лицо, и голос, и пластика тела. Моя мать использовала такие же приемы, и одно время мне казалось, что в анекдотах без этого не обойтись. Я и сейчас думаю, что анекдот многое теряет, когда его рассказывают, а не показывают. Мне хорошо запомнились отцовские “показы”: вот он проворно ковыляет по комнате в своем сером или светло-бежевом костюме (а ведь галстук он так завязывать и не научился), изображая престарелого директора фирмы; а вот, секундой позже, морщит брови и таращит глаза, вышучивая соседа по дому.
Я уже говорил, что моя мать, по единодушному признанию, была женщиной привлекательной. Она пользовалась огромным успехом в роли императрицы Абиссинской, которую исполняла то ли в 1936-м, то ли в 1937-м году на банкете-капустнике “Ужин у лорда-мэра”, что ежегодно устраивала местная Ассоциация консерваторов (участвовал в этом действе и я — в каком-то нелепом одеянии, с жезлом в руке). Отец в роли Хайле Селассие пользовался, впрочем, успехом еще большим — во всяком случае, более громким. В нем и в самом деле была актерская жилка: даже в совершенно трезвом состоянии ему ничего не стоило прикидываться в поездах и пабах иностранцем или глухим. Теперь-то я понимаю, что черту эту он позаимствовал у своего отца.
Хотя мать умела на своем настоять, человеком она была во всех отношениях более спокойным и выдержанным. Мягкая, даже робкая, с расстроенными — хотя иначе, чем у Доры, — нервами, она всю жизнь страдала слабым сердцем, отчего и умерла шестидесяти шести лет. Мы с отцом смеялись над ее суевериями, причем из числа самых распространенных: скажем, она боялась числа “тринадцать” или разбитого зеркала, опрокинутой солонки, а также более редких: она, например, считала необходимым ненадолго присесть, если, выйдя из дома, зачем-то должна была вернуться. Я, надо признаться, сотрясался от внутреннего смеха, когда ловил себя на том, что унаследовал у нее эту черту, сказавшуюся и на моих литературных занятиях. Такие ужасающие фразы, как “Страшные симптомы неизлечимой болезни впервые дали о себе знать в то самое утро, когда до него дошли слухи о награждении”, невесть откуда взявшись, вертелись у меня в голове в любое время дня и ночи. Уж лучше бояться дурных примет, чем писать о них!
Как и большинство матерей того времени, моя мать была преисполнена решимости содержать семью “в порядке”, а это означало, что она берется управлять нашими пищеварительными процессами, с каковой целью мы постоянно что-то такое глотали, на собственном опыте подтверждая английскую идею, будто все полезное должно быть отвратительно на вкус: настой сенны, калифорнийский сироп из инжира и слабительное из ревеня, хуже которого на свете, кажется, нет ничего. Оттого что слабительное из ревеня заедали черносмородиновым джемом, который с тех пор я никогда в рот не беру, оно лучше не становилось. Сдается мне, что недавно возникшие у меня нелады с желудком восходят именно к тому периоду.
Мать принимала во мне и в моем здоровье участие самое деятельное. Как бы громко ни смеялись все те, кто хотя бы раз взглянул на меня за последние десять лет, поверьте, тогда я был худеньким мальчиком с плохим, что ничуть не удивительно, аппетитом. Мои торчащие лопатки вызывали у матери беспокойство, и кончилось тем, что она вызвала семейного доктора, симпатичного старичка, который тщательно обследовал, против моего желания, мои ногти — я их тогда безжалостно обкусывал и никому демонстрировать не хотел. Впоследствии я узнал, что белые пятна на ногтях или под ними должны были свидетельствовать о недоедании, чего доктор Прингл в моем случае, вероятно, не обнаружил и объявил меня “хорошо питающимся ребенком”.
Но этим мама не удовлетворилась и попробовала подкормить меня общеукрепляющим средством “Пэрриш” — вонючей красноватой жидкостью, от которой, если не сосать ее через соломинку, чернели, как я слышал, зубы. Не слишком доверяя общеукрепляющему, мать садилась за обедом напротив меня и кормила собственноручно — не самый лучший способ возбудить аппетит! И тем самым, как я теперь понимаю, также закладывалась основа моего будущего развития. Когда же я вырос и кормить меня силой стало невозможно, мой аппетит подстегивался лишь словесно. Стоило материнским уговорам войти в привычку, как я, спустя несколько минут после начала трапезы, принимался ныть: “Мам, можно я не все съем?”, после чего она делила оставшуюся в тарелке пищу на то, что разрешалось оставить, и на то, что я съесть был обязан. О Господи! Воспоминание об этих обедах повергает меня в трепет до сих пор, и официант, который обратит мое внимание на недоеденный бифштекс, пусть на мое расположение не рассчитывает. Мать же так заботилась о сыновнем благополучии, вела себя со мной так мягко, что я никогда на нее не злился, мне хотелось только одного — чтобы обед поскорей кончился.
Мои родители, как, впрочем, и многие другие замужние пары, никогда, сколько я помню, на лиц противоположного пола “не засматривались”, да и жизнь их складывалась таким образом, что, если бы что и было, я бы наверняка обратил на это внимание. И тем не менее, хорошо помню, что, когда мне было лет десять, какой-то загадочный священник по имени Штеймиц, которого по столь же загадочной причине прозвали Перезвон, на мою мать “засматривался”. Этот дородный мужчина в черной сутане, с глазами навыкате почему-то постоянно ошивался возле нашего дома, и, как мне тогда по молодости лет казалось, пахло от него гнилыми яблоками — только потом я сообразил, что это был запах не яблок, а спиртного. Подобная личность, да еще с такими колоритными именами, поневоле просится на страницы романа. Я, кстати, так и не узнал, что было общего у священника, да еще католического, с моими родителями.
