Перевод А. Борисенко
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2003
Перевод Александра Борисенко
От переводчика
Эва Хоффман — американская писательница польско-еврейского происхождения. Ее перу принадлежит несколько книг публицистического жанра — о странах Восточной Европы, о судьбах польских евреев, об эмиграции и культурных стереотипах. Когда Эве было тринадцать лет, ее родители приняли решение эмигрировать из Польши в Канаду. Для Эвы началась новая жизнь — Ванкувер по сравнению с Краковом казался другой планетой.
Эва Хоффман окончила университет Райса в Хьюстоне, защитила диссертацию в Гарварде, успешно работала журналистом в “Нью-Йорк Таймс”… Но прошло много времени, прежде чем она смогла вернуть себе душевную цельность и гармонию, восстановить разорванные эмиграцией внутренние связи. В настоящее время Эва Хоффман живет в Лондоне — “на полпути между Манхэттеном и Краковом”, — не оставляя при этом преподавания в США. Скоро выйдет в свет ее новая книга — роман под названием “Секрет”.
“Искусство потерь” — первая и, пожалуй, самая известная книга Эвы Хоффман, затрагивающая насущные, болезненные для автора вопросы: жизнь в новом языке, обретение нового голоса, новой личности; потеря прошлого, мучительная ностальгия… Поражает контраст “польских” и “американских” фрагментов книги (книга вся написана фрагментами, что существенно облегчило данную публикацию). Кажется, что “польская” и “американская” Эва по-разному мыслят, по-разному видят мир. Мы все знаем, что язык определяет мышление и восприятие, но в данном случае перед нами не просто декларация этой истины — но иллюстрация, яркая и наглядная. Описания Польши, детской жизни в Кракове полны красок, звуков, ароматов; здесь царит деталь, В повествовании об эмигрантском опыте автор обращается к абстрактным категориям; в бытовые зарисовки внезапно вторгаются такие слова как “архетип” и “метарассказ”… Конечно, вся книга написана по-английски, но, погружаясь в детские воспоминания, Эва Хоффман как будто возвращается к прежнему, “польскому”, доэмигрантскому восприятию. Сама писательница чутко отслеживает все эти метаморфозы, с тонкой иронией открывает перед нами переплетения языков и культур внутри человеческого сознания.
Английское заглавие книги — “Lost in Translation” — предполагает двойное толкование. Слово lost можно понять как “заблудившийся” или как “потерянный”. (Мы позволили себе вольность, опустив слово “перевод” — оно присутствует имплицитно, посколько именно перевод называют “искусством потерь”). Однако история потерь и блужданий оказывается неожиданно полной юмора, тепла и любви. Как бы ни был сложен лабиринт, Эва Хоффман не теряется в нем. Она находит дорогу.
Апрель 1959 года. Я стою у поручней верхней палубы “Батори” и чувствую, что жизнь моя подходит к концу. Я смотрю на толпу на берегу, наблюдающую отплытие корабля из Гдыни, — толпу, которая вдруг оказывается по другую сторону, — безвозвратно, и мне хочется вырваться, побежать обратно, туда, где бурлит знакомое волненье, раздаются восклицанья, машут руки… Не может быть, чтобы мы уезжали от всего этого — но мы уезжаем. Мне тринадцать лет. Мы эмигрируем. В этом слове заключена такая сокрушительная, необратимая окончательность — для меня оно означает конец света.
