Повесть. Перевод Инны Стам
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2003
Перевод Стам Инна
Посвящается Джорджу У. С. Троу
Бедная гостья
Это был мой первый день у них. Я приехала накануне и провела на новом месте ночь, целую серо-черную холодную ночь — типичную для середины января, правда, тогда я этого еще не знала, — а пока мы мчались из аэропорта, я мало что разглядела, хотя кругом горели фонари. По дороге мне указывали то на знаменитое здание, то на заслуживающую особого внимания улицу, то на парк или мост, считающиеся здешними достопримечательностями. В моих детских фантазиях такие места виделись мне воплощением счастья, казались спасательной шлюпкой для моей маленькой тонущей души. Я воображала, как появляюсь там, потом ухожу, и одно только это неотвязное видение — как я появляюсь там и ухожу — помогало не поддаваться тому мрачному чувству, которое я даже не знала как и назвать. Чувство это напоминало грусть, но было более тягостным. И вот передо мной эти места — с виду самые заурядные, грязные, затоптанные бесчисленными людьми, которые действительно появлялись там и уходили. А ведь наверняка не я одна постоянно мечтала о таких местах, думала я. Впрочем, тогда меня постигло отнюдь не первое разочарование при столкновении с действительностью — и уж конечно не последнее. На мне было новое, еще не надеванное белье, купленное специально в дорогу, и пока я вертелась на сиденье, стараясь все рассмотреть, пришлось в очередной раз убедиться, что обновы могут доставлять немалые неудобства.
Я вошла в лифт — впервые в жизни, — и вот я уже в квартире, сижу за столом и ем еду, только что вынутую из холодильника. Там, откуда я приехала, мы всегда жили в отдельном доме и без холодильника. А тут сразу масса новых впечатлений: лифт, квартира, сохранившаяся в холодильнике со вчерашнего дня еда — все меня восхищало; мне казалось, я могу к этому привыкнуть и даже полюбить, но все было настолько мне внове, что, когда я улыбалась, уголки губ у меня невольно опускались. Ночью я спала крепко, но не потому, что мне было хорошо и уютно — совсем даже наоборот, — а потому, что не могла больше ничего воспринимать.
То утро, утро первого дня, наступившее после первой ночи на новом месте, было солнечным. Однако солнце не слепило привычным желтым сиянием, от которого все живое панически скукоживается, — оно сочилось слабеньким бледно-желтым светом, будто надорвалось, стараясь светить поярче. Но главное — день был солнечный, это радовало, и я меньше тосковала по дому. Итак, увидев в небе солнце, я встала и надела платье — веселенькое полосатое платьице, точно такое я надела бы дома, собираясь провести день на природе. И сильно промахнулась. Солнце-то светило, но воздух был очень холодным. Стояла как-никак середина января. А я и не догадывалась, что в солнечный день воздух все равно может быть холодным; никто никогда мне об этом не говорил. Вот так сюрприз! Бррр-р! Как бы передать это ощущение? То, что я всегда точно знала: как меня зовут, например, или что кожа у меня коричневого оттенка, какой бывает у отполированного мягкой тряпочкой ореха, — короче, то, что всегда разумелось само собой: “раз светит солнце, значит, тепло”, вдруг изменилось самым неожиданным образом. Ведь я находилась уже далеко не в тропиках, и от этой мысли моя жизнь словно раскололась надвое — так поток может рассечь иссохшую землю, образовав в ней два берега; на одном осталось мое прошлое, такое знакомое и предсказуемое, что даже при воспоминании о тогдашних горестях меня охватывала радость, а на другом скрывалось мое будущее — унылый морской пейзаж в серой пелене дождя и без единой лодчонки в волнах. Да уж, находилась я далеко не в тропиках, холод пробирал меня изнутри и снаружи — подобное я испытывала впервые в жизни.
В книгах я читала: время от времени, когда того требует развитие сюжета, герой страдает от тоски по родине. Оставив прежнюю, очень непростую жизнь, он отправляется в дальние края, где условия гораздо лучше, а он начинает рваться обратно в прежнюю нелегкую жизнь. До чего же раздражали меня такие персонажи, ведь я, как мне казалось, сама жила очень нелегко и мечтала куда-нибудь уехать. А теперь вдруг и я почувствовала, что не прочь вернуться домой. Там все было понятно, ясно как божий день. Если бы там мне понадобилось изобразить на картине мое будущее, я бы нарисовала большое серое пятно, окруженное темной, черной, чернющей чернотой.
К великому моему удивлению, меня теперь тоже неудержимо тянуло вернуться туда, откуда я приехала, тянуло вновь очутиться в кровати, из которой я уже выросла, тянуло к людям, чье мельчайшее, самое естественное движение прежде вызывало во мне такую ярость, что я желала им немедленно провалиться в тартарары. Ведь когда-то я воображала, что стоит мне только уехать из дому далеко-далеко, на новое место, и я одним махом смогу отбросить — будто старое платье, которое больше никогда не надену, — свою тоску и недовольство жизнью вообще, какой она мне тогда рисовалась. Прежде самая мысль о такой решительной перемене обстановки служила мне утешением, а нынче я и его лишилась, мечтать было не о чем; я легла в постель, и мне приснилось, что я ем тушенную в кокосовом молоке розовую кефаль с зеленым инжиром, приготовленную моей бабушкой; это блюдо мне страшно нравилось, ведь бабушку я любила больше всех на свете и такую еду тоже.
Комнатка моя располагалась возле самой кухни — типичная каморка для горничной. Я привыкла жить в маленькой комнате, но эта была совсем другая. Потолок маячил где-то в вышине, стены вздымались к нему, как боковины здоровенного ящика — в таких ящиках перевозят грузы океанские корабли. Но я-то ведь не груз. Я всего лишь несчастная девчонка, которую поселили в комнатке для горничной, а я даже и не горничная. Я — молоденькая нянька при детях, которая по вечерам еще и учится в школе. Впрочем, все обращались со мной ласково, просили считать себя членом их семьи и располагаться как дома. Я верила, что они говорят это искренне, я ведь знала, что настоящему родственнику такого бы не сказали. И потом, признайтесь честно, разве родня — это не жернов на шее вашей жизни? В мой последний день дома двоюродная сестрица — я знала ее сызмалу, очень противная, и всегда была противной, даже до того, как под нажимом родителей вступила в секту адвентистов седьмого дня, — поднесла мне на прощанье свою Библию, сопроводив подарок короткой речью о Боге, добродетели и благословении. Теперь Библия лежала передо мной на комоде, а я, глядя на нее, вспомнила, как детьми, забравшись под наш дом, мы пугали и терзали друг друга, читая вслух целые страницы из Откровения Иоанна Богослова; неужели, думала я, мне дня не прожить без того, чтобы эти люди, мои родственники, от которых я, наконец, избавилась, не возникали передо мной так явственно по малейшему поводу?
На комоде стоял маленький приемник, я его включила. В ту же секунду, будто подытоживая мое настроение, зазвучала песня с такими словами: “Побудь на моем месте хотя б один денек; смирится ли твоя душа с бездонной пустотой?” Я стала мурлыкать эти строки, словно колыбельную, и опять заснула. Теперь мне приснилось, что в руках у меня моя старенькая фланелевая ночная рубашка с начесом и прелестным рисунком: дети играют елочными украшениями. Эти сценки были изображены на рубашке настолько достоверно, что я даже услышала детский смех. Мне вдруг потребовалось выяснить, где была сшита эта рубашка, я принялась остервенело искать бирку и нашла ее там, где ей и положено быть, на вороте сзади. На бирке было написано: “Сделано в Австралии”. Тут меня разбудила настоящая горничная — женщина, которая сразу, при первой же встрече, дала мне понять, что я ей не нравлюсь по причине моего выговора. На самом деле причина наверняка другая, думала я, но не знала, какая именно. Когда я открыла глаза, между нашими лицами все еще висело слово “Австралия”, и я вспомнила, что в Австралию ссылали дурных людей, настолько скверных, что их не хотели держать в тюрьме на родине.
Вскоре мои дни потекли заведенным порядком. Я отводила четверых маленьких девочек в школу, в полдень они возвращались, и я кормила их обедом: консервированным супом и сандвичами. Потом читала им книжку или затевала игры. Пока детей не было дома, я сидела за учебниками, а вечером шла в школу. Мне было грустно. Я посматривала на карту. Между мной и родным домом раскинулись водные просторы, но разве что-то изменилось бы, если б это была всего лишь плошка с водой? Возвратиться я не могла.
На улице постоянно стоял холод, и все говорили, что не припомнят такой лютой зимы. Но мне почему-то казалось, что точно теми же словами они встречают приход каждой зимы. И не их вина, думала я, что они из года в год забывают, какое это неприветливое, тоскливое время года. Деревья, растопырившие голые неподвижные сучья, кажутся мертвыми; такое впечатление, что кто-то наспех воткнул их в землю, рассчитывая позже вернуться и забрать с собой; окна в домах плотно закрыты, как бывает, когда жильцы уезжают надолго. Прохожие шагают по улицам торопливо, словно творят исподтишка недоброе, или не желают привлекать к себе внимание, или опасаются промерзнуть насквозь, а потом растаять и исчезнуть. До чего же мне хотелось увидеть где-нибудь на углу замешкавшегося бездельника, который попытается заговорить со мной, привлечь мое внимание; хотелось невзначай, хоть краем уха, услышать чьи-нибудь сетования на Бога, оделяющего любовью и милостью своей равно праведных и неправедных.
Про свою новую чудесную жизнь я написала домой в таких цветистых словах и выражениях, словно поселилась в мире поздравительных открыток — знаете, тех, что с атласными бантиками, тиснеными, будто стегаными, сердечками и розочками. Полагая, очевидно, что адресат будет страшно дорожить такой открыткой, изготовитель, оберегая ее красу, даже прикрывает ее спереди полиэтиленовым листком. В ответ все писали, что очень рады были получить от меня весточку и узнать, что у меня все хорошо; уверяли, что скучают по мне и с нетерпением ждут моего возвращения.
Однажды горничная, та самая, которая сказала, что я ей не нравлюсь из-за моего выговора, заявила, что танцевать я, конечно, не умею. По ее словам, и разговариваю-то я как монашка, и походка у меня тоже монашкинская, и вообще я вся такая добродетельная, что смотреть тошно, хоть и жалко меня до боли. И возможно, как раз под влиянием жалости она предложила потанцевать с ней, снова повторив, что танцевать я, конечно, не умею. В моей комнате стоял маленький портативный проигрыватель — в закрытом виде он был похож на сумочку-косметичку; горничная поставила купленную тем же днем пластинку — популярную тогда песенку: три девушки не старше меня на редкость неискренно, с напускным чувством пели в лад о любви и тому подобном. Выходило все равно очень красиво, может, именно потому, что неискренно и с напускным чувством. Горничная, в восторге от песенки, подпевала во все горло; танцевала она потрясающе — ее движения меня заворожили. Присоединиться к ней я не могла и объяснила почему: мелодия показалась мне страшно пошлой, а в словах, на мой взгляд, не было никакого смысла. По лицу горничной я поняла, что вызываю у нее одно-единственное чувство — жуткое отвращение. Тогда я сказала, что тоже могу кое-что спеть, и немедленно завела песню в стиле “калипсо” о девушке, сбежавшей в столицу Тринидада Порт-оф-Спейн, где она зажила припеваючи и никогда ни о чем не жалела.
Семья, у которой я поселилась, состояла из мужа, жены и четырех дочек. Муж с женой походили друг на друга, и девочки пошли в них. На семейных фотографиях, стоявших и висевших по всему дому, шесть разного размера золотистых голов, склоненных друг к другу, казались букетами цветов, связанных невидимой бечевкой. Они улыбались на снимках так, будто все окружающее представляется им немыслимо чудесным. И в этой их улыбке не было и намека на насмешку. Отовсюду — а они, похоже, исколесили весь свет — они привозили какой-нибудь крошечный сувенир, и любой член семьи мог рассказать во всех подробностях историю каждой такой безделки. Даже если начинал моросить дождь, они восторгались тем, как его струи разграфляют пространство.