Потом был дядя Томми (на самом деле никакой мне не дядя) — высокий, красивый, обаятельный нувориш, чью жену, на мой тогдашний взгляд, очень немолодую, симпатичную толстушку, так и называли, причем в лицо, — Пончиком. Приходил Томми всегда неожиданно и без Пончика. Однажды он объявился достаточно далеко от нашего дома в Ист-Рантоне, на Норфолкском побережье, где я с родителями в это время проводил каникулы. Как всегда, возник он словно бы невзначай и на весьма почтительном расстоянии: шел себе как ни в чем не бывало по главной улице, но не приближаясь к нам, а удаляясь. Наименее нелепым определением его отношения к матери было бы, думаю, “восторженное почитание”, однако определение это плохо сочетается с миром общих домов на две семьи, ранним утренним кофе и поездом 8.30 в Блэкфрайарз[10] с танцами за обедом, с безавтомобильным и, по современным понятиям, почти безалкогольным миром, в котором (я в этом ни минуты не сомневаюсь) дядя Томми ни разу даже пальцем до нее не дотронулся. Словом, все мои попытки вызвать в памяти какие-то амурные истории родителей ни к чему не приводят. И слава Богу: дети ведь ничего не смыслят в жизни своих родителей и, по сути, жизнью их не интересуются, а потому в воспоминаниях такого рода всегда есть что-то натужное и фальшивое. Вернее, было бы, воспользуйся я этими воспоминаниями как прозаик.
Куда более важно, что дядя Томми всякий раз, когда он у нас объявлялся, приносил мне плитку шоколада “Марс”. А заодно — литературный еженедельник “Джон о’Лондон”, прославлявший Джека Сквайра и Джека Пристли и прекративший свое существование в шестидесятые годы. У Томми имелась немалая библиотека, причем некоторые книги выпущены были Таухницем, европейским издателем, специализировавшимся на литературе, которая по британским меркам считалась неприличной. Я сразу же и с большим огорчением отметил для себя, что, во-первых, среди этих книг нет “Любовника леди Чаттерлей” и что, во-вторых, “Контрапункт” Олдоса Хаксли, роман, пользовавшийся по тем временам почти такой же скандальной славой, состоит из двух томов. Предвкушая истинный пир непристойности, я полдня читал этот роман и испытал, быть может, самое большое литературное разочарование в жизни, ибо довольно скоро пришел к убеждению, что “Контрапункт” ничуть не более увлекателен, чем “Магнет”[11], номер которого я предусмотрительно держал про запас. Свой роман Хаксли писал “не с того конца” и так до контрапункта и не дошел. С тех пор я эту книгу не раскрывал ни разу.
Но я отвлекся. Хотя мать отлично варила варенье и никогда не отказывалась напоить чаем игроков в крикет, главным ее увлечением, как и у меня в молодые годы, было чтение; с книгой она не расставалась точно так же, как с сумочкой или вязаньем. Классику она не любила, но и “муры” не читала тоже — среди ее любимых авторов (некоторых ей рекомендовал Филип Ларкин) были, сколько помню, Нора С. Джеймс и Энн Бридж. Хотя мое призвание с материнской страстью к чтению, возможно, никак и не связано, она, как, пожалуй, никто другой, помогла мне обрести себя. Помогла тем, что не родила мне брата или сестру, тем, что ограничивала круг моих знакомств, тем, что была дочерью литературно одаренного человека, тем, что пасмурным осенним днем, когда читать мне было решительно нечего, намекала (убежден, без всякой задней мысли), чтобы я что-нибудь “такое” написал. Несмотря на “расшатанные” нервы и слабое сердце, мать была женщиной живой, общительной. Она любила посмеяться, выкурить сигаретку, выпить джина с тоником (не больше двух рюмок) и, увы, не отказывала себе в бокале “Ки-Стоун” или “Биг-Три”, полагая, что в вине содержится железо. Вместе с тем это общительное, нежное создание было способно на многое. Ведь это она, когда моя первая жена забеременела до женитьбы, сказала отцу, чтобы тот не валял дурака и перестал угрожать мне анафемой; это она убедила моих будущих тестя и тещу не бойкотировать нашу свадебную церемонию. Мать, одним словом, была первой в устрашающе длинном ряду людей, которых я сумел по достоинству оценить и которым по-настоящему отдал должное лишь теперь, когда их уже нет в живых.
Умерла она в 1957 году — от удара. Когда мы с Хилли вошли в маленький домик на Шраблендз-авеню в Беркампстеде, вид стоящего в одиночестве отца показался нам чем-то нелепым, диким. “Как же так?” — по многу раз подряд вопрошал он и не получал ответа. Впоследствии, выйдя на пенсию, он переехал к нам, в Суонси. А как иначе? И конечно же мы взяли его с собой, когда поехали в Америку, где пробыли два года, 1958-й и 1959-й. В Суонси отцу жилось неплохо, однако делать ему было совершенно нечего, и, хотя раньше он часто бывал у нас вместе с матерью, знакомых его возраста у него не оказалось. Я видел, как он мучительно пытается по утрам занять себя: ходит гулять или же садится в автобус и едет в центр, покупает “Дейли телеграф” и, зайдя в кафе, разгадывает в меру своих способностей кроссворд, затем идет в паб, где в полном одиночестве выпивает стакан светлого эля, к обеду возвращается домой и весь остаток дня мается от безделья. Некоторое время он так и существовал, однако затем, сославшись на необходимость искать работу, отбыл в Лондон.