Сестренка, которая на четыре года моложе меня, молча сжимает мне руку. Едва ли она понимает, где мы находимся и что происходит. Родители взвинчены: только что на таможне они прошли личный досмотр, который восприняли как прощальный привет антисемитизма. Однако таможенники оказались недостаточно умны или недостаточно подозрительны, чтобы обыскать нас с сестрой, — и это хорошо, потому что у нас обеих на юбках пришиты специальные карманы, прикрытые мешковатыми свитерами, и в них спрятаны серебряные вещи, которые не дозволяется вывозить из Польши. Вот на берегу заиграл духовой оркестр, грянул лихой мазурочный мотив польского гимна… Меня пронзает тоска такой силы, что я перестаю плакать и пытаюсь молча выдержать боль. Я отчаянно хочу остановить время, удержать корабль усилием воли. Я переживаю свой первый, сильнейший приступ ностальгии — польское слово teşknota несет в себе дополнительные обертоны печали и отчаянья. Это чувство потом будет мне известно до мелочей, во всех его оттенках и степенях, но когда оно впервые нахлынуло на меня — это было как видение из совершенно неведомых краев, как провозвестник новой боли — боли разлуки. Или предчувствия разлуки, ибо на этой разделительной черте я до краев наполнена тем, что мне предстоит потерять: образами Кракова, который я любила так, как любят человека, и опаленных солнцем деревень, куда мы ездили на лето; воспоминаниями о часах, проведенных за роялем с моей учительницей, о разговорах и встречах с друзьями. Впереди же лишь холодная, огромная пустота — затмение души, как будто закрыли крышкой объектив фотоаппарата, как будто опустили тяжелый занавес над будущим. Я ничего не знаю о Канаде, стране, куда мы едем. Туманные очертания континента, огромные, малонаселенные пространства… Когда во время войны мои родители прятались в лесу, в прикрытой ветками землянке, у отца была книга “Канада, пахнущая смолой”, и в этом страшном заключении отец читал о величественной первозданной природе, о диких животных, гуляющих на воле, о свободной жизни. Отчасти поэтому мы уезжаем в Канаду, а не в Израиль, как большинство наших еврейских друзей. Но для меня слово “Канада” звучит зловеще, как “Сахара”. Нет, моя душа противится этому путешествию, я не хочу, чтобы меня вырывали из детства, из радости и уюта, из музыки. Корабль отчаливает, раздается низкий, шофарообразный звук сирены, но всем своим существом я упрямо стараюсь остаться на месте. Родители кладут мне руки на плечи утешающим жестом, как будто признавая, что в этом желанном для них отъезде все-таки есть боль.
Много лет спустя на элитарной вечеринке в Нью-Йорке одна женщина стала рассказывать мне о своем сказочном детстве. Ее отец был высокопоставленным дипломатом в азиатской стране, где она жила в окружении утонченной роскоши, предупредительных слуг, деликатного внимания старших мужчин… Неудивительно, заключила она, что, когда в тринадцать лет ей пришлось со всем этим расстаться, она почувствовала себя изгнанной из рая и с тех пор безнадежно ищет дорогу обратно.
Неудивительно. Удивительно другое — из чего только мы не создаем себе рай! Я сказала ей, что выросла на окраине Кракова, в трех крошечных комнатках (где, кроме меня, жили еще четыре человека). Ежедневная борьба за существование, атмосфера ссор и мрачных политических прогнозов, воспоминания о недавних горестях войны… Но когда мне пришлось оставить все это, я тоже почувствовала себя вырванной из счастливых, безопасных пределов Эдема.