За ужином, когда все мы собирались за столом — без всякой молитвы, заметьте (до чего ж это было приятно; видимо, их бог не требует благодарности по любому поводу), — они говорили друг другу разные хорошие слова, и детишки были всегда довольные и веселые. Они роняли еду на стол, иногда вообще отказывались от ужина, порой сочиняли стишки, заканчивавшиеся словом “воняли”. Я смеялась до упаду и все думала: что же у меня-то за родители? Ведь за одну только мысль о подобных словах меня бы сурово выбранили. И я дала себе клятву, что если у меня когда-нибудь будут дети, то уж я позабочусь, чтобы они первым делом научились говорить нехорошие слова.
Однажды за ужином, вскоре после того, как я там поселилась, меня начали называть Гостьей. Им все время кажется, объясняли хозяева, что я существую сама по себе, будто вовсе и не живу в их доме как член семьи, а, словно бы проходя мимо, размеренно говорю: “Здравствуйте!”, но следом того и гляди протараторю: “До свиданья! Пока! Мне было у вас очень славно!” “Вы только посмотрите, как она таращится на нас за едой, — говорил Луис, — Она что, никогда не видала, как несут в рот вилку со стручковой фасолью?” Тут Мария принималась смеяться; вообще-то Марию радовало и веселило все, что ни скажет Луис. Я, правда, не смеялась, и Луис смотрел на меня озабоченно. “Бедная Гостья, бедная Гостья”, — с сочувствием в голосе повторял он, а потом рассказал историю своего дядюшки, который уехал в Канаду и стал разводить мартышек; спустя некоторое время дядюшка так привык, даже привязался к мартышкам, что люди стали его раздражать. Луис раньше уже рассказывал мне эту байку, и тут, пока он говорил, мне припомнился сон про их семейство: Луис гонится за мной по дому, а я удираю в чем мать родила; пол у меня под ногами желтого цвета, будто его посыпали кукурузной мукой. Луис носится за мной по дому, но, как бы близко ни подбежал, догнать меня все равно не может. А в высоких застекленных, распахнутых настежь дверях стоит Мария и повторяет: “Хватай ее, Луис, хватай!” В конце концов я проваливаюсь в яму, на дне которой вьются серебристые и голубые змеи.
Луис завершил повесть про дядюшку, и я рассказала им свой сон. Они оба помолчали, глядя на меня, и Мария откашлялась, хотя не похоже было, что у нее першило в горле. Их золотистые головы плавно сблизились и согласно закивали — вверх-вниз, вверх-вниз. Луис поцокал языком, потом произнес: “Бедная, бедная Гостья”. А Мария сказала: “Гостье требуется доктор Фрейд”, но смысл ее слов до меня не дошел, ведь я тогда понятия не имела, кто такой доктор Фрейд. Потом они засмеялись, негромко, по-доброму. А ведь, рассказав им сон, я как бы давала понять, что считаю их своими, потому что снятся мне только те люди, которые играют в моей жизни важную роль. Не знаю, уразумели они это или нет.
Мария
Однажды утром в начале марта Мария спросила:
— Ты ведь никогда еще не видела весны, правда?
Ответа она не ждала, она его и без того прекрасно знала. Слово “весна” она проговорила так, будто назвала имя близкого друга, который посмел надолго уехать, а теперь вскоре вернется, и они с великой радостью встретятся вновь.
— Ты когда-нибудь видела, как пробиваются из-под земли нарциссы? А когда они дружно зацветают и налетает вдруг легкий ветерок, нарциссы словно приседают в реверансе перед зеленой лужайкой. Видела?.. Я всякий раз, как вижу эту картину, испытываю безумную радость жизни!..
А я подумала: значит, Мария испытывает радость жизни оттого, что какие-то цветочки сгибаются под ветром. Откуда такое в человеке берется?
Мне припомнилось старинное стихотворение, которое меня заставили учить наизусть, когда мне было десять лет и я ходила в женскую школу имени королевы Виктории. Меня заставили вызубрить его, строфу за строфой, а потом прочитать все целиком перед залом, заполненным родителями, учителями и моими однокашницами. Когда я кончила декламировать, все встали и принялись восторженно хлопать, чем меня немало удивили, а потом хором хвалить: как же четко и внятно я произносила каждое слово, как точно выделяла голосом именно то, что нужно, и так, как нужно; вот бы, мол, порадовался поэт, которого давно уже нет на свете, если бы мог слышать мой звонкий голосок, читавший его строки. В то время моя двуличность достигла высшей точки: внешне я производила одно впечатление, но внутри была совсем другой; внешнее было фальшивым, внутреннее — настоящим. Поэтому я застенчиво бормотала в ответ слова благодарности, а про себя давала клятву выбросить из памяти все стихотворение до последней строчки. После выступления меня всю ночь напролет преследовал один и тот же сон: я бегу по узкой, мощенной булыжником улице, а за мной гонятся охапки тех самых нарциссов, которые я поклялась забыть, и когда наконец я в изнеможении падаю, они грудами валятся на меня, погребая под собой, и мне уже никогда не выбраться на белый свет. Этот сон совсем было вылетел у меня из головы, но тут Мария заговорила про нарциссы, и я, вспомнив давнюю историю, выложила ее с такой злостью, что мы обе удивились. Мы стояли очень близко друг к другу, но как только я замолкла, каждая из нас непроизвольно отступила на шаг. Всего на один шаг, но мне почудилось, что тем самым был положен конец чему-то, о чем я и не подозревала.
Мария протянула руку и, погладив меня по щеке, сказала:
— Да, непростая у тебя биография.
Уловив в ее голосе нотку зависти, я сказала:
— Если хочешь к ней приобщиться — пожалуйста.
И после того случая Мария ежедневно говорила: “Вот настанет весна…”
А дальше сыпалось такое количество замыслов и планов, что я представить себе не могла, как они вместятся в одну маленькую весну. Мы уедем из города на Великие озера, говорила Мария, поселимся в том самом доме, где она девочкой обычно проводила лето. Будем ходить в какие-то бескрайние сады. Пойдем в зоопарк — весной это особенно интересно, дети будут в восторге. А как выдастся первый же по-настоящему теплый день, отправимся в парк на пикник. Под вечер будем гулять на свежем воздухе; ей особенно хотелось гулять именно со мной, чтобы показать мне очарование весеннего неба.
В день, когда по календарю наступила весна, поднялась сильнейшая вьюга, снегу выпало больше, чем за всю зиму. Мария взглянула на меня и беспомощно пожала плечами: “Обычная история”.
Впечатление было такое, что она только что пережила предательство со стороны близкого человека. Меня это рассмешило, но про себя я подивилась: как можно всерьез огорчаться из-за того, что погода, вопреки нашим ожиданиям, вздумала перемениться? Откуда такое в человеке берется?
Пока погода, не зная, на чем остановиться, стращала нас разными холодами, я носила на груди обжигавшие тело письма от родных и друзей. Я давно засунула их в лифчик и так всюду с ними и ходила. Но отнюдь не из любви и тоски; совсем наоборот — из ненависти. И ничего в этом не было странного: разве любовь и ненависть не существуют бок о бок? Все письма пришли от людей, которых я когда-то безоглядно любила. Некоторое время назад я из вежливости написала матери очень милое письмецо, рассказав в нем о своем первом путешествии в метро. Она мне ответила, а я, прочитав ее письмо, уже не решалась высунуть нос из дома: в мельчайших подробностях она пересказала те жуткие, отвратительные истории, которые, как она читала и слышала, происходят именно в подземке. Только на днях, говорилось в письме, газеты сообщали о приезжей девушке моего возраста, которую зарезали в поезде метро, возможно в том самом, где ехала и я.
Но к тому времени я, конечно, уже знала, что такое настоящий страх. Среди моих однокашниц была девочка, отец которой имел сношения с дьяволом. Однажды она из любопытства зашла в кабинет отца, заглянула туда, куда соваться не следовало, и в нее вселился бес. Она тяжело заболела, и, возвращаясь из школы, я с одноклассницами частенько стояла под окнами ее дома и слышала, как бес колотит бедняжку, а она криком кричит под побоями. В конце концов ей пришлось уехать далеко, за море, где дьяволу ее уже было не достать, ведь он по воде ходить не умеет. Я все размышляла об этом, чувствуя, как острые уголки конвертов покалывают кожу повыше сердца. В первом случае, думала я, девочку бил кто-то, кого она видеть не могла; во втором девушке в метро перерезал горло человек, которого она прекрасно видела. Зачем же непременно сводить мою жизнь в нашем огромном мире только к этим двум вариантам?
Когда случался снегопад, с неба летели плотные тяжелые хлопья, они повисали на ветвях деревьев как украшения, изготовленные по специальному праздничному заказу; правда, ни о каком торжестве и разговору не было, все дружно принимались ругать погоду. За те месяцы, что я там прожила, вьюги налетали не раз, но я на них не обращала внимания, разве только досадовала на занесенные тротуары: ходить по ним было трудно. Дома каждый год в канун Рождества родители мои отправлялись смотреть кино, в котором Бинг Кросби поет во все горло песню, стоя по пояс в сугробе. Однажды, когда мне было тринадцать лет, мать призналась, что у них с отцом вошло в обычай ходить на эту картину в первые же годы знакомства, но признание ее ничуть меня не тронуло: я уже остро чувствовала, что все в ней меня раздражает, даже манера речи.
— До чего же добродетельно, небось, проводили время, — с трудом скрывая презрение, бросила я и быстро ушла, потому что сердце у меня разрывалось при виде ее огорченного лица, но сдержаться было выше моих сил.
Однако в тот раз, когда снег выпал весной, даже я заметила, что этот снегопад особенный, в нем ощущалась какая-то необычная красота. Не та, которую хочешь видеть ежедневно, но та, что бросается в глаза, когда красоты уже просто через край. Дни стали длиннее, солнце садилось позже, вечернее небо словно приспускалось ниже обычного, а снег цветом и консистенцией напоминал полусваренный яичный белок, отчего все кругом казалось мягким, прелестным, а мне, к моему собственному удивлению, еще и питательным. Получилось, что мир, в котором я нахожусь, может быть мягким, прелестным и питательным; это открытие мне было трудно вынести. Я стояла, заливаясь слезами, потому что не хотела полюбить хоть что-нибудь еще, не хотела, чтобы в моей жизни появилось нечто, от чего сердце разобьется у моих ног на миллион крошечных осколков. Но красота все равно была повсюду, я тут ничего не могла поделать; и даже я понимала, что еще слишком молода — настоящее разочарование, настоящее раскаяние, настоящая ожесточенность души еще впереди.
Выпавший снег растаял быстрее обычного. Исчез, как будто его слизала невидимая оголодавшая тварь; так оно обыкновенно и происходит в это время года, объяснила Мария. И все то, что зимой выглядело хрупким — тротуары, дома, деревья, даже люди, — словно бы помягчело и чуточку обвисло по швам. Теперь я уже могла предаваться воспоминаниям о зиме. Она стала, так сказать, моим прошлым, моим первым подлинным прошлым — только моим, о котором судить позволено лишь мне одной. Я пережила ту суровую холодную пору — причем я имею в виду совсем не погоду на дворе. Но хотя эта пора прошла и холода сменились теплом, во мне самой такой же перемены не случилось. Что-то новое поселилось в душе, что-то тяжелое и жесткое. Поселилось и не уходило, я не могла придумать, как от него избавиться. Вот она, жизнь, думала я, вот так, наверное, и начинается то время, про которое спустя годы люди говорят: “Много лет назад, в молодости…”
Моя мать дружила с одной женщиной, но дружбу эту она не выставляла напоказ, потому что приятельница ее провела какое-то время в тюрьме. Звали подругу Сильви; на правой щеке у нее был шрам, след от человеческих зубов — как будто это была не щека, а недозревший плод, и кто-то куснул его, намереваясь съесть, но понял, что плод неспелый. Когда-то Сильви не на шутку сцепилась с другой женщиной из-за мужчины: они обе его любили и не могли поделить. Скорее всего, Сильви брякнула что-то страшно обидное, и та женщина, разъярившись, схватила ее в объятия, только в объятия не любви, а ненависти, и оставила на щеке Сильви свою метку. Обеих отправили в тюрьму за неподобающее поведение в общественном месте и всю их последующую жизнь не давали забыть о пребывании в каталажке. Именно поэтому мне не разрешалось разговаривать с Сильви, а ей запрещалось приходить к нам, когда дома был отец. Ее дружба с моей матерью считалась секретом. Украдкой наблюдая за Сильви, я заметила: стоит ей замолкнуть посреди разговора, даже совсем короткого, и рука ее непроизвольно взлетает к лицу, пальцы принимаются поглаживать похожую на розочку отметину (в ту пору, не подозревая, откуда взялся этот шрам, я была уверена, что Сильви нарочно его завела, ведь она обожала розы за их красоту, вот и решила украсить себе щеку таким способом), будто этот рубец связывал ее с чем-то куда более глубоким и важным, чем события, в результате которых он появился, с чем-то таким, чего она не могла выразить словами.