Работать (от полной безысходности, лишь бы не бездельничать) он устроился в фирму, которая производила предметы ухода за домом — щетки, тряпки для уборки и вытирания пыли. Вдобавок он завел себе пару подруг, отношений с которыми — во всяком случае, с первой из них — нисколько не скрывал. Никогда не забуду той робкой гордости, с какой он сообщил мне:
— Знаешь, она хорошенькая, по мне — даже очень. Сильно моложе меня, сам понимаешь. Что тут сказать, в моем-то возрасте поневоле задумаешься. По-твоему, я не задумался? Ну, а потом… собственно… м-да… чего тут говорить…
Приятно и трогательно было услышать от него такое. А между тем жить ему оставалось недолго. У него открылась — так, по крайней мере, он думал или же делал вид, что думал, — язва кишечника, которая на поверку оказалась неизлечимым раком. Конец наступил очень быстро: 25 марта 1963 года отец написал мне своим четким, красивым почерком веселое письмо, в котором благодарил за то, что я положил его в больницу в Кембридже, где я тогда еще преподавал. А 18 апреля он скончался, оставив то немногое, что у него было, одной из своих подруг, не только отказавшейся разделить с нами его скромное имущество, но вдобавок потребовавшей, чтобы мы вернули ей отцовские часы и бумажник, которые Хилли передала Филипу и Мартину. Вот почему от отца у меня осталось только это последнее письмо, а от матери — вообще ничего.
ШКОЛА
Многие дети (равно как и взрослые) напоминают маленьких безумцев оттого, что не ведают, что сделают в следующее мгновение. По виду они нисколько не отличаются от нас с вами, быть может даже посимпатичнее нас, ничем себя не выдают — но весь вопрос в том, о чем они думают. Мое первое впечатление от школы — это толпы детей, которые мечутся по небольшой лужайке и кричат во всю глотку. Под “лужайкой” я имею в виду спортивную площадку школы святой Хильды (или, для придания ей буржуазной респектабельности, колледжа Святой Хильды), окруженную непроходимой живой изгородью.
”Они (мама и папа) не говорили мне, что так будет”, — ныл я про себя, глядя, как мимо во всех направлениях и безо всякой видимой цели несутся, дико выпучив глаза или устремив взор в пустоту, мои соученики. Один из них показался мне не столь несговорчивым, как остальные, и я промямлил: “Давай дружить!”, на что мой избранник (а может, угрюмый парень, стоявший рядом) молча вцепился зубами мне в плечо. В следующую минуту грузная пожилая дама позвонила в колокольчик, и нахохлившиеся школьники, точно заключенные в американском фильме из тюремной жизни, кое-как выстроились в шеренгу, бормоча ругательства и обмениваясь злобными взглядами.
Возможно, мои первые школьные впечатления были и не столь ужасны, однако они, безусловно, поставили меня в тупик. Меня окружали не только мальчики, но и девочки, причем девочки были в основном гораздо старше. Со временем я, конечно же, немного успокоился и поборол возникшее было отвращение. И тем не менее в жизни постоянно страдаешь от неподготовленности к тому, какие ужасные вещи тебя ожидают и как ужасна человеческая природа. В школе Святой Хильды я проучился недолго и друзей не завел. Из всех соучеников я запомнил только одну девочку, из тех, что постарше, да и то лишь потому, что она прославилась умением виртуозно портить воздух. Одна наша учительница, мисс Крэмптон, повторяла: “le chat — кошка” так часто, как будто делала это на спор, и я никак не мог взять в толк, отчего это некоторые мои одноклассники на ее уроках с трудом сдерживают смех. Я влюбился в мисс Барр, которая запомнилась мне своей “итонской” стрижкой под мальчика, высоким ростом и редкой элегантностью. Мисс Барр преподавала английский, и, вероятно, именно отсюда берет начало моя приверженность славным страницам нашей литературы.
Норбери-колледж, средняя школа, от которой теперь не осталось и следа, находилась прямо на нашей улице. Это было довольно большое здание с пристройками, причем весьма вместительными, где располагались классные комнаты. В школе за всю ее историю учились только две знаменитости — я и Дерек Бентли, которого, несмотря на сомнительность доказательств, повесили за участие в громком убийстве в пятидесятые годы. Впрочем, даже если Бентли и был насильником, то в Норбери-колледже этому искусству его обучить никак не могли — школа эта была самым мирным местом из всех мне известных. На школьной спортивной площадке драки, разумеется, случались, но для того ведь спортивные площадки на самом деле и существуют; сходным образом, стоит только, как мы теперь знаем, построить молодежный центр, и молодежь тут же начинает бунтовать, а нет центра — нет и бунта. К тому же безумствуют в основном совсем еще маленькие мальчишки. К семи или восьми годам они обычно становятся управляемыми (чтобы не сказать прирученными) — так, по крайней мере, было в те годы. Вдобавок в таких школах учитель в жизни ученика значит не в пример больше, чем одноклассники, с чьей необузданностью он сталкивается в течение нескольких минут до урока либо между уроками, особенно если обедаешь, как это делал я, дома. За эти несколько минут можно было, конечно, почерпнуть правдивые или фантастические сведения о сексе или подраться, однако общение проходило почти полностью за пределами школы.