Я лежу в постели и рассматриваю медленно движущиеся тени на потолке — тени от слегка колышущихся штор, отсвет фар случайно проехавшей машины. Я очень стараюсь не уснуть. Бодрствовать так приятно, что я пытаюсь оттянуть момент отключения сознания. Я лежу под огромным одеялом из гагачьего пуха, вдетым в шелковый пододеяльник с ручной вышивкой. Неподалеку стоит колыбель с сестренкой. В другой, “первой”, комнате слышится дыхание родителей. Прислуга — одна из череды сменяющих друг друга деревенских женщин — спит на кухне. Все это происходит в Кракове в 1949 году; мне четыре года, и я не знаю еще, что мое безмятежное счастье располагается в стране, недавно разрушенной войной, в стране, где отцу приходится пускаться в махинации, чтобы добыть для нас чуть больше прожиточного минимума мяса и сахара. Я только знаю, что я у себя в комнате, которая для меня целый мир, и что мне вполне достаточно теней на потолке для ощущения покоя, потому что… потому что я не сплю, потому что мир существует и ласково плещется в моей душе. Иногда за несколько кварталов от нас я слышу гуденье трамвая, и от этого звука становится еще уютнее. Я люблю ездить на трамвае, люблю это энергичное, но не слишком быстрое покачивание, и мне приятно, лежа в кровати, представлять себе улицу, по которой он идет; я повторяю про себя, что я в Кракове — в Кракове, который одновременно и дом, и вселенная. Завтра я пойду гулять с мамой и узнаю, как пройти с улицы Казимира Великого, где мы живем, на улицу Ужендничу, где живет Крыся, — мы пойдем к ней в гости; и ожидание прогулки, мысли о знакомых местах, в то же время таящих в себе столько сюрпризов, наполняют меня радостью.
Медленно образы и звуки отступают, слова, которыми я называю их, спутываются, и я осознаю, пока это возможно, чудесный процесс засыпания. И ощущение перехода в другое состояние — тоже счастье.
Стоит яркий, солнечный день, мама замешивает тесто — или, может быть, штопает дыру на локте моего свитера — и вдруг начинает тихо плакать. “Сегодня день ее смерти, — говорит мама, глядя на меня с жалостью, как будто скорбит и обо мне тоже. — Я все время о ней думаю”.
Я знаю, кто “она”, — мне кажется, я всегда это знала. Младшая сестра моей матери, которую убили во время войны. Вся остальная мамина семья тоже погибла — мать, отец, тетки, двоюродные братья и сестры. Но именно эта смерть причиняет маме самую острую боль. Она была совсем юной, лет восемнадцати-девятнадцати, “она еще не начинала жить”, говорит моя мать, и так ужасно погибла. Один человек видел, как она шла в газовую камеру — она оказалась среди тех, кому пришлось копать себе могилу, и перед смертью волосы ее поседели. Мне кажется, что все это сказка, только страшнее, чем у братьев Гримм. Но это правда. Правда ли? В ней нет вещественной достоверности, как, например, в краковском трамвае. Может быть, этого все-таки не было на самом деле, может быть, это просто история и ее можно рассказать иначе, изменить. В конце концов, тот человек — единственный свидетель происшедшего. Он мог ошибиться. Может быть, он перепутал с кем-то сестру моей мамы… Я решаю про себя, что, когда вырасту, обойду весь мир вдоль и поперек и найду эту пропавшую тетю. Может быть, она выжила и уехала в одно из тех мест, о которых я слыхала, — в Нью-Йорк, например, или в Венесуэлу. Может быть, я отыщу ее, привезу к маме, и это смягчит ее горе.
Мой отец — невысокий, крепко скроенный мужчина; мне он, конечно, кажется гигантом; в молодости про него говорили, что он “силен как бык”. Позже я слышала, что плакал он чуть ли не единственный раз в жизни — когда я родилась. Что ж, моя жизнь тоже была вырвана у смерти; я появилась на свет спустя два месяца после окончания войны. Когда мама была уже на сносях, родителям пришлось пробираться из Львова — который без церемоний был передан России — в Краков, ближайший крупный польский город. Они ехали туда на тряском грузовике, набитом мешками с картошкой, вместе с беженцами, которые тоже стремились как можно скорее пересечь границу, чтобы остаться в своей стране, пусть даже ради этого придется лишиться крова. Поэтому, когда после всех этих перипетий я родилась в безопасности — в стенах городской больницы, почти в нормальной жизни после всех ужасов войны, — я, должно быть, помимо всего прочего, олицетворяла собой новое начало, а мои родители так отчаянно хотели начать сначала, снова жить.