Как-то раз, когда моей матери рядом не было, Сильви принялась восторгаться моими непокорными, упрямо топорщившимися в разные стороны косичками, а потом заговорила о чем-то другом, но я ее слушать не стала, потому что начала она словами: “Много лет назад, в молодости…” Одновременно она так щипала и крутила изуродованную щеку, что та, казалось, вот-вот отвалится и темно-лиловой сливой упадет в розовую ладонь Сильви; хотя она смеялась не умолкая, голос ее звучал сурово и строго. С той поры я решила, что жизнь, настоящая жизнь, всегда начинается сурово и строго; и даже если на щеке у меня не появится ни царапины, все равно, обреченно думала я, рано или поздно где-нибудь неминуемо останется шрам.
Однажды я стояла у кухонной раковины, погруженная в размышления, конечно же о собственной персоне, и тут вошла Мария — не вошла, а впорхнула, — напевая песенку, популярную во времена молодости ее матери; эта песня наверняка не нравилась Марии в дни собственной юности, и теперь она пела ее с нарочитой дрожью в голосе, словно хотела подчеркнуть, что по-прежнему считает старый шлягер смешным и нелепым. Она бурно закружилась по кухне и вдруг стала как вкопанная, не задев ни единой вещицы, хотя в своем танце много чего могла сбить.
— Я всегда мечтала о четверых ребятишках, четырех дочках. Обожаю моих деток, — сказала она.
Она произнесла это звонко и искренне. Без тени сомнения в голосе, но и без самоуверенности. Мария была выше сомнений и самоуверенности. Испокон веку все складывается так, как ей хочется, думала я, и не только у нее самой, но и у всех ее знакомых; ей нет нужды в чем-то сомневаться, а потому и самоуверенности взяться неоткуда; с ней всегда случается то, что нужно, то, что ей хочется. Как это человеку удается? — мелькнула мысль.
— Я тебя люблю, — обращаясь ко мне, сказала Мария.
Опять сказала звонко и искренне, без самоуверенности или сомнения. Я ей поверила: если есть на земле существо, способное полюбить девчонку, проехавшую полсвета, чтобы помогать приглядывать за детьми, то это существо — Мария. Она стояла посреди кухни, красивая до невозможности. Ярко-желтые лучи солнца, бившие в окна, падали на бледно-желтые квадраты линолеума на полу, на кухонные стены, окрашенные тоже в светло-желтый цвет, только другого оттенка, и Мария, желтоволосая, с чуть желтоватой кожей, залитая этим почти божественным светом, казалась благословенной свыше; ни пятнышка, ни меты на чистых щеках или еще где-нибудь, как будто она никогда в жизни ни с кем не цапалась из-за мужчины или чего другого и ей вообще никогда не придется ссориться, будто она никогда не совершала никаких проступков, не попадала в тюрьму и никогда не была вынуждена откуда-либо уезжать, разве только по собственной прихоти. В то утро Мария вымыла голову, и от ее волос до меня долетал легкий аромат шампуня. К нему примешивался еще и другой запах — запах самой Марии. Пахла Мария приятно. Именно так — приятно. Но в том-то и беда Марии, подумала я, она пахнет приятно. А я тогда уже твердо знала, что сама хочу испускать запах сильный, пусть даже и неприятный.
В тот день, когда стало ясно, что погода установилась бесповоротно — зима прошла, и ее возврат был бы из ряда вон выходящим событием, — Мария объявила, что нам надо готовиться к отъезду; несколько месяцев мы будем жить в доме на берегу одного из Великих озер. Луис с нами не поедет. Он останется в городе и, пользуясь нашим отсутствием, займется делами, которые ни Марию, ни детей ничуть не увлекали. Что это за дела, я понятия не имела. Мы поедем на поезде, сказала Мария: ей хочется, чтобы я провела ночь в вагоне и, проснувшись, позавтракала в купе, а поезд тем временем будет мчаться мимо свежевспаханных полей. Она так старательно собиралась — мне и в голову не приходило, что отъезд из дому на недолгий срок может потребовать столько хлопот.
В тот же день, вскоре после полудня (ведь девочки, мои подопечные, возвращались домой не раньше трех), Мария повела меня в городской парк; это одно из ее любимейших мест на свете, сказала она. Завязала мне глаза носовым платком, взяв за руку, подвела к лужайке и сдернула платок:
— Ну, теперь гляди.
Я поглядела. На участке, изрезанном извилистыми тропинками, росло множество высоких деревьев с толстенными стволами. А внизу, по обе стороны тропинок, цвело много-много желтых цветов, формой и размером похожих на игрушечные чашки или на юбочки фей. Их хотелось одновременно и съесть, и надеть на себя; зрелище очень красивое, но в то же время незамысловатое, словно созданное для того, чтобы вытеснить из головы какую-то сложную и ненужную мысль. Я знать не знала, что это за цветы, и потому не могла взять в толк, отчего мне захотелось их уничтожить. Но так оно и было. Мне хотелось их уничтожить. Вот бы мне сюда огромную косу, думала я, пошла бы я по дорожкам, волоча ее за собой, и срезала бы эти цветы под самый корень.
— Это нарциссы, — сказала Мария. — Грустно, что у тебя с тем стихотворением так нескладно вышло. Надеюсь, они тебе все равно понравятся, прелесть как хороши.
В ее голосе было столько радости, столько музыки; разве могла я ей объяснит, какие чувства, нахлынули на меня при виде нарциссов? Что дело, в общем-то, не в нарциссах, просто для примера вполне сойдут и они, как, впрочем, и что угодно еще. И с чего мне начать? С того, что окружает меня здесь, или с того, что было там? Сгодилось бы и то и другое, но сердце колотилось так сильно, мысли неслись с такой скоростью, что, пытаясь заговорить, я начинала заикаться и даже нечаянно прикусила язык.
Не поняв охвативших меня чувств, Мария решила, что я пришла в восторг при виде нарциссов; она потянулась ко мне с объятиями, но я отстранилась, и тут же ко мне вернулся дар речи:
— Можешь ты понять, Мария, что десятилетней девочкой мне пришлось учить наизусть длиннющее стихотворение про цветы, которые я впервые увидела только в девятнадцать лет?
Едва проговорив это, я тут же пожалела, что перенесла ее обожаемые нарциссы в ситуацию, о которой она и помыслить не могла, в ситуацию, где действуют покорители и покоренные, где зверюги притворяются ангелами, а ангелы изображаются зверюгами. Эта женщина, едва со мной познакомившись, полюбила меня и хотела, чтобы и я полюбила то, что любо ей, — рощу, полную цветущих нарциссов. Глаза у Марии сразу ввалились, словно спасаясь от чего-то, словно пытаясь отдохнуть после непредвиденно тяжелой работы. Она была ни в чем не виновата. И я тоже не виновата. Но ничего не поделаешь, факт остается фактом: там, где она видела только красивые цветочки, я видела боль и обиду. Одна и та же вещь могла вызвать у нас слезы, но вкус у этих слез был разный. Мы возвращались домой в молчании. Я радовалась, что узнала наконец, как выглядит этот несчастный нарцисс.
И вот наступил день, когда надо было отправляться на Великое озеро; ехать мне определенно не хотелось, но еще утром пришло письмо от матери; она рассказывала о том, что произошло после моего отъезда из дому, в полной уверенности, что все это мне страшно интересно. “С тех пор, как ты уехала, дождей так и не было”, — писала она. “Потрясающая новость”, — злобно прошипела я себе под нос. И до моего отъезда, помнится, выдался год, когда вообще не выпало ни единого дождя. Меня это уже не занимало. Теперь у меня была цель: насколько возможно увеличить расстояние между мной и перечисленными в письме событиями. Ведь если я сумею отдалиться на достаточно много миль от того края, из которого пришло письмо, если сумею вместить достаточно много новых событий в пространство между собой и фактами, упомянутыми матерью, я наконец смогу воспринимать все так, как оно есть, не усматривая в каждом жесте, в каждом произнесенном слове и в каждом лице сотни прошедших лет, правда же?
В поезде мы устроились в соседних купе — двое детей с Марией и двое со мной. В одном из немногих кинофильмов, которые я к тому времени посмотрела, герои в поезде занимались именно этим — устраивались в купе. Наверное, я должна была испытывать радостное возбуждение оттого, что вот и я занимаюсь тем, чего никогда прежде сама не делала, а только видела в кино. Но ведь почти все мои теперешние занятия были для меня внове, ничего подобного я прежде не делала, и сама по себе новизна меня уже не волновала, разве только если что-то напоминало о прошлом. Мы пошли обедать в вагон-ресторан. Сели за столики, причем дети уселись отдельно. Так они захотели, пообещав Марии, что будут вести себя примерно, хотя мы и без того знали, что они всегда ведут себя образцово. Люди, сидевшие за соседними столиками, все как один казались родственниками Марии, а обслуживавшие их официанты поголовно смахивали на моих родственников: это были пожилые мужчины, державшиеся с большим достоинством, как будто только что вышли из церкви после воскресной службы. При ближайшем рассмотрении они оказались совсем не такими, как моя родня; подобие было лишь внешним. Мои родственники остры на язык, последнее слово всегда за ними. Мария явно не заметила ни своего сходства с другими едоками, ни моего — с официантами. Она держалась как обычно, будто говоря: земля, как известно, круглая, в этом мнении сходятся все; но я-то знала, что земля плоская, и если я подойду к самому краю, то свалюсь вниз.
Та ночь в поезде была ужасной. Я с трудом засыпала и всякий раз, когда мне это почти удавалось, просыпалась в уверенности, что за мной гонятся тысячи всадников и у каждого в руках короткий меч, которым они намерены изрубить меня на мелкие кусочки. Разумеется, я понимала, что причиной кошмара был стук колес под головой, но от этого объяснения ничего не менялось. С утра пораньше из своего купе пришла Мария, специально чтобы обрадовать меня: мы как раз проезжаем свежевспаханные поля, которые ей так нравятся. Она подняла штору; увидев вскопанную землю, простиравшуюся на много миль кругом, я сказала жестким безжалостным голосом:
— Слава богу, не мне пришлось все это пахать.
Не знаю, поняла ли Мария, что я имела в виду, ведь я в эти слова вложила очень многое.
Когда мы добрались до нашей станции, нас уже поджидал человек, которого Мария знала всю жизнь, человек, который всегда помогал ее семье. Родом он был из Швеции, звали его Гас, и Мария произносила его имя так, словно он был ее заветной собственностью, частью ее самой — как воспоминание. Он конечно же и был частью ее прошлого, ее детства: на его глазах она делала первые шаги; сидя с ним в лодке, поймала первую в жизни рыбу; на озере их однажды застал шторм, и они спаслись просто чудом; и так далее в том же духе. Тем не менее это был человек из плоти и крови, и я подумала: Марии давным-давно следовало отделить этого Гаса, стоящего сейчас перед ней, от всего, что связано с ним в ее прошлой жизни.
“Неужто вам не противно слышать, как она произносит ваше имя — будто вы ее собственность?” — подмывало меня спросить у Гаса, но поразмыслив, я поняла, что человек, приехавший из Швеции, сильно отличается от человека вроде меня.
Много миль мы ехали на машине по сельской местности, много миль однообразия и пустоты — глазу не на чем остановиться. Я радовалась, что не живу в таком вот месте. Эта земля не говорила: “Добро пожаловать! Я так рада, что ты приехала”. Скорее говорила другое: “Слабо тебе здесь остаться”.
Наконец мы добрались до маленького городка. Машина покатила по улицам, и Мария заметно заволновалась; она почти перешла на шепот, словно никому и не нужно было слышать, что она говорит. Глядя по сторонам, она вскрикивала то радостно, то печально. За полгода, что она не была в городке, произошли перемены: появилось что-то новое, а кое-что исчезло навсегда. Проезжая по знакомым местам, Мария, казалось, забыла, что она — жена Луиса и мать четверых дочерей. Мы выехали из городка; в машине воцарилось молчание, а меня охватило чувство, похожее на безысходность. Я жалела Марию, понимая, что она испытывает, глядя на проносящееся мимо прошлое. Это ведь очень страшно — как если бы землю, на которой стоишь, медленно вытягивали у тебя из-под ног, а там — пустота, дыра, в которую предстоит падать весь свой век.