Учителя в Норбери-колледже были в основном людьми незаурядными. В их число входили и два никак не связанных между собой Уоллера. “Маленький” мистер Уоллер с писклявым голосом — который стал таким оттого, что, по его словам, мальчишкой он чересчур много пел в хоре, — преподавал математику и привил мне интерес к этой науке, в особенности к алгебре. Какое-то время, пока я всерьез не увлекся литературой, я даже подумывал стать математиком. “Большой” же мистер Уоллер не слишком способствовал тому, чтобы мой интерес к математике сменился увлечением литературой. Он должен был учить нас английскому, однако морфологический анализ слова и разбор по членам предложения были ему явно не интересны. Вместо этого он предпочитал читать вслух, что мы только приветствовали. Книги были в основном о Первой мировой войне (”Пуля угодила мне в спину, сэр!”) или о шпионских страстях в Восточной Европе (”Ради Бога, пристрелите меня, и покончим с этим!”). Впрочем, этого чтива хватало и у меня дома.
Но вскоре Большой мистер Уоллер уволился, и его заменил мистер Эшли, человек более молодой, проницательный, любитель поэзии, в том числе и поэзии новой — для того времени, разумеется. Мистер Эшли задавал нам сочинения — о том, например, что такое красота, — а также заставлял писать стихи на заданную тему. Однажды он задал нам написать поэму белым стихом о чуде святой Софии Константинопольской, я сочинил девяносто девять строк, и мистер Эшли признал мою поэму лучшей. В течение многих лет я относился к нему снисходительно и только совсем недавно понял, как я ему обязан за то, что он помог мне найти свое место в жизни. К моему первому опубликованному произведению, рассказу в триста слов, озаглавленному “Священный носорог из Уганды” и напечатанному в школьном журнале, он отнесся с нескрываемой — и вполне оправданной — иронией. В этом рассказе некий капитан Хартли, который, по всей видимости, хуже разбирался в местном фольклоре, чем должен был “уважающий себя” опытный охотник, убивает носорога и тут же становится жертвой местных идолопоклонников. Его убивают, уже забыл каким способом, но при таком объеме литературного произведения наверняка каким-то нехитрым. Все эти события описывались бойкой, импрессионистической прозой, от которой мистер Эшли не оставил камня на камне. “Он вцепился ему в бок… устремился вперед… без малейших признаков жизни…” На этом первый, экспериментальный период моего творчества подошел к концу.
В 1934 году я поступил в Школу лондонского Сити, куда в свое время ходили отец и дядья. В те годы школа эта занимала большое, довольно угрюмое здание на набережной Виктории. По длинным коридорам и громадной неогороженной спортивной площадке безостановочно сновали мои соученики с непроницаемыми лицами, в темных пиджачках и полосатых брюках. Я же в то время был существом маленьким, законопослушным и очень робким. Первые дни меня тошнило от страха, однако я быстро понял, что бояться нечего. Никто меня не обижал, за исключением разве что Кинга из третьего физико-математического класса: каждое утро при встрече в буфете он приветствовал меня словами “Привет, Курчавый!” и ворошил мне волосы, которые я тогда носил на прямой пробор, смазывая брильянтином. Его поведение, развязный тон и рыжие волосы мгновенно отбивали у меня всякую охоту к сопротивлению. Вскоре, впрочем, я с таким обращением смирился и начал предаваться тем многочисленным и совершенно бесплатным развлечениям, которые обычно предоставляет школа, и пользоваться теми общественными связями, что возникают в таких заведениях, как Школа лондонского Сити. Я смутно чувствовал, что мои соученики представляют самые разные слои общества: речь одних вызывала у меня комплекс неполноценности; слушая, как говорят другие, я, наоборот, преисполнялся собственной значимости. Школьный опыт, однако, довольно быстро научил меня совсем другому: если хочешь, чтобы тебя приняли, совершенно достаточно быть приветливым и дружелюбным; если хочешь понравиться соученикам, надо прежде всего уметь их рассмешить — любой ценой. Как и в жизни, в школе даже самое тупое и пошлое кривлянье ценится порой ничуть не меньше остроумия.
Особенно высоко ценилось умение подражать учителям. Я научился “показывать” директора: “Все должно быть четко и ясно. Черным, так сказать, по белому. Если собака — то собака. Если кошка — то кошка”, — благодаря чему добивался уважения у одноклассников и одновременно создавал противовес тому трепетному обожанию, какое испытывал к своему кумиру, непревзойденному Ф.-Р. Дейлу, ученому-классику старой школы. Слушая, как он с чувством и знанием дела декламирует древнегреческие стихи, соблюдая тоническое ударение, ритмику и ни на мгновение не забывая о смысле читаемого, мы проникались сознанием какой-то идеальной красоты, какого-то вселенского чуда. Когда впоследствии на Би-би-си решили по Третьей программе читать Гомера, выбор, естественно, пал на него. Да он и человеком был превосходным. Такие больше на свет не родятся.