Дом номер 79 по улице Казимира Великого находится на окраине города, там, где городские дома сменяются маленькими деревенскими домиками, садиками, заросшими сорняком пустырями. Как и наше жилище, мы тоже пребываем где-то на призрачном пограничье среднего класса, в земноводном, промежуточном состоянии. Моих родителей это вполне устраивает. Они прекрасно разбираются в нюансах классовых различий, но такое положение дел не уязвляет их. По меркам послевоенной Польши они многого достигли и продолжают с жаром налаживать свою жизнь. Мой отец предпочитает авантюризм индивидуального предпринимательства — пускай незаконного! — монотонному ежедневному труду. У него есть постоянное место в магазине “Импорт — экспорт”, но по-настоящему его ум и энергия находят выход в рискованных способах заработка: в покупке запрещенных долларов, контрабанде серебра из Восточной Германии. Он один из многих, кто играет в эти игры, а точнее, все в ту же Игру, составляющую существенную часть польской жизни. Цель игры — перехитрить “систему”. Учитывая отношение людей к этой самой системе, игра считается почетной, рискованной, дерзкой. Каждый — все это знают — так или иначе нарушает закон: люди работают в нескольких местах, производят на заводском оборудовании неучтенные товары, которые после продают; ездят в Венгрию спекулировать тем, что там стоит дороже, чем у нас: постельным бельем, пластмассовыми расческами (пластмасса неожиданно пользуется ажиотажным спросом) — и получают все те же запрещенные, драгоценные доллары. Как можно прожить без такого рода уловок — загадка; обычной зарплаты едва ли хватило бы на то, чтобы прокормить семью, не то что одеть.
Поэтому на протяжении всего моего детства отец то и дело исчезает на несколько дней и так же неожиданно возвращается, принося с собой в квартиру восхитительный аромат сигарет, запах своей широкой кожаной куртки, большого мира. Обычно по его возвращении они с матерью ведут серьезные беседы на идиш — языке денег и секретов. И только накануне отплытия в Канаду отец показывает мне хитроумный тайник в паркетном полу, где он все эти годы держал валюту.
Как выясняется, все это довольно опасно — одного из приятелей отца приговаривают к заключению в сибирских лагерях, — но отец с упоением продолжает играть с огнем, так же как продолжает гонять с огромной скоростью на мотоцикле по ухабистым польским дорогам. Именно его незаконная деятельность позволяет нам удержаться в границах респектабельного среднего класса, а это означает, что мы примерно раз в месяц ходим в ресторан, отдыхаем летом, держим живущую в доме прислугу и иногда можем себе позволить купить что-нибудь импортное, например туфли на высоких каблуках для мамы или нейлоновую блузку для меня.
Мама, на свой скромный лад, считает себя настоящей дамой, жизнь ее полна приятных хлопот. Она ведет дом с помощью прислуги, общается с подругами в парке, где ежедневно гуляет со мной и сестренкой, читает книги, берет меня с собой есть мороженое в прелестные краковские кофейни и на правах советника участвует в отцовских авантюрах. Мы ходим в театр, в оперу, в кино — все это по доступным ценам — и постоянно наносим визиты. На некоторое время мои родители удовлетворены: им приятно жить в большом городе — средоточии культуры, оживленных разговоров, новостей со всех концов света.
Конечно, для детей они оба хотят “лучшей жизни”. Их амбиции довольно велики, особенно в отношении меня, их первенца, явно способного и развитого ребенка. Но ни отец, ни мать не представляют, что именно нужно сделать, чтобы приблизиться к этой самой “лучшей жизни” — сколько для этого нужно работать, какой дисциплины это потребует. Какими бы атрибутами среднего класса ни окружали себя мои родители, они так и не постигли этики труда. Столь иррациональна была их жизнь, что они привыкли верить в случай — в удачу, игру, риск — больше, чем в планомерное продвижение к цели. Впрочем, в Польской Народной Республике и не может быть планомерного продвижения. Всем ясно, что на старании далеко не уедешь. “Активно трудиться на избранном поприще”, когда поприще чаще всего избрано не тобой, когда труд не окупается и нет возможности улучшить свою жизнь, когда завтра может случиться все что угодно, — нет, это для дураков и растяп. Система — помноженная на вечный польский скептицизм по отношению к любой системе — порождает поколение циников и игроков.