Дом, в котором Мария выросла, был красивый, это я увидела сразу. Большой, разлапистый — будто к нему от случая к случаю, по мере надобности, пристраивали помещения, однако все пристройки выдерживались в одном стиле. Он был возведен по образцу фермерского дома, в котором где-то в Скандинавии вырос дед Марии. Спереди уютная веранда; хорошо, наверное, сидеть на ней в дождь и смотреть на льющиеся с неба струи. Окрашенный в приятный для глаза желтый цвет, кое-где оттененный белым, дом издали выглядел теплым и приветливым. Из моей комнаты было видно озеро. Я столько читала в учебниках географии про это озеро, про его происхождение и историю, что теперь была неприятно удивлена: вблизи оно выглядело заурядным, серым, грязным, неласковым — поди пойми, отчего вокруг него столько шуму. Вошла Мария и, увидев, что я гляжу на воду, обняла меня и сказала:
— Потрясающе, правда?
Но я была совсем иного мнения. Спала я в ту ночь спокойно, без неотвязных тревожных снов; наверное, одно сознание, что за окном расстилается водный простор, пусть и не та неоглядная синь, к которой я привыкла, уже умиротворяло.
Марии хотелось, чтобы мы — и дети, и я — смотрели на все ее глазами. Чтобы мы освоили и полюбили дом, его бесчисленные закоулки, милые запахи, его волшебную прелесть, как в свое время полюбила она сама. Дети с восторгом смотрели на все ее глазами. Они ее обожали. Да и как могло быть иначе? Разве только если бы они были четырьмя маленькими копиями не Марии, а меня. Но ведь у меня-то уже имелась мать, которая меня любила, и ее любовь стала мне в тягость, тошно делалось от самодовольства, с каким мать слушала рассуждения окружающих о ее великой любви ко мне. Постоянно я пришла к мысли, что она использует это свое чувство исключительно для того, чтобы превратить меня в свою копию; не знаю почему, но мне казалось, я скорее умру, чем стану всего-навсего чьей-то копией. Говорю это вовсе не для красного словца. Подобные мысли страшно удивили бы мою мать: за свою жизнь она твердо уверилась, что всегда поступает наилучшим образом; ей ни за что бы не понять, почему существо, вышедшее из ее утробы, желает непременно от нее отличаться. Ответа на эту загадку у меня тоже не было. Однако факт остается фактом: именно такие мысли и привели меня на берег Великого озера, где я сидела рядом с женщиной, стремившейся показать мне свой мир — в надежде, что я его тоже полюблю. Порою попадаешь в совершенно безвыходное положение, но частенько одна только попытка вырваться из него приносит на время немалое удовлетворение.
Как-то, сидя на веранде, я размышляла об этом и вдруг заметила на тропинке Марию; в руках у нее висели шесть серовато-черных рыбин.
— Видала?! Форель! — воскликнула она и, взмахнув руками, подняла рыбины к свету; чешуя засверкала всеми цветами радуги. — “Я сделаю вас ловцами человеков”, — пропела Мария и закружилась вокруг меня. — До чего же красивы, правда? — остановившись, сказала она. — Мы с Гасом отправились порыбачить в моей старой лодке — древней-предревней шаланде, — и вот, полюбуйся. Мой улов. Нам на ужин. Пошли кормить прихлебателей.
Скорее всего, она на самом деле сказала: “кормить рыбой и хлебами”, а не “кормить прихлебателей”. И сказала, конечно же, в шутку. Но пока мы потрошили и готовили рыбу, я все об этом думала. “Прихлебатели”. Уж если такое словцо привяжется к человеку вроде меня — ни за что не отвяжется. Ведь край, откуда я родом, был зависим от страны, расположенной от него за тридевять земель. “Прихлебательство” настолько засело в моей голове, что я рассказала Марии следующую историю.
Когда мне было лет пять, я впервые услышала евангельскую притчу о том, как Иисус Христос семью хлебами и несколькими рыбами накормил множество людей. Как только моя мать закончила читать мне эту притчу, я спросила:
— А рыбу Иисус как приготовил? Сварил или пожарил?
Мать лишь изумленно посмотрела на меня и покачала головой.
— Ну и дитятко! — только и сказала она.
Но вопрос-то мой был не таким уж и странным. Там, где я росла, многие зарабатывали себе на жизнь рыбной ловлей. Вернувшись на берег и раздав большую часть улова постоянным покупателям, рыбак мог распоряжаться оставшейся рыбой по-своему: нередко, почистив ее и приправив пряностями, он разводил с женой прямо на берегу костерок и, поджарив, продавал рыбу желающим. А как здорово сидеть на песке под тенистым деревом, спасаясь от палящего солнца, и есть отлично пожаренную рыбу, глядя на прекрасное синее море, бывшее обиталище твари, которую ты поедаешь. И когда я поинтересовалась, в каком виде подавалась рыба с хлебами, то про себя еще подумала: “множество людей не только радовались, что получили еду, не только дивились чуду, когда столь малое превратилось в столь большое, они, наверное, рассуждали и о том, какова эта еда на вкус. Точно знаю: мне это было бы далеко не безразлично. У нас дома все предпочитали отварную рыбу. Было очень обидно, что люди, записывавшие события своей жизни, связанные с Христом, ни разу не упомянули эту маленькую подробность, а для меня она имела большое значение.
Когда я рассказала все Марии, она взглянула на меня, и ее синие глаза (которые мне показались бы прекрасными, даже если бы я не прочла миллион книг, в которых синие глаза непременно сопровождаются словом “прекрасные”) затуманились, она медленно опустила веки, потом подняла, и глаза ее, раскрываясь все шире, вновь заблестели.
Между нами повисло молчание; глубокое, но не слишком тяжелое или мрачное. Сквозь него прорывалось звяканье утвари, которой мы орудовали, готовя рыбу по излюбленному Марией способу — под верхним огнем духовки; этот способ мне не нравился. А издалека доносился детский визг — от боли или от радости, я не могла определить.
Каждый вечер мы с Марией желали друг другу спокойной ночи, обязательно при этом обнимаясь и целуясь, но в тот раз мы проделали весь ритуал так, словно обе жалели, что вообще завели такой обычай. Уже почти выйдя из комнаты, она вдруг обернулась:
— Я все искала случая сказать тебе, что во мне течет индейская кровь, поэтому я умею и рыбу ловить, и на птиц охотиться, и кукурузу жарить, и много чего еще; все дело в индейской крови. Но теперь, даже не знаю почему, мне кажется, что говорить этого не стоило. Ты меня неправильно поймешь.
Я сильно удивилась.Что значит неправильно поймешь? А как правильно? Что она, собственно, хочет сказать? С виду в ней нет ничего, даже отдаленно напоминающего индианку. Тогда к чему делать такие заявления? У меня у самой индейская кровь. Моя бабушка родом из одного индейского племени Карибского бассейна. Но я же не сообщаю каждому встречному-поперечному, что во мне течет индейская кровь. Карибские индейцы были прекрасными мореплавателями, а я плавать по морю не люблю; я только смотреть на него люблю. Для меня моя бабушка, просто бабушка: а вовсе не индианка. Бабушка моя жива, а вот всех ее индейских предков давным-давно нет на свете. Если бы не боязнь нарушить закон — уверена, мою бабушку поместили бы в музей как образчик уже не существующего в природе вида, одну из горстки выживших особей. Между прочим, в каком-то из музеев, куда меня водила Мария, целый отдел посвящен давно умершим людям, которые приходились моей бабушке пусть и дальней, но родней.
А послушаешь, как Мария произносит “…во мне течет индейская кровь”, так, ей-богу, подумаешь, что она удостоилась редкой награды. Виданное ли дело, чтобы покоритель заявлял, что он одновременно и покоренный?
Тут, слышу, Мария говорит: “Ну ладно”, сопровождая слова долгим вздохом, полным печали, смирения, даже страха. Я подняла глаза; лицо у нее было несчастное, страдальческое, некрасивое. Она смотрела на меня умоляюще, словно ища утешения, но моя физиономия и взгляд были жесткими; утешения от меня ей в жизни не дождаться.
— А я вот все гадаю: как это ты умудрилась стать такой? — сказала я. — Каким, интересно, способом?
Но она и тут меня не отпустила. Протянула ко мне руки, распахнула объятия, чтобы, как водится, крепко прижать меня к груди. Но я быстренько сделала шаг в сторону, и она осталась стоять с пустыми руками. А я снова повторила:
— Как это ты умудрилась стать такой?
Ее лицо мучительно скривилось; сердце у меня готово было разорваться, но уступать я не собиралась. Фальшивое, пустое оно было, мое торжество. Я сама это чувствовала, но все равно цеплялась за него изо всех сил.
Язык
В четырнадцать лет я обнаружила, что у языка на самом деле нет никакого вкуса. Я сосала язык мальчишки по имени Таннер, сосала потому, что мне нравилось смотреть, как пальцы Таннера бегают по клавишам, когда он играет на пианино. Еще мне нравилось смотреть на него сзади, когда он шел по выгону, нравилось, как пахло у него за ушами: стоя возле Таннера, я с удовольствием вдыхала этот запах. Вот по этим трем причинам я и оказалась в комнате его сестры (моей лучшей подруги) и, прижавшись спиной к закрытой двери, сосала его язык. Хоть бы кто мне тогда сказал, что язык сосут совсем не ради пикантного вкуса, — не стояла бы я там и не обсасывала язык бедняги Таннера, как будто это мороженое, с которого фруктовый наполнитель уже слизан, осталась одна ледышка. Посасывая, я размышляла: нет никакого смысла искать в языке вкус; главное — какие ты при этом испытываешь чувства. Помнится, я раньше любила говяжий язык в лимонном соусе с луком, огурцами и перцем. Но ведь на самом деле говяжий язык тоже совсем безвкусный. Зато под соусом — просто объедение.
Размышляла я о языке Таннера в столовой, где сидела за обеденным столом с Мириам, младшей дочкой Луиса и Марии, и ложку за ложкой совала ей в рот йогурт с пареным черносливом; это блюдо приготовила для нее мать. Мириам оно не нравилось, и, чтобы скормить его девочке, я стала рассказывать, что на самом деле это вовсе не йогурт с черносливом, а совсем особая еда, которую обожают феи, и встречается она только в чашечках диких цветов. Если Мириам проглотит побольше этой редкостной еды, говорила я, ей откроется такое, чего другие люди видеть не могут. В точности то же самое говорила мне моя мать, когда я отказывалась что-нибудь есть; я ей не верила, и теперь Мириам точно так же не верила мне. Есть-то она ела, но страшно долго, как и я в раннем детстве, когда меня кормила мать. Именно во время такого тягучего кормления я впервые по-настоящему внимательно посмотрела на малышку — как будто передо мной был интересный биологический экземпляр. Однако же я Мириам не мать, и развлекая ее за едой этими сказками, я всякий раз понижала голос, чтобы не услышала Мария. Она такого подхода не одобряла; в общении с детьми, считала она, самое главное — искренность и прямота, голая неприкрашенная правда. А от сказок, по ее мнению, ничего хорошего не жди, особенно от тех, в которых принцесс пробуждает от долгого сна поцелуй принца. Она явно полагала, что подобные истории создают у детей, особенно у девочек, совершенно ложные представления о том, что их ждет в реальной жизни, когда они подрастут. Ее разглагольствования о вреде сказок неизменно потешали меня, потому что мысленно я уже давно составила предлинный список вещей, создающих у человека неверные представления о том, что его в жизни ждет, но сказки в него не вошли.
Итак, стоял июнь, мы жили в доме на берегу Великого озера, в том самом доме, где Мария, когда была маленькой, проводила каждое лето и куда теперь, уже взрослой, наезжала с мужем и детьми. Мы приехали в самом начале школьных каникул. От обеденного стола нам с Мириам было видно Марию, стоявшую у кухонной мойки. Столовая и кухня составляли фактически одну огромную комнату, так что мы были от Марии довольно далеко и, если разговаривали негромко, до нее едва долетали наши приглушенные голоса. Она стояла у раковины, внимательно разглядывая травы, которые выращивала в горшочках на подоконнике. Косые солнечные лучи, бившие в окно, падали только на подоконник и краны мойки, и Мария из полумрака рассматривала освещенные солнцем растения. Наверное, Мириам воспринимала эту картину так: ее прекрасная, вся золотистая мамочка щедро одаряет любовью какие-то зеленые кустики — зрелище, очень часто представавшее глазам пятилетней малышки. Я же видела изнуренную старуху, в лице ни кровинки, костлявый нос заострился, рот обвис, будто из него удалили все мышцы, и губы никогда не раздвинутся в улыбке. Марии было сорок лет. Она часто повторяла: “Мне уже сорок”, то с удивлением, то печально, словно с дурным предчувствием. Я не могла понять, почему она так относится к своему возрасту — будто она старая, никем не любимая женщина; мне становилось ее жалко до слез — настолько я к ней привязалась.