В нашей школе, как и в любой другой, почти все учителя были чудаками, достойными передразнивания. И это лишь отчасти объясняется тем, что такова обычная реакция учащихся на педагогов. Здесь следует также учитывать и природу школьника, наблюдающего за разыгрываемым в классе спектаклем. Для младшеклассника поведение любого взрослого — загадка, тайна за семью печатями. Тогда как старшеклассник, которому осталось учиться год-два, уже готовится подать документы на проживание в мире взрослых. Десятилетний же мальчуган смотрит на мир с восторженным, слегка враждебным изумлением туриста, он сыт по горло причудливыми туземными обычаями, царящими в этом мире, его жутковатыми ритуальными танцами, дурачествами и угрозами его шаманов и знахарей. И если в дальнейшем он становится прозаиком, ему необходимо восстановить не только наивное, несфокусированное зрение младенческих лет, но и зоркий, пытливый взгляд подростка. Впрочем, одной подростковой зоркости пожалуй что маловато.
Как бы то ни было, я никогда не забуду мистера Марша, грызущего дужку очков (у него можно было позаимствовать Одена и Макниса[12], но в то время, в 1936-1937 годах, я ни о том, ни о другом понятия не имел), или мистера Пенна, обвинявшего нас в том, что мы съели его печенье. (Сколько было смеха, когда во время эвакуации школы его из-за внешности и манеры поведения приняли за немецкого шпиона.) Мне никогда не забыть, с какой неподражаемой невозмутимостью мистер Каррутерс отреагировал на то, как мы с Рамсеем во время урока швырнули через весь класс исполинских размеров чемодан, доверху набитый осколками стекла, призывая одноклассников к давно назревшему бунту. Все это сохранилось у меня в памяти не в виде историй, а словно бы небольших фильмов с полным набором звуковых эффектов. Теперь, по прошествии стольких лет, я понимаю, что самой колоритной фигурой был мистер Коппинг, который одновременно играл на флейте, на контрабасе, говорил по-гречески с аттическим акцентом пятого века и однажды поразил нас столь же неожиданным, сколь и искрометным ответом на вопрос хитреца и смутьяна Ригдена, что такое кастрация: “Не знаю, приходилось ли кому-нибудь из вас бывать на лошадиной ярмарке”. Этот ответ с его Перикловой логикойдо сих пор звучит у меня в памяти. Вспоминая мистера Коппинга, я не устаю удивляться тому, что мистер Коппинг образца 1938 года до сих пор кажется мне старше, чем я образца, скажем, года 1990-го, — эта шутка, которую с нами играет время, определенно не устареет никогда.
Однако больше всех научил меня, в том числе и английской литературе, преподобный С.-Дж. Эллингем. В то время на подготовку к получению давно теперь забытого “аттестата зрелости” давалось два года; мистер Эллингем же был убежден, что для этого вполне достаточно и года, и весь второй год занимался тем, что в свободное от остальных уроков время преподавал нам азы классической музыки, живописи и английской поэзии, в основном поэзии последних лет, где, впрочем, фаворитам мистера Марша места почему-то не было. К тому времени я уже открыл для себя Хаусмена[13], однако мистер Эллингем поразил меня до глубины души, заявив, что Хаусмен — его любимый поэт. Услышать такое от истинного христианина было по меньшей мере странно. С той минуты я навсегда понял, что стихи — это вовсе не выражение взглядов и что поэт “ничего не утверждает”. Мне понадобилось немного времени, чтобы разделить вкусы мистера Эллингема, и я до сих пор очень высоко ставлю Хаусмена — не ниже Ларкина.
Глядя вспять, я вижу тем не менее, что вкус Эллингема был вовсе не всегда безупречен. Однажды он прочел нам ужасно сентиментальное, хотя, бесспорно, и проникновенное, стихотворение 20-х годов (теперь, надо полагать, благополучно забытого поэта Ричарда Миддлтона) под названием “Мертвому младенцу” в надежде, что мы оценим его по достоинству.
Не нам судьбу решать — за нас решает Бог;
Ты мертв, к могиле подхожу твоей,
Чтобы узреть тебя: среди цветов — цветок,
Ведь ты ничуть роз алых не мертвей.
Как будто ты устал болтать ногами
И видеть красок жизни круговерть;
Молчишь и, мнится мне, играешь под цветами.
Играешь в смерть.
Уже тогда эти строки вызвали у меня некоторые сомнения — впрочем, наверняка сказать не берусь.
Чтобы понять, что собой представляет мистер Эллингем, следует обратить внимание на мотив бунта против божественной воли, который присутствует в первой строке этого стихотворения, как, пожалуй, и в творчестве Хаусмена. И не только на это. Будучи восторженным почитателем очень тогда популярных “Семи столпов мудрости” Т. Э. Лоуренса[14], он дал мне почитать эту книгу, которую предварительно, соблюдая повышенные меры предосторожности, тщательно обернул. После краткого изучения “Столпов” я счел со всем присущим мне тогда — да и теперь — смирением, что я недостаточно начитан или умен, дабы оценить этот шедевр по достоинству; теперь же я со всей ответственностью заявляю: “Семь столпов мудрости” — не что иное, как претенциозная куча дерьма. С другой стороны, мистер Эллингем, быть может, первый, кто выставил напоказ грубые ошибки и несуразности в латинских “адаптациях” Эзры Паунда. Он дал мне как-то прочесть отрывок из своей статьи на эту тему, который я высоко оценил, однако отыскать всю статью так и не сумел.
Иногда мне казалось, что мистеру Эллингему я не слишком нравлюсь. Он считал меня неискренним, ему было не по душе, что я мало занимаюсь спортом, и все мои отговорки по этому поводу он считал неубедительными. (Школьный стадион находился в Гроув-парке, куда идти из дома в те доавтомобильные времена было ужасно далеко.) Эллингем полагал — возможно, и справедливо, — что я слишком мало делал, когда мы, человек пять-шесть, ютились в маленьком коттедже в Уилтшире во время эвакуации туда школы в 1939 году. Вместе с тем он знал, что я неглуп, считал, что когда-нибудь от меня будет прок, и оказывал мне всевозможную помощь, о которой порой сам не подозревал. Я же его за это не поблагодарил ни разу. Что ж, благодарность нам ведь не свойственна, верно? Искренняя, во всяком случае.
Моим образованием занимались не только учителя, но и соученики, первые — целенаправленно, вторые — ненавязчиво, между делом. Через Мозеса, например, я узнал Толстяка Уоллера и Чарльза Моргана; от Бейтмена — про пневматические пистолеты и про то, как надо ухаживать за девушками; от Лайтфута — про Бородина и Римского-Корсакова; от Уильямса-Эшмана — про буржуазные ценности, в том числе и про настоящие картины (а не репродукции) ныне живущих художников, про то, как интересно читать, открыв наугад Оксфордскую антологию французской поэзии, или отправиться путешествовать за границу. По прошествии времени, однако, выясняется, что живее всего в моей памяти запечатлелись такие, как Уэйброу. Уэйброу, этот бунтарь и иконоборец, что проносился по монашеским кельям, выбросив одну руку для удара и стиснув другую для обороны, готов был, казалось, в любую минуту подвергнуть вас самой грубой и издевательской насмешке; в его искаженном гримасой лице, в резких, угловатых движениях сквозило безотчетное бунтарство. Ко мне он, правда, относился сносно и, стоило мне появиться, имел обыкновение надсадно кричать: “Салют, сержант Делиус!”, чем одновременно намекал на мое звание в Корпусе подготовки офицерского состава и на то, как я подражал автору “Трех месяцев до конца” — модной песенки тех лет. Всякий раз, когда я вспоминаю Уэйброу, мне становится грустно при мысли, что этот необузданный темперамент наверняка затерялся где-то в коммерции или в торговле вместо того, чтобы вдохнуть жизнь в раздел культуры воскресных газет. Мне теперь кажется, что я завидовал тому, с каким независимым видом он держался.
Четырнадцати лет меня, как и всех школьников, призвали в войска, которые сегодня я бы определил как КПОС. (Презренное пацифистское меньшинство и прочие ничтожества получили разрешение идти в бойскауты.) Форму на нас надевали дважды в неделю; нас муштровали; учили обращаться с огнестрельным оружием; летом вывозили на день на учения и на пару недель в лагеря; нас возили в городской тир и даже соорудили собственный тир, где мы стреляли из “303-х”винтовок. Стрелял я неплохо и даже получил значок “Отличный стрелок”. Однажды мы прошли строем на празднике лорда-мэра. Одно время мне казалось, что, если из меня не получится писатель, я пойду в армию. (Много позже, во всяком случае до 1980 года, когда вышел мой роман “Русские прятки”, военная жизнь продолжала чем-то меня манить.)
Единственной ложкой дегтя в бочке меда под названием КПОС — “Корпус подготовки офицерского состава”, а вернее, двумя ложками дегтя, был полковой старшина, человек лет сорока — вероятно, сверхсрочник. Он был умен, остроумен и на дух не переносил евреев. Последнее обстоятельство популярности ему не прибавило. Однажды я стоял в первом ряду, рядом со своим другом Рихенбергом. Проходивший перед строем полковой старшина заметил, что у Рихенберга — подумать только! — оторвалась пуговица на погоне, и остановился перед нами.
— Фамилия? — поинтересовался он, хотя прекрасно знал, к кому обращается.
— Рихенберг, сэр.
— Вероисповедание?
— Иудей, сэр.
Не берусь описать, что произошло в следующий момент. Мне показалось, что все неевреи, слышавшие этот диалог, перестали дышать и побелели от ярости. Как бы то ни было, у полкового старшины хватило ума двинуться дальше. Никто в школе никогда не говорил мне, что вести себя так, как полковой старшина, негоже, — я, как и мои одноклассники, просто понимал, что так себя не ведут.
Вторая ложка дегтя заключалась в том, что полковой старшина был не только ярым антисемитом, но и отъявленным и совершенно неприкрытым гомосексуалистом. Понятия не имею, имел ли он успех, а если имел, то где, так сказать, им пользовался — на оружейном складе среди стоек с мелкокалиберными винтовками? Или в нашем крошечном тире? Гораздо интереснее другое: почему никто на этих людей не доносит? В то время, во всяком случае, не доносили. Почти никогда. У нас был учитель математики, который всецело разделял вкусы полкового старшины. Тактика, которой он придерживался, была проще некуда. В школе у каждого ученика имелся большой письменный стол, за которым, если потесниться, могли сидеть двое; если к ученику подсаживался учитель с целью помочь ему, например решить задачу, это вовсе не считалось зазорным. Так вот, этот учитель преследовал совершенно другие цели — и не только когда подсаживался к ученику за стол… Однажды школьный надзиратель застал его за этим занятием прямо во время урока, отвел к директору — и больше мы его не видели. У него была запоминающаяся фамилия, и пару лет назад я совершенно случайно прочел в газете его некролог, где говорилось, что это был выдающийся физик-теоретик. Разумеется, меня гораздо больше интересовала его преподавательская деятельность, однако в некрологе о ней была всего одна фраза, начинавшаяся словами: “Обнаружив, что школа — не его призвание…” Старая добрая Школа лондонского Сити.