Но тут в комнату вбежал Луис. Луис был юристом и, наверно, поэтому постоянно что-то сосредоточенно читал. На этот раз в руке у него была большая газета, раскрытая на финансовых новостях; либо Луис только что разговаривал по телефону со своим биржевым маклером, либо собирался ему позвонить. Шутливо хрюкнув дочке и помахав мне газетой, он направился к Марии, обхватил ее сзади руками и лизнул в шею. Мария откинула голову, положила ему на плечо (она была чуть пониже мужа, и выглядело это некрасиво; гораздо лучше, когда женщина немного выше Луиса) и вздохнула; легкая дрожь удовольствия пробежала по ее телу. Что-то во всем этом было фальшивое; они совершенно не собирались делать то, что сделали. Это был спектакль, но не ради кого-то постороннего, а исключительно друг для друга. А как я это поняла? Просто почувствовала: они разыгрывают представление, нельзя его принимать за чистую монету.
У меня совсем не было ощущения, что я хорошо знаю Луиса, да я и не стремилась узнать его получше. Он мне нравился: рассказывал анекдоты, охотно меня смешил. По-моему, он меня жалел, ведь я уехала за тридевять земель от родного дома и была одна-одинешенька. Всякий раз, когда я с обидой отзывалась о родных, он говорил, что на самом деле я по ним тоскую. Своей матери он звонил ежедневно, но я не могла понять, любит он ее или нет. Иногда он обращался со мной как с одной из своих дочерей, рассказывал мне разные небылицы, внимательно наблюдая за моим лицом, сначала выражавшим полное доверие к его словам, а потом резко менявшимся, как только до меня доходило, что он мне морочит голову. Если мне случалось сказать что-то, на его взгляд, интересное, он засыпал меня вопросами, а потом приносил книги, о существовании которых я даже не подозревала. Он был на редкость хорош собой, профиль чеканный — хоть сейчас на медаль или на почтовую марку. Надо отдать Луису справедливость: он никогда не подчеркивал свою красоту, старался вообще не привлекать к себе внимания. Для мужчины это очень хорошая черта, я ее сразу отметила. Но я в него не влюбилась и даже не увлеклась им. Я была целиком на стороне Марии. Это мне внушила мать: никогда не следует брать сторону мужчины — только женщины; подразумевалось, что ни в коем случае нельзя зариться на чужого мужа. Мать говорила на основании собственного опыта: женщины, которые любили моего отца, не отвечавшего им взаимностью, пытались убить ее, а моего отца и пальцем не тронули.
После того как Луис лизнул Марию в шею, а она прижалась к нему, вздохнула и одновременно вздрогнула, они остались стоять как склеенные. Наступило одно из тех мгновений, когда понимаешь, что перед мысленным взором человека проходит вся его жизнь. Вполне возможно, они думали об одном и том же; вполне возможно, что, размышляя об одном и том же, они пришли к одинаковым выводам. Однако при взгляде на них мне почудилось, что они страшно далеки друг от друга, как если бы очутились на разных планетах. Нельзя сказать, что в комнате воцарилась полная тишина; я все еще кормила Мириам и успела сообщить ей, что смесь чернослива с йогуртом на самом деле называется суп-пюре; слово ей явно понравилось, как и мне, когда я в пять лет впервые увидела его на одной баночке “Мармайт”. Но когда задребезжал телефон, все мы дружно вздрогнули, потому что звон заполонил комнату, в нем слышалась тревога, требование очистить помещение, причем незамедлительно. Звонила Дайна, лучшая подруга Марии, — напоминала, что надо ехать за город отстаивать болото, находящееся под угрозой уничтожения. Болото это было, наверно, моим ровесником, но я не понимала, зачем так уж волноваться из-за исчезновения какой-то трясины.
Долгое время я предполагала, что вздох и легкая дрожь — вполне естественная реакция, если по вашей шее провели языком. В свое время, привыкнув сосать язык Таннера и уже не находя в этом занятии ничего необычного, я заметила, что когда он ладонями легонько поглаживает мои груди, а потом крепко их сжимает, меня пронзает удивительное ощущение. Не помню, с чего меня вдруг осенило, но только я притиснула к себе его голову и, пока он лизал мои груди, впиваясь в них губами, думала: “Пусть это длится без конца”. В то время груди у меня были размером не больше клецок, вроде тех, что мама бросала в тыквенный суп, но мне-то казалось, что мое тело только из них и состоит. Я была уверена, что могу такое испытывать лишь с Таннером; но нельзя было давать себе воли: стоило мне вспомнить, как его губы касались моих грудей, и от одной мысли этой я теряла голову. Сидела ли я за партой в школе, лежала ли ночью в постели или шла по улице — я все время снова и снова, нарочито медленно, во всех подробностях перебирала то, что испытывала, когда Таннер елозил губами по моей груди. Потом я стала думать о губах и других мальчишек, не только Таннера. Как-то субботним днем я сидела в библиотеке за железным шкафом, просматривая старые журналы по биологии: надо было прочесть кое-какие статьи к уроку ботаники. За ближним столом расположился паренек, которого я едва знала — наши матери принадлежали к одной и той же сестринской общине при церкви; внезапно он встал, подошел ко мне и крепко прижался губами к моим губам, так крепко, что даже больно стало, — как будто он хотел в них впечататься. Я испытала сразу два противоположных чувства: мне это понравилось и одновременно не понравилось. Но когда он отстранился, я сделала ровно то же самое, что и он минуту назад, только еще и язык просунула ему в рот. На такую щедрость парень вовсе не рассчитывал и, выходя из библиотеки, вынужден был заслоняться спереди портфелем, чтобы прикрыть образовавшееся в штанах безобразие. Мы еще несколько раз встречались по субботам в уголке за шкафом; но мой знакомец, подражая популярному в те дни певцу, носил прическу с высоко взбитым коком, а мне певец ничуть не нравился, да и опротивел запах бриллиантина, которым парнишка мазал волосы, чтобы они держали форму. Все окончилось так же, как началось, — без единого слова. Я перестала ходить по субботам в библиотеку, а он, случайно встречая меня на улице, ни разу не остановился и не спросил почему.
В день нашего приезда на озеро погода стояла очень жаркая — не по сезону жаркая, говорили кругом. Но я, впервые с тех пор как уехала из дому, была счастлива. Прошло уже полгода, и теперь я окончательно поняла, что ни за что не хочу возвращаться в родные края, но, если почему-либо и придется туда вернуться, я не стану покорно слушать суровые приговоры людей, которые считают себя вправе выносить их только лишь потому, что знают меня с рождения. Кроме того, мне полюбилась смена времен года: зима, весна, лето и осень. Какие замечательные названия, очень, казалось мне, для них подходящие. Летняя жара здесь сильно отличалась от той, к которой привыкла я. У нас в жару все живое старается укрыться в тени; солнце неизменно стоит над самой головой; чудится — стоит только протянуть руку, и коснешься его. В несусветном пекле сначала мерещится острастка, а потом — кара за грехи, которым несть числа. А эта новая, незнакомая жара казалась благословенной — приятный повод для разговора, яркий контраст с прошедшим полугодием. И дни делались такими длинными. Для меня было внове, что солнце садится после восьми вечера, а потом еще больше часа длятся сумерки. Земля теперь представлялась мне эксцентричным субъектом с разнообразными обличьями и повадками.
После завтрака, часов около десяти, мы с девочками — Луизой, Мей, Джейн и Мириам — каждый день ходили на озеро. Прихватив приготовленные мной сандвичи и накинув поверх купальников рубашки, мы отправлялись в долгую дорогу через лес. Местность там неровная, тропинка бежала то вверх, то вниз, вдобавок на нас непременно нападали стайки кусачих насекомых. Дети-то к ним привыкли, но я страдала и ныла всю дорогу до озера и обратно. Конечно, можно было бы ездить туда на машине — увы я не умела водить автомобиль. В своем объявлении Мария специально указала, что требуется девушка, умеющая плавать и водить машину; но по переписке, заменившей нам личную беседу при найме на работу, я ей очень понравилась, и она решила, что потом мы сообща что-нибудь придумаем.
Обычно я носила Мириам на спине: она терпеть не могла эту длинную прогулку и, прошагав немного, приобретала такой жалкий вид, что приходилось сажать ее себе на закорки. Я полюбила Мириам, как только увидела. За долгое, долгое время она стала первой, кого я полюбила, а почему привязалась именно к ней, я и сама не знала. Мне очень нравилось, как от нее пахнет; я сажала ее себе на колени, склонялась к ней и вдыхала ее запах. Скорее всего, она напоминала мне, какой я сама была в ее возрасте; и я обращалась с ней точно так же, как, помнится, обращалась со мной в детстве моя мать. Если ночью Мириам вскрикивала во сне, я без малейшей досады вставала, чтобы убаюкать ее, а если ей было страшно оставаться одной, клала к себе в постель; она сразу успокаивалась, обвивала ручонками мою шею и снова засыпала. Всякий раз, бывая в отлучке, я больше всего скучала по Мириам и постоянно о ней думала. А почему, даже не объяснишь. Просто любила я эту девчушку. Поэтому с готовностью тащила ее на себе через лес целых пятнадцать минут, а весила она, между прочим, сорок фунтов.
Я терпеть не могла ходить по лесу; там было темно и сыро, солнечный свет с трудом пробивался сквозь кроны деревьев. Как я себя ни разубеждала, мне все время чудилось, что за стволами прячется кто-то или что-то, хотя там явно ничего не было. Это напоминало мне о родных местах. Ведь в краю, откуда я приехала, никому и в голову не приходило рассуждать о том, что есть что “на самом деле”: там едва ли не любой предмет мог производить одно впечатление, а на деле обернуться чем-то совсем иным. Маленькой девочкой, в том возрасте, когда я еще запросто прикасалась к матери, я любила, сидя у нее на коленях, гладить большой шрам на левой стороне ее лица, там, где на виске начинаются волосы. Мать росла в деревне и малышкой вынуждена была ходить в школу, расположенную далеко от дома; дорога пролегала через тропический лес и две небольшие речки. Как-то раз, идя домой через джунгли, она увидела на дереве обезьяну. Пристальный взгляд животного не понравился девочке, и, подняв с земли камень, она запустила его в мартышку. Та увернулась, и камень просвистел мимо. Так продолжалось несколько дней: проходя мимо мартышки, смотревшей неприятным пристальным взглядом, девочка бросала в нее камень, а та уклонялась и оставалась невредима. Но однажды, когда девочка швырнула камень, обезьяна его поймала и бросила в обидчицу. Камень попал в голову, кровь хлынула потоком, будто лилась не из человеческого тела, а из бездонного кубка. Все боялись, что кровотечение не удастся остановить и ребенок умрет от потери крови, а потому очень удивлялись, что девочка осталась жива, считая это чудом, хотя на самом деле спасла ее мать, большая искусница по части врачевания.
Это лишь одна из многочисленных известных мне историй о местах, где растут деревья, и все до единой они кончаются несчастливо. Поэтому, как только мы вступали в лес, я заводила разговор — либо с детьми, либо, если они не проявляли интереса к беседе, сама с собой. В конце концов я настолько привыкла к своим страхам, сопровождавшим меня в лесных прогулках, что стала ходить в лес одна и даже начала замечать его красоту; так мой мир еще немножко расширился.