Я перешел в шестой класс, это означало, что у меня есть право пользоваться главным входом — с набережной, ходить обедать в кафе “Лайонз” у моста Блэкфрайарз и изредка получать нагоняй от ставшего завучем мистера Коппинга за то, что редко бываю на школьном стадионе. Я объяснил, что до стадиона добираться весьма затруднительно, и мистер Коппинг, и сам не слишком заядлый спортсмен, меня простил. Кроме него, никого не волновало, играю я в футбол или только наблюдаю за происходящим: в таких школах, как наша, участие в игровых видах спорта ограничивалось составлением списков участников. Тут выяснилось, что освободившееся от занятий спортом время потратить не так-то просто: изобразительных талантов мне Бог не дал, театр (но не кино) был мне скучен, можно было сколько угодно увлекаться дадаизмом и прочими “измами”, но об архитектуре следовало забыть раз и навсегда.
Не гнушался я и стихами: всучил редактору школьного журнала поэму собственного сочинения “Прелюдия” — довольно примитивное подражание “Бесплодной земле”[15], приправленной стихами Уайльда. За этой прелюдией вскоре последовали поэтические опыты покороче, отличавшиеся чудовищной претенциозностью и манерностью, в том числе и “стихотворение в прозе”, вызвавшее у мистера Эллингема законное негодование. В этом же номере журнала секретарь школьного отделения Лиги Наций напечатал рассказ собственного сочинения о войне в Испании. Вступил в эту организацию и я. Собрания мы старались проводить в такое время, которое устраивало бы и учениц Школы лондонского Сити.
Признаться, я был искренне удивлен, когда летом 1939 года кто-то сказал мне, что скоро может начаться война с Германией. Не успел я хорошенько обдумать это известие, как нас неожиданно эвакуировали в Мальборо. Розданные в поезде продовольственные пайки были просто превосходны — гораздо лучше тех, что нам в свое время выдавали на учениях в Офицерском корпусе. В окне поезда внезапно возник и потянулся загород, продолжавшийся до самого Мальборо, который, к моему изумлению, оказался в Уилтшире. По приезде началось поспешное расселение: большинство разместили в городских квартирах, избранное меньшинство, в том числе и меня, — в амбарах, куда поставили армейские койки. За последующие несколько дней я съел банок двадцать сгущенного молока с сахаром — сгущенка входила в наши пайки, однако ею пренебрегали мои спутники, которым мои вкусы показались довольно экзотическими.
Из-за свежего воздуха аппетит мой резко увеличился, и в столовой Мальборо-колледжа, учебного заведения, о котором мало кому из нас приходилось прежде слышать, я никак не мог наесться досыта. Однажды, когда после обеда, где нас, шестиклассников, использовали в качестве официантов, мы с Рихенбергом стояли у входа в колледж и разговаривали, к нам подошел пятиклассник, которого звали Хорвуд и которого мы оба знали довольно плохо.
— Слыхали? — спросил он. — Немцы взяли Данциг и бомбили Варшаву.
— Серьезно?!
— По радио передавали. Мне здешний повар рассказывал.
— И все-таки у нас, по-моему, неплохие шансы побить их, — с минуту подумав, отозвался Рихенберг.
— “Неплохие шансы”?! — Я не скрывал своего возмущения. — Да мы их в порошок сотрем.
Они оба посмотрели на меня.
— Говорят, у них отличная авиация, — сказал Хорвуд. — Да и танки тоже.
— Можно подумать, у нас нет самолетов и танков.
— Есть, но меньше — сам читал.
— А вот в польской армии танков и бронетранспортеров вообще нет, — сказал Рихенберг.
— Но ведь мы им технику уже несколько месяцев поставляем.
— Нам техники самим не хватает.
— Ерунда, — сказал я.
Кто-то из них заговорил, насколько я помню, о том, какой теперь будет наша школьная жизнь, — вопрос, который из-за тоски по дому, а также тревоги за будущее интересовал меня куда больше, чем военные поставки Польше. В то время разговор, который я здесь воспроизвожу, не возымел на меня того действия, какое должен бы. Тогда я не задумывался над тем, что Хорвуд, вовсе не претендовавший на осведомленность, мог бы выставить меня наивным и самодовольным дураком. Сходным образом не вызывали у меня в то время улыбки и рассказы родительских друзей, чьи знакомые якобы разговорились в поезде с попутчиками, которым какой-то хорошо осведомленный джентльмен по большому секрету сообщил, что германская экономика не выдержит и полугода войны, а другие приятели вроде бы выпивали в гольф-клубе с человеком, чей шурин ехал на машине в Гамбург и столкнулся — угадайте с чем? — со стоявшим на шоссе фанерным танком. Тогда, впрочем, не только французы, но и поляки еще оружия не сложили.
С похвальной скоростью Школа лондонского Сити решала двойную задачу: превратиться в интернат самой и, одновременно, освоить классы, спорт-площадки, школьную часовню, изолятор и все прочее, которые принадлежали интернату уже существующему. При этом никто из учителей не сетовал на чудовищную перегрузку, сопровождавшуюся тоской и тревогой, которые им приходилось испытывать. Что же до учащихся, то их радости не было предела: у них была масса новых впечатлений, они были окружены заботой квартирных хозяек, во всем им потакавших, перед ними открылся новый, неизведанный и недозволенный мир. Учащиеся же Мальборо-колледжа о нас не заботились и особо дружеских чувств к нам не питали; если не считать общения между нашими и их чемпионами по сквошу, нами они пренебрегали, смотрели на нас сверху вниз.