Добравшись до озера, мы с детьми сразу окунались в воду, чтобы остыть с дороги. Потом принимались обследовать берег, обедали взятыми из дома припасами, играли в воде; я читала им книжки. Вскоре после того, как у нас вошло в обычай ежедневно ходить на озеро, уселись мы однажды в теньке под кустом, названия которого я еще не знала, и стали разглядывать проходивших мимо людей. Луиза и Мей тут же сочиняли про них истории — про жизнь, которую вели бы эти прохожие, если бы были собаками разных пород. Истории у них выходили до того затейливые и смешные, что я хохотала до колик. Вот мы заметили приближавшуюся к нам женщину; у нее были длинные черные волосы, которые то и дело падали ей на лицо, и она откидывала их обеими руками. Девочки тут же решили, что она — собака лабрадор, и принялись сочинять историю про Лабби. Женщина подошла ближе, и мы узнали Дайну, лучшую подругу их матери. Поняв, что мы чуть не спутали Дайну с собакой, мы развеселились, а она подумала, что мы хохочем от радости, увидев ее. Дайна была из тех людей, что полагают, будто от одного их появления окружающие приходят в неистовый восторг.
Я познакомилась с Дайной на следующий вечер после того, как мы приехали к озеру на летние каникулы, и она мне не понравилась. Не понравилась потому, что, когда Мария представила нас друг другу, Дайна сразу бросила:
— А, стало быть, ты приехала с островов?
Сама не знаю почему, но от этих слов во мне вспыхнула ярость. Меня подмывало сказать ей в ответ что-нибудь вроде: “Какие именно острова вы имеете в виду? Гавайские? Или те, из которых состоит Индонезия? Или еще какие-нибудь?” И произнести все это тоном, от которого она почувствует себя полным ничтожеством — как почувствовала я себя после ее вопроса. Но Мария, уже прекрасно меня знавшая, начала громко откашливаться, как будто в горле у нее застряла лягушка величиной с луну. Позже, когда по заведенному обычаю мы с Марией болтали, прежде чем отправиться спать, она выразила надежду, что Дайна все же завоюет мое расположение, ведь — чудесный человек, щедрая, добрая душа.
— А больше всего мне в ней нравится, что она любит жизнь во всех ее проявлениях.
И тут у меня чуть не вырвалось: “Вот-вот, ты хочешь сказать, любит твою жизнь. Твою жизнь она и правда любит во всех ее проявлениях”. Но я прикусила язык, потому что если бы Мария попросила меня растолковать мои слова, я бы этого сделать не сумела. Есть особый тип женщин, которых Дайна мне напоминала; я таких не терплю. Она была очень красива и придавала своей внешности огромное значение. А среди убеждений, сложившихся у меня об окружающем мире, было и такое: женщине не стоит чересчур обольщаться своей красой, потому что краса эта, как и многое другое, не вечна — уйдет, и не воротить ее никакою силой. Дайна же, как я заметила, свою внешность обожала: то и дело приглаживала волосы, от макушки до самых кончиков, подносила ладони ко рту, не из застенчивости, а чтобы привлечь внимание к своим прекрасно очерченным губам — такие губы рисуют на рекламе губной помады. Я женщин такого сорта не люблю, и это лишь подчеркивает, каким редким человеком была Мария: она видела в Дайне вовсе не завистницу, а добрую и преданную подругу.
Дайна осыпала детей знаками своего расположения: ерошила им волосы, щипала за щечки, хватала сидящую у меня на коленях Мириам, не обращая при этом на меня ни малейшего внимания. Для особы вроде Дайны любой человек моего положения — всего лишь “нянька”; знаете выражение “нянька при детях”? Ей в голову бы никогда не пришло, что я с первого же взгляда ее раскусила, что считаю ее типичным образчиком определенной породы людей, существом, которому не должно быть места на земле, до которого не стоит опускаться, существом, которое я вижу насквозь: женщина, влюбленная в жизнь другой женщины, но от этого чувства в ней возникает не стремление подражать чужой жизни, а одна лишь голая зависть. Смех, да и только. Ведь у нее имелся собственный муж, собственные дети (два мальчика и две девочки), собственный дом в городе и еще один на озере — то есть все то же самое, что и у Марии, и все-таки Мариино ей нравилось больше. Как это объяснить?
Временами я любила Марию, прежде всего потому, что она напоминала мне мать. Временами я Марию не любила — потому, что она напоминала мне мать. Как-то Мария любовалась пышным букетом розовых и белых цветов, стоявшим на кухонном столе; однажды, поехав с Луисом по делам в Скандинавию, она приметила этот стол в старом сельском доме в Финляндии, и так он ей приглянулся, что она его тут же купила и отправила в Америку (когда Мария мне это рассказала, я изумилась: надо же, углядеть на другом конце света какой-то древний предмет кухонной обстановки, прельститься им и, невзирая на все хлопоты, переправить домой, чтобы он стал твоей собственностью навеки). В тот момент мне пора уже было идти наверх купать детей, но картина эта показалась мне настолько прекрасной, что я не могла оторвать от нее глаз. Сколько раз я видела свою мать в окружении разных растений: она высаживала их в определенном порядке, заставляла расти так, как нужно ей; помнится, только рядом с растениями мать бывала безмятежной, неподвижной; обычно-то ощущение было такое, будто она находится в беспрестанном движении, даже когда стоит на месте. Многое в Марии все больше напоминало мне то, что я любила в своей матери. Руки у нее были очень похожи на мамины — крупные, с длинными пальцами и квадратными ногтями; у обеих руки казались орудиями для наведения порядка и красоты. Иногда, желая подчеркнуть что-то, обе воздевали руки и замирали; а то вдруг их ладони становились сосудами, предназначенными для чего-то необычного; порой чудилось, что обладательницы таких рук должны превосходно играть на каком-то музыкальном инструменте, хотя на самом деле им обеим медведь на ухо наступил. Приняв мой изучающий взгляд за проявление любопытства к цветам, Мария подняла хрустальную вазу и сказала:
— Это пионы. Красавцы, правда?
— Правда, — согласилась я и добавила: мол, кто бы подумал, что в здешнем климате могут расти такие цветы, да еще и цвести безоглядно, как будто впереди — вечное лето.
Мария поставила вазу передо мной и велела понюхать. Я понюхала и сказала, что от такого запаха хочется раздеться догола, лечь и усыпать все тело лепестками, чтобы пропахнуть ими навсегда. Услышав мои слова, Мария широко раскрыла глаза и охнула, шутливо изображая высоконравственную школьную учительницу, а потом расхохоталась, да так, что поспешно поставила вазу на стол, опасаясь, что выронит ее и разобьет. И тут я горько пожалела, что не было таких же минут в нашей с мамой жизни, но, по непонятной для меня причине, у нас подобное не допускалось.
До отъезда на озеро Мария все волновалась, что мне будет одиноко, общаться не с кем и я буду скучать по своей подружке Пегги. Пегги ей решительно не нравилась: она курила, пересыпала речь жаргонными словечками, носила джинсы в облипку и блестящие, “под змеиную кожу”, сапожки, волосы расчесывала редко, кое-как и к тому же напускала на себя такой загадочный вид, что тем, кто ее плохо знал, становилось не по себе. Я познакомилась с Пегги в парке, куда привела погулять малышку Мириам. Пегги прохаживалась там с двоюродной сестрой, которая приехала из Ирландии и тоже работала прислугой. Пегги терпеть не могла кузину и общалась с ней только из чувства родственного долга. Они были полной противоположностью; сестра Пегги полагала, что приличный внешний вид и достойное поведение — залог победы в жизни. Я и раньше несколько раз встречала эту девицу вместе с вверенными ей детьми; мгновенно определив друг в дружке чужестранку, мы попытались сойтись поближе, но безуспешно. Причину я поняла только позже, когда Пегги рассказала мне, что за человек ее кузина. Самое смешное, что мы с Пегги тоже не очень-то схожи по характеру, но как раз это нам обеим и нравилось; каждую привлекали качества, отсутствовавшие у нее самой. Пегги ненавидела чтение, даже газет не читала. Не выносила солнечного света и постоянно ходила в темных очках, даже поздним вечером или в доме. Терпеть не могла детей и собственное детство вспоминала с ненавистью и презрением. Ненавидела тишину, совершенно не умела сидеть неподвижно, глядя в пространство. Жила она вместе с родителями и раз и навсегда отказалась знакомить меня с ними, потому что, по ее словам, они глупы как пробка и ненавидят всех, кроме выходцев из Ирландии и ее окрестностей. Пегги носила в бумажнике фотографию трех сестер, певиц из одной музыкальной группы. Мне было ясно, что ей хочется походить на них: она то и дело надувала губки, словно она — девушка с непростым характером, которой угодить ой как трудно. На самом деле Пегги не была певицей, ладить с ней было вовсе не трудно и угодить легко. Она работала в местной администрации, в отделе учета транспортных средств: шлепала на утвержденные и неутвержденные документы соответствующие печати. Жила далеко от того города, где у Марии с Луисом я обосновалась и где работала сама Пегги, поэтому дважды в день ей приходилось ездить на поезде: утром на работу, вечером домой. Когда я впервые увидела Пегги, она стояла в стороне, держась подчеркнуто особняком, и, вздернув сутулые плечи, глубоко затягивалась сигаретой “Лаки страйк”. Эти сигареты я узнала мгновенно, их курил мой отец. До этого случая мне не приходилось видеть, чтобы “Лаки страйк” курила особа женского пола. Сама я всегда об этом мечтала, а потому тоже начала было их курить; однако затягиваться так и не научилась и вскоре отказалась от этой затеи. Когда ее двоюродная сестра знакомила нас, Пегги приспустила на кончик носа очки и поверх них взглянула на меня.
— Привет! — бросила она странным голосом — как будто ее горло изнутри оплетено паутиной.
Она начала рассказывать мне про долгую поездку, из которой только что вернулась, но вдруг, оборвав себя, сказала:
— А ты, похоже, не из Ирландии. Говорок у тебя какой-то странный.
Я засмеялась и все не могла остановиться, ничего более потешного я давно не слыхала. Что ни говори, а выходцы из Ирландии не сильно на меня смахивают. Мы обменялись телефонами и потом перезванивались хотя бы раз в день, а то и чаще. Встречались каждые выходные, иногда и среди недели. Рассказывали друг другу все, даже сознавая, что подруга навряд ли поймет подспудный смысл сказанного.
Марию моя новая дружба выводила из себя. Прямо запретить нам с Пегги встречатьсяона не могла — все-таки не мать, не отец; тем не менее она старалась образумить юную няньку, предостерегая ее от дурного влияния девицы вроде Пегги. Ноги ее не должно быть в нашем доме, говорила Мария, и к детям ее близко нельзя подпускать. Но как-то субботним вечером мы с Пегги вволю погуляли: сходили в кино, обшарили магазины грамзаписей и, купив марихуаны, выкурили ее вдвоем, потому что никому из встретившихся нам парней не могли довериться настолько, чтобы пойти к ним домой; но мы прозевали последний ночной поезд, и пришлось Пегги ночевать со мной в моей комнатенке. Конечно, я могла бы попросить ее уйти спозаранку — тогда Мария и не заподозрила бы, что она побывала в доме, — но почему-то не решилась. Я объяснила Марии, что Пегги опоздала на поезд.
— Я вижу, Пегги тебе очень нравится, — сказала в ответ Мария, — да и вообще — тебе же нужна подружка.
Вот в чем Мария была не в пример выше моей матери: той и в голову никогда бы не пришло, что мои потребности могут быть важнее ее желаний.
И теперь, на озере, я скучала по Пегги, особенно по вечерам, от ранних сумерек до того часа, когда пора было укладываться спать. Мы старались ежедневно разговаривать по телефону — она звонила с работы, за счет конторы, — но это совсем не то, что встречи. Мария заметила, что мне тоскливо, и решила познакомить с новыми людьми — ее друзьями и их детьми, моими ровесниками. Они с Луисом пригласили гостей.
Дома, то есть в моем прежнем доме, я частенько в свободное время рассматривала каталог, по которому отец каждый год заказывал себе новую фетровую шляпу и парадные туфли. В каталоге были фотографии разных видов одежды, надетой на манекены, но у манекенов не было ни голов, ни рук, ни ног, одни туловища. Я развлекалась тем, что пыталась представить себе, какое лицо подошло бы тому или другому торсу, какая у него была бы улыбка, как обладатель лица смотрел бы на меня, если бы нас вдруг познакомили. И тут, на вечеринке, я вдруг поняла как: все эти люди, стоявшие вокруг с бокалами в руках, напомнили мне манекены из того каталога; их одежда, черты лица, манера держаться — всё было образцом, которому положено подражать. И фамилии под стать: Питерс, Смит, Джоунс, Ричардс; такие фамилии легко произносить, на них мир держится. Почему-то все они побывали на островах — под “островами” подразумевались мои родные края — и прекрасно провели там время. Одного этого мало, чтобы мне понравиться, решила я и снова пожалела, что не родилась в какой-нибудь дыре, куда никого на аркане не затащишь, например там, где высятся шлаковые терриконы, внезапно начинаются извержения вулканов, а ступивший на берег приезжий немедленно превращается в камень. Отчего-то было стыдно, что, съездив на мою родину, люди только и могли потом сказать: “Там было замечательно”. Подошла Дайна с мужем и братом; на самом деле Мария давно хотела познакомить меня с братом подруги. Он на три года старше тебя, рассказывала Мария, очень умный и искушенный в жизни человек, только что вернулся после годичного путешествия по Азии и Африке. Про внешность она ничего не сказала, и поначалу, увидев его, я и сама не могла понять, красив он или нет; зато, когда нас познакомили, он первым делом спросил:
— С какого именно из Вест-Индских островов вы приехали?
И я сразу прониклась к нему настоящей глубокой симпатией.
Звали его Хью. Мне понравился его голос, но не потому, что он мне о чем-то вдруг напомнил, — просто понравился, и все. Понравились глаза — обыкновенные, карие. Понравился рот, и я представила себе, как он целует все мое тело; рот был тоже самый обычный. Понравились руки, и я представила себе, как они ласкают все мое тело; они тоже ничем не отличались от самых обычных рук. Волосы были неровно подстрижены, словно кое-как обрезанная хлопчатобумажная пряжа, для придания шелковистости травленная щелочью; цветом они напоминали теплое коричневое пальто. Он был дюймов на пять ниже меня, и это мне особенно понравилось. Пахло от него сандаловым деревом — очень привычно, потому что по воскресеньям отец пользовался кремом для бритья, который пах точно так же. Познакомившись, мы больше ни с кем не говорили, только друг с другом. Ничего такого, что должно было запомниться надолго, ни один из нас не сказал. В конце концов мы устроились на траве за высокой густой изгородью из кустов шиповника, подальше от прочих гостей. Долго сидели молча.
— Уехать от всего, с чем успел сродниться, уехать так далеко, что становишься словно бы другим человеком и даже не уверен, что когда-нибудь захочешь вернуться в свой привычный мир, — вот высшее блаженство, правда? — сказал Хью.
Я отлично понимала, о чем он говорит, и, благодарно вздохнув, прижалась к нему всем телом, как будто в целом свете никого и ничего больше не осталось. Он целовал мое лицо, уши, шею, рот. И я наслаждалась его ласками, как никогда и ни с кем прежде, — потому, наверно, что давным-давно никто так не касался моего тела; еще, наверно, оттого, что была страшно далеко от родного дома. А влюбиться я не влюбилась.
Мы все еще лежали на траве. Совершенно раздетые. Уже совсем стемнело, но воздух был по-прежнему жарким, в нем стоял густой аромат цветущего шиповника, дурманный, но восхитительный. У меня было такое чувство, будто во мне не осталось места ничему плохому, и тут вдруг я вспомнила, что забыла предохраниться, хотя Мария без устали твердила, что об этом надо помнить всегда. Она уже однажды водила меня к своему врачу, и всякий раз, когда я отправлялась гулять с Пегги, Мария напоминала: нужно воспользоваться тем, что дал мне доктор. До месячных оставалось еще две недели, и при мысли, что менструации может и не быть, я вдруг оцепенела. Я готова была все эти две недели бегать без передышки — либо к концу этого времени начнутся месячные, либо я умру от изнеможения. Меня затрясло так, что Хью это заметил.
— В чем дело? — спросил он, снова притянув меня к себе.
Он зарывался лицом в волосы у меня под мышками; брал ртом поочередно мои груди, будто намеревался проглотить их целиком. Он хотел, чтобы я заново пережила то, что мы с ним испытали минуту назад, но теперь мне вспоминалось лишь мое прошлое, с его волнениями и страхами.
Когда мне было лет двенадцать, я получила в подарок три ярда ткани. Рисунок на ней был препротивный: коричневые коробки с надписью “Пандора” на боку, а из-под каждой приоткрытой крышки вылезал черный волосатый зверь. С маминого разрешения мне сшили из отреза платье — без рукавов, с глубоким вырезом в виде сердечка; в нем вполне можно было пойти на праздник, но, конечно, не в церковь. Как-то, надевая это платье, я высоко подняла руки над головой и вдруг увидела нечто поразительное — по клочку коричневатых курчавых волос в каждой подмышке. Я была потрясена; для меня это был знак того, что, надеялась я, со мной-то уж никогда не случится: знак того, что некоторые стороны моей жизни теперь нельзя будет скрыть от матери и от других людей. Теперь любой, взглянув на меня, сразу кое-что смекнет. Схватив мочалку, я принялась изо всех сил тереть под мышками, но волосы оставались на том же месте, исчезать не собирались. Да я и сама знала, что так будет, но удержаться от попытки извести их не могла. И тут я подумала: если волосы выросли в одном месте, может, они появились и в других местах? Я сунула руки в трусы. Так и есть, мои худшие страхи оправдались: там тоже выросли волосы, коротенькие, курчавые, как на головке младенца. Бывало, попав в переделку, от которой становилось муторно на душе, я твердила себе: постой, я сейчас проснусь — и просыпалась. Но здесь был не сон, здесь была реальная жизнь. Во мне происходили перемены, и остановить их я не могла никакою силой. Недолгое время спустя, собираясь в школу, я пошла помыться. Все утро мне было как-то не по себе, я жаловалась матери на боль в животе и озноб. Я разделась. Сняла трусы. На них были пятна цвета ржавчины, но я не поняла, что это кровь. Все равно перепугалась и громко позвала на помощь маму. Увидев причину моего испуга, она так и покатилась со смеху. А потом сказала: когда-нибудь на коленях будешь бога молить, чтобы трусы оказались запачканы кровью.
Следующие две недели я не сильно волновалась из-за месячных. Даже если сами не придут, мне незачем было ломать голову над тем, как их вызвать. Я знала как. Не объясняя подробно, отчего у меня могут прерваться менструации, мама показала, какие травки надо собрать, как сделать отвар и в какое время дня пить полученное снадобье, чтобы восстановить застопорившийся почему-то цикл. Все это, по ее словам, нужно делать для укрепления стенок матки, но в глубине души мы обе знали, что вовсе не из-за слабой матки может прерваться цикл. И она понимала, что я тоже это знаю, но мы изображали друг перед другом невинность и воспитанность, причем настолько усердствовали в лицедействе, что в конце даже обе присели в реверансе. Однако теперь возникло одно затруднение: травки эти ведь не растут там, куда я переехала, и если они мне вдруг действительно понадобятся, придется писать матери и просить их прислать. Но для этого мне надо будет переступить через себя: узнав, какие именно травы мне требуются, мать сразу поймет, чем я тут занималась, а я дала себе зарок, что скорее умру, чем предстану перед ней в таком жалком положении — не замужем и с ребенком.
Впервые за очень долгое время я перестала жить только настоящим и с нетерпением заглядывала в будущее. Не то чтобы я ожидала от каждого нового дня несказанных удовольствий и радостных сюрпризов; просто меня переполняло какое-то удивительное чувство. Если бы меня кто-нибудь тогда спросил, что я думаю о жизни, я не стала бы лукавить: “Да, жизнь, в конце-то концов, не такая плохая штука”. Услышав, как я насвистываю песенку, Мария спросила, уж не Хью ли повинен в таких переменах; нет, ответила я, но по выражению ее лица поняла, что она мне не совсем поверила. По ее понятиям, раз девушке очень нравится проводить с кем-то время определенным образом, значит, она в этого человека наверняка влюблена. Но я не была влюблена в Хью. Я чувствовала, что любовь сильно осложнила бы мою жизнь. Прошло всего полгода, как я выпуталась из почти неразрывных уз, а уж новые мне были решительно ни к чему. Все происходящее я воспринимала очень легко и просто. От одной мысли о руках и губах Хью у меня возникало ощущение, будто я сотворена из драгоценного шелка; однако скажи мне кто, что Хью внезапно и надолго уехал, я бы лишь обронила: “Очень жаль”, потому что он мне еще не успел надоесть, и пожав плечами, успокоилась. Ведь впереди уже маячило пятнадцатое сентября, когда я, чуть подогнув колени, наклонюсь к Хью, чтобы поцеловать его в щеку, потом сяду в машину и буду долго махать из окошка, пока он не скроется из виду. А прикипать душой к этому парню — вернее сказать, мужчине, — которому нравится, как цепко обвиваются вокруг его пальцев крутые завитки моих волос на голове и в других местах, едва ли стоит девушке моего возраста, и уж точно не стоит мне.
Мария, Дайна и их знакомые очень огорчались из-за уничтожения, как они уверяли, окружающих угодий. На землях, где раньше, по их словам, расстилалась пашня, теперь выросли дома. Мария показала мне одно место — прежде там был широкий луг, на который она еще девочкой бегала искать яйца малиновки или собирать полевые цветы. Она так громко сокрушалась по бесследно исчезающей идиллии, что Луиза, как раз вступившая в тот возраст, когда дочь начинает восставать против матери, спросила:
— Ну а что здесь было до того, как построили дом, в котором мы сейчас живем?
Этот вопрос вертелся и у меня на языке, но я помалкивала, понимая, как больно он ранит Марию.
Мария решила написать и проиллюстрировать книгу об особенностях исчезающего мира, а все деньги, которые удастся за нее выручить, отдать организации, призванной этот мир спасать. Как и Мария, члены той организации были сплошь люди состоятельные, однако они не усматривали никакой связи между собственным жизненным комфортом и поразившим всю округу упадком. Я могла бы их на сей счет вразумить. Вот бы вам хлебнуть хоть ложечку той каши, которую вы сами заварили, сказала бы я.
Бывало, Мария спозаранку уходила в окрестные поля и леса зарисовывать различных представителей флоры и фауны в среде их обитания; возвращалась она лишь к вечеру и с таким видом, что сомнений не оставалось: всё вокруг доживает последние дни и вот-вот исчезнет с лица земли.
Мария была добрейшим существом, более доброго человека я не встречала. Забота о погибающей природе была для нее вполне естественна. Иной человек сказал бы, что источник Марииной доброты — обеспеченная жизнь, но ведь многие столь же благополучные люди отнюдь не проявляют подобной доброты и участливости. Именно поэтому у меня язык не поворачивался сказать ей, что если бы и впрямь удалось спасти от гибели все, что ей хочется сберечь, то сама Мария, скорее всего, оказалась бы в стесненных обстоятельствах. У меня язык не поворачивался предложить ей вникнуть в ежедневные телефонные переговоры Луиса с его биржевым маклером: нет ли какой связи между этими беседами и гибелью на ее глазах того, что ей так дорого? Вообще-то я большая охотница говорить людям подобные вещи, но Марию я полюбила глубоко и сильно.
Между Марией и Луисом давно шел спор: что за животное поедает побеги овоща на клочке земли, который Луис собственноручно вскопал и удобрил? Дело в том, что там, на озере, ему совершенно нечем было заняться; он читал бумаги, которые по его просьбе присылали с работы, и всевозможные книжки, но житье в доме с видом на озеро было ему не по нутру. В отличие от Марии, Луис явно не принадлежал к тем людям, кто считает такой вот дом лучшим местом для летнего отдыха и готов сидеть там с середины июня по середину сентября. И потому, скорее всего просто от нечего делать, Луис развел маленький огородик, на котором выращивал фасоль, шпинат, салат и несколько помидорных кустиков, приносивших томаты размером с виноградины. Огородничал Луис уже давно и неизменно наслаждался всеми, так сказать, плодами своих трудов. Но в этот раз стоило какому-либо росточку показаться из земли, как ночью появлялось загадочное животное и поедало зеленые стебельки. Луис огородил грядку забором, но зверь пролезал под оградой и сгрызал побеги дочиста. Луис был уверен, что потравой занимается кроличье семейство, любимцы Марии и детей, заманивавших зверьков даже в дом.