И то сказать, им на голову нежданно-негаданно свалились пятьсот-шестьсот лондонских школьников, нередко шумных и довольно распущенных. И все же спустя некоторое время от хозяев можно было бы ожидать проявления хотя бы минимального гостеприимства. Нас могли бы позвать поучаствовать в каком-нибудь диспуте или даже пригласить на чашку чая, однако за те пять семестров, что я провел в Мальборо, подобных приглашений, насколько мне известно, не поступало ни разу. За это время я проговорил со студентами Мальборо-колледжа в общей сложности не больше двух минут, да и то только потому, что они были знакомы с Рихенбергом, ставшим капитаном школьной команды. Сложившаяся в этом колледже ситуация представляется мне теперь, когда я вспоминаю эти годы, довольно странной, и, оглядываясь назад, я много бы дал, чтобы увидеть там Уэйброу; вот он со свирепым видом носится по лужайке перед входом в колледж, вот выбивает ногой из рук мальборовского старосты сложенный зонтик или же, стоя у входа, бесцеремонно отталкивает локтем какого-то сановного родителя. Увы, Уайброу ушел из школы еще до эвакуации.
Эти мысли — и не только эти — в то время мне, однако, в голову не приходили. Тогда я был занят другим, пытаясь совмещать спорт, который, как оказалось, может все-таки доставлять удовольствие, с иным досугом, в том числе с музыкой — от Моцарта до Армстронга. Тогда же я начал петь в церковном школьном хоре, и вскоре пение на четыре голоса стало доставлять мне необыкновенное удовольствие, с которым, с тех пор как я кончил школу, мало что, пожалуй, могло сравниться. Виды сельской Англии также доставляли мне немало радости, в частности тем, что навевали подростковую меланхолию, и многие годы потом всякая попытка вообразить живописный сельский пейзаж неизменно вызывала в памяти виды Мальборо. Из амбара — к тому времени я уже съел все имевшееся там в наличии сгущенное молоко — нас вскоре выдворили и под водительством мистера Эллингема поселили в небольшом коттедже на Бат-роуд. Поскольку отапливался коттедж только камином в гостиной, в таком холоде я больше не жил никогда; даже в армии и то было теплее, а ведь служить пришлось суровой зимой 1940-1941 года. Не знаю, как во всем доме, но в нашей с Рихенбергом комнатке однажды даже замерзла в ночном горшке моча.
Но вспоминается и другое. В этом промозглом коттедже велись интереснейшие беседы с Рихенбергом и Роузом, а также с великим Эллингемом, беседы, в ходе которых вырисовывались очертания будущего университета. На Оксфорд и Кембридж мы все тогда и настраивались; мои друзья поступили в университет в октябре 1940 года, а я — в апреле следующего. Опоздание мое можно отчасти объяснить тем, что в самый последний момент я перешел из класса древних языков в литературный.
На этом можно было бы поставить точку, однако делать этого я не стану. Какой бы скучной ни показалась история моего поступления для непосвященных, я считаю своим долгом пояснить читателю, что при тогдашних требованиях я мог бы без особого труда получить стипендиюи поступить на классическое отделение в Оксфорд или Кембридж. Если мне не изменяет память, в те годы по английской литературе имелось два места в Кембридже и еще два в Оксфорде, в Крайст-Черч и в Сент-Джонз. И вот, после бесконечных хлопот, тяжкого труда и уступок, на которые пошли ради меня в Школе лондонского Сити, мои безрассудные желания стали реальностью и я получил рекомендацию в университет по английской литературе. (Хочется верить, что мистер Эллингем тоже внес свою лепту.) В результате я поступил в Сент-Джонз-колледж. Здесь я не стану вдаваться в подробные объяснения, чем обязан школе, где на многое закрыли глаза и дали мне возможность поступить туда, куда мне хотелось, — скажу лишь, что обязан я ей очень многим, и, быть может, поэтому я всю свою жизнь спорю с теми, кто берется критиковать английскую систему образования за ее тогдашние, да и теперешние, “негибкость” и “догматизм”.
”Жизнь в большой школе большого города, — писал я в свое время, — олицетворяет собой свободу, которую я считаю уникальной, свободу, основанную на несхожести. Там, где нет ортодоксальности, не может быть конформизма и нетерпимости. И это, вне всяких сомнений, справедливо в отношении Школы лондонского Сити. Ни разу в жизни не сталкивался я с общественным институтом, где было бы меньше какой бы то ни было фракционности, где классовые различия, несходство в воспитании, доходах и в вероисповедании значили бы так мало. Несмотря на то что не менее пятнадцати процентов учащихся были евреями, за семь лет моего обучения я ни разу (за исключением случая, описанного выше) не столкнулся ни с одним, даже самым неприметным проявлением антисемитизма. Уровень преподавания был настолько высок, что превзойти его нелегко, однако гораздо важнее был полученный нами урок того, как следует относиться друг к другу. И урок этот был преподан, и не только на словах. Огромное за это спасибо”.
Эти строки я написал в 1958 году, и касаются они периода 1934-1941 годов. Интересно, в самом деле интересно, насколько написанное тогда применимо к Школе лондонского Сити сегодня. К школе, которая с набережной Виктории переехала на улицу королевы Виктории.