Мы все сидели за обеденным столом, приканчивая испеченный Марией вкуснейший пирог с красными ягодами, и вдруг Луис опять завел речь о гибели своих овощей. Желая отвлечь мужа от кроличьей темы, Мария сказала, что в округе водятся жуки, срезающие молодые ростки как ножом; только, конечно, в борьбе с вредителем не надо прибегать к пестицидам, добавила она. Луису стоит поискать природное средство, например какого-нибудь естественного врага этих жуков. А через минуту-другую, дав всем возможность позабыть об уничтоженных овощах, Мария ликующим голосом сообщила, что приметила еще одно семейство кроликов, поселившихся у въезда в усадьбу. Поразительно, даже не верится, говорила она, но зверьки подходили к ней очень близко, на расстояние нескольких дюймов, и глядели ей прямо в глаза, будто пытаясь что-то сказать, поведать тайны своей жизни.
— О господи! — воскликнул Луис. — Опять эти проклятые кролики!
Вскинув вверх кулаки, он с такой силой бахнул ими по столешнице, что стоявшая на ней посуда — тарелки, чашки с блюдцами, блюдо из-под пирога, вилки-ложки — запрыгала и зазвенела, как при землетрясении, а один стакан даже опрокинулся и, скатившись со стола, разбился вдребезги. Мы дружно уставились на Луиса; в повисшей надолго тишине оцепенело смотрели на него, и всё. В этой тишине, вероятно, народился совсем новый, незнакомый нам мир; но дети были слишком малы и не могли понять его природу, я же впервые столкнулась с подобной ситуацией. Зато Мария непроизвольно прижала обе руки к губам, словно изо всех сил пыталась удержать нечто, рвавшееся наружу. В истории человеческой культуры все уже описано, думала я, даже разбившийся об пол стакан — где-то и о нем говорится, — но ни единым словом не упомянуто ощущение беды, которое может воцариться за обеденным столом. Мы замерли, не в силах вырваться из-под власти той минуты, которая для каждого из нас означала, несомненно, что-то свое, но никому не сулила добра. Чары рассеяла Мириам: она заплакала, громко и безутешно — так плачут дети, когда чуют неладное, хотя и не понимают, в чем дело. Я взяла малышку на руки, стала успокаивать, целовать ее головенку, но мне впору было точно так же утешать и себя — я почувствовала, что вот-вот утрачу нечто важное, только обретенное. Я повела детей наверх в мою комнату, и мы стали играть в карты.
Однажды Мария уговорила Луиса поехать с ней на болота. В тот самый день я получила от матери десятое письмо, на которое не собиралась отвечать; не собиралась даже вскрывать конверт, как поступила и с девятью предыдущими. Мне кажется, я слышала, как отъехали на машине Мария с Луисом: вроде бы помнится шуршание колес по грунтовой дороге; такое, во всяком случае, у меня осталось впечатление, но наверняка поручиться не могу; скорее всего, я по-настоящему и не вникала в смысл этих звуков. Зато потом часто думала: не был ли стук захлопывающейся дверцы машины или шорох колес на грунтовой дороге предупреждением о неких событиях? Я собиралась с детьми на озеро, и вдруг послышался пронзительный крик; мы бросились к окну, со стороны которого донесся этот вопль. И увидели Марию. Вся в слезах, она бежала к дому, размахивая руками так, будто дирижировала хором. Она исчезла в дверях, и когда мы уже готовы были кинуться вниз, чтобы узнать, в чем дело, за окном появился Луис. Он шел не спеша, держа в руках обмякшее тельце зверька — кролика. На лице у Луиса было забавное выражение — как у мальчишки на смешном рисунке: проказник подсунул матери под блюдце живую мышь и, получив желаемый результат, прикидывается, что не понимает, из-за чего шум-гам. Шагал себе Луис по дорожке, почему-то вдруг поднял глаза и в раме большого окна увидел за стеклом пять наших физиономий. На мгновение он остановился; что уж он прочел на лицах дочерей, не знаю, но неожиданно для себя самой я его пожалела. Он вдруг показался мне одиноким, несчастным; этот день запомнится ему как один из самых горьких в жизни, подумала я.
Кролику устроили торжественные похороны, но я не могла заставить себя в них участвовать. Церемония эта была очередной неправдой; у некоторых детей, как я все больше убеждалась, подобной фальшью прямо-таки изобилует семейная жизнь с родителями. А ведь раньше я думала, что фальшь свойственна исключительно мне и моей семье, и невскрытые конверты с письмами от матери были главным тому свидетельством. Мария и Луис объяснили детям, что кролик попал под машину случайно, причем сказано это было так, что у меня не оставалось сомнений: они хотели, чтобы у детей сложилось впечатление, будто машина наехала на животное сама, своим ходом. Но как только девочки вышли из комнаты, Мария принялась обвинять Луиса в том, что он нарочно задавил кролика, а Луис утверждал, что это был несчастный случай, что он вильнул, пытаясь объехать зверька, но бедняга сделал ровно тот же маневр.
— Однако же ты не сожалеешь о том, что сделал, правда? — спросила Мария.
— Да, ничуть не сожалею, что все так произошло, — отвечал Луис.
Разница существенная, но в подобных обстоятельствах разве можно было ожидать, что Мария ее заметит?
Все остается неизменным, и, однако, ничто не остается неизменным. Много лет назад, впервые открыв для себя эту истину, я поделилась ею с матерью; увидев, что мысль эта ей более чем знакома, я ошеломленно онемела.
Однажды старшая девочка, Луиза, прочитав письмо от одного из своих школьных приятелей, сказала мне:
— Мои родители очень любят друг друга.
Она произнесла это, подчеркивая каждое слово, и я пристально посмотрела на нее, предполагая, что сейчас она откроет мне нечто важное. И потом, с чего она вообще об этом заговорила? Может, в связи с письмом?.. Или что-то такое носится в воздухе? За несколько часов до той сцены я вошла в комнату, и до меня долетели слова Марии, обращенные к Луису:
— Что же с нами происходит?
Тут в комнату вплыла Дайна; она совершала свой ежедневный моцион и заглянула на минутку — просто поздороваться. До ее прихода Мария и Луис стояли, словно прилетевшие с разных планет существа, которые пытаются отыскать в истории свидетельства общего прошлого, но ничего не находят. Жуть. При появлении Дайны настроение Луиса переменилось. Он был все в той же комнате, но уже не с Марией — он был в одной комнате с Дайной. Луис и Дайна принялись, обмениваться шутками, взрывы их смеха сплетались в воздухе, подобно разноцветной многослойной тянучке. Ничего не замечая, Мария попыталась было присоединиться к их веселью, но стоило ей завести о чем-нибудь речь, они тут же заговаривали о другом, совершенно постороннем предмете. Все это произошло очень быстро; и если бы не моя острая неприязнь к Дайне, возможно, я бы ничего не заметила. Я, однако же, обратила на эту подробность внимание, и она показалась мне очень важной — так крошечный, снятый с большим увеличением фрагмент карты может дать надежду, что там отыщется ключ к разгадке. Мы с Марией вместе вышли из комнаты, но я забыла взять то, за чем, собственно говоря, туда зашла, и вернулась. Луис стоял за спиной у Дайны и, обхватив за плечи, водил языком по ее шее; я сразу увидела, что Дайна упивается лаской. Делалось это совсем не напоказ, тут все было всерьез. А я сразу подумала о Марии, о ее многочисленных и заполненных фотографиями альбомах, которые неизменно открывались снимками той поры, когда она с Луисом только-только познакомилась, — в Париже под сенью Эйфелевой башни, в Лондоне под сенью “Биг-Бена” или в другом столь же дурацком месте. В те времена Мария распускала свои желтые непослушные волосы по плечам, в знак какого-то там протеста не брила ни ног, ни подмышек и уже давно рассталась со своей девственностью. Потом шли снимки их свадьбы — а женились они тайком от родителей, против их воли, — новорожденных дочек, сфотографированных прямо в клинике, вечеринок по случаю дней рождения, путешествий по каньонам, пустыням и горам и много чего другого. Но тут я застала картину, которую никто никогда не запечатлеет, и в альбом ей не попасть, но все равно это было очень знаменательное зрелище.
Нельзя сказать, что я не имела представления о женщинах вроде Дайны или мужчинах вроде Луиса. В моих краях все прекрасно знали, что некоторым женщинам и всем поголовно мужчинам в определенных вопросах доверять нельзя. У моего отца в общей сложности набралось что-то около тридцати детей; точного их числа он и сам не знал. Иной раз принимался считать, но вскоре бросал это занятие. Одна женщина, родившая от него несколько детей, пыталась меня извести еще в материнской утробе. А до этого безуспешно пыталась погубить мою мать. Еще раньше мой отец много лет жил с другой женщиной, она родила от него троих детей и не раз пробовала убить нас с мамой. Каждую пятницу мать отправлялась к ворожее, чтобы та отвела беду. Когда мама выходила за моего отца, он был почти стариком, а она — совсем молодой женщиной. Это устраивало обоих. Она получила мужа, который уже не склонен был постоянно докучать ей своими ласками и при этом едва ли мог поставить ее перед товарками в унизительное положение; а у него появилась женщина, которая позаботится о нем, когда он впадет в детство. Я не считала для себя их пример достойным подражания, но мне было ясно, что мать, выходя замуж, думала не столько о счастье, сколько о своем душевном покое.
Мария не догадывалась, что Луис ее больше не любит. Такого она и вообразить не могла. Она могла вообразить безвременную кончину перелетных птиц, морских рыб и даже всего человечества, но что единственный в ее жизни любимый ее разлюбит — никогда. Она жаловалась на погоду, на всевозможные мелочи, которых прежде и не заметила бы; бранила меня за мое поведение, а потом бранила себя за выговоры мне.
За месяц до отъезда я уже попрощалась с тамошним житьем. Я знала, что по озеру тосковать не буду; тем более что оно протухло, и обитавшая в нем рыба погибала в гнилой воде. Не буду скучать по долгим жарким дням и по прохладе тенистых лесов, по невиданным птицам, по животным, в поисках пищи вылезавшим из укрытий с наступлением сумерек, — ни по чему этому я скучать не буду, потому что давным-давно зареклась по чему бы то ни было скучать. Я пела песни; в них говорилось о том, что мечты никогда не сбываются, что ни одно доброе дело не остается безнаказанным, и о безответной любви. Я громко выпевала мелодии, но слова держала при себе.
Попрощалась я и с Хью, только он об этом не подозревал. Это случилось глубокой ночью, мы лежали нагишом на берегу озера. Над головой висела огромная луна в мглистом ореоле; значит, завтра пойдет дождь. Я целовала Хью, язык мой тянулся к его нёбу, а в уме тем временем проносились воспоминания о всех прочих языках, побывавших у меня во рту. Но мне было всего девятнадцать лет, так что список был еще не слишком длинным. Взять, к примеру, Таннера; он был первым, с кем мы проделали все, что только могут проделать мальчик и девочка. В тот день, когда мы решились наконец на то, что нам не терпелось совершить, Таннер расстелил на полу своей комнаты полотенце и уложил меня на него, потому что пружины его старушки кровати страшно скрипели; полотенце было белое, а когда я поднялась, на нем алели кровавые пятна. При виде крови Таннер сначала застыл от ужаса, а потом улыбнулся и произнес “Ого!” с таким торжеством в голосе, что я с неизвестно откуда взявшимся самообладанием бросила:
— Да у меня месячные начинаются.
Девственность моя ничуть меня не заботила, я давно уже мечтала от нее избавиться, но, увидев, как важно Таннеру убедиться, что он у меня первый, поняла, что нельзя давать ему такую власть над собой. До него была у меня одна девочка, мы с ней вместе учились в школе, я ее частенько целовала, но мы были не разлей вода и просто друг на дружке практиковались. Еще был тот мальчишка, с которым я целовалась в библиотеке, причем продолжала целоваться, даже когда он мне стал совершенно безразличен, — только для того, чтобы посмотреть, как он теряет голову от моих поцелуев.
Как-то вечером, в очередной раз выбравшись в город развлечься, мы с Пегги познакомились в музыкальном магазине с парнем и обе подумали, что он очень даже ничего — похож на певца, который нам нравился. Мы пригласили его выпить кофейку, он согласился, но в кафе говорил исключительно о футболе. Пегги спорт вообще ненавидела, потому что ей сразу же вспоминался отец, а мне нравился только крикет: в него играл мой папа. Страшно разочарованные, мы с Пегги поехали ко мне и, засев в моей комнатушке, курили марихуану и целовались, пока не заснули в изнеможении. Язык у Пегги был узкий и мягкий, с острым кончиком. Вот так я и попрощалась с Хью: крепко обхватив его руками и ногами, просунув язык ему в рот и размышляя о людях, с которыми лежала точно в такой же позе.
(Дальше см. бумажную версию)