Но кроме приспособления к условиям, у родителей есть и другая, глубокая, унаследованная от предков убежденность (взращенная веками непосильного, подневольного труда) — убежденность в том, что идеальный образ жизни — это отдых. Моя мать питает плохо скрываемое уважение к праздным женщинам. Праздность эротична, это умение наслаждаться, потакать своим желаниям. “Представяешь, Ормианская зовет прислугу из кухни, чтобы ей подали спички, которые лежат в десяти сантиметрах от нее!” — говорит мать отчасти с издевкой, отчасти с восхищением. Такой эгоизм — самая сердцевина женственности, умения заставить других баловать и нежить тебя. Моя мать не одинока в убеждении, что эгоизм притягателен, что он сродни царственности. Впоследствии ее будет удивлять, что я готова прикладывать столько усилий для удовлетворения своего честолюбия. Она будет непрестанно недоумевать — и кто ее осудит? — куда же я так спешу, чего стремлюсь достичь.
В каком-то смысле мои родители сохранили архаичное отношение к миру, не укладывающееся в категории индустриальной эпохи. И в то же время война — их вторая родина — перебросила их в современность, одним мощным рывком протащив над пропастью. Большая часть их предрассудков и убеждений, разъеденная щелоком непереносимых страданий, сменилась вполне современным нигилизмом. У них осталось мало почтения к закону, политике, идеологии. Они лишились религиозной веры, а с ней и остатков викторианского и ортодоксального пуританства. Ничто уже не могло их шокировать; они утратили невинность незыблемой, врожденной морали. Им остался лишь глубокий скептицизм по отношению к человеческой природе и доморощенный экзистенциализм — философия, рожденная войной: уж если все абсурдно, то нужно ловить мгновение. Они лихорадочно стремились к счастью и заклинали своих детей быть счастливыми, счастливыми во что бы то ни стало. Как выяснилось со временем, это был весьма парадоксальный рецепт.
Я сижу в детской ванночке, поставленной на стол в гостиной, тетя Броня моет меня шершавыми, большими руками. Прикосновение этих рук приятно, и мне нравится, как она заворачивает меня в полотенце — будто я маленький пушистый зверек. Потом она сушит мои волосы и укладывает их волнами, чтобы я была “красивой, как цветочек”.
Я знаю, что на самом деле тетя Броня нам не родственница, ее положение в нашем доме неоднозначно. На социальной лестнице она стоит ниже, чем мы; я хорошо это понимаю, но у моих родителей она на особом положении. В войну она не дала им умереть с голоду, может быть даже спасла жизнь.
Родители познакомились с тетей Броней в доме, где прятались в последний год войны, после того как их землянку обнаружили украинцы. Хотя те и уверяли, что не выдадут их, родители поняли, что пора сниматься с места. Слишком многие украинцы переходили на сторону немцев. Предчувствия их не обманули — тогда предчувствия такого рода обычно оправдывались. Через несколько дней гестапо принялось тщательно прочесывать местность, но к тому времени родители нашли человека, который согласился их спрятать. Мать часто описывала того крестьянина, который спас их, — это был горбун, косноязычный, почти немой. Двое его рослых сыновей примкнули к бандеровцам, фашистской партизанской группировке, работавшей на немцев. Но этот угрюмый и по видимости бесчувственный человек искренне привязался к моим родителям и с болью расставался с ними, когда пришло время. “Никогда не знаешь, что скрыто в человеке”, — говорит мама раздумчиво, и в глазах ее стоят слезы.
Целый год мои родители провели в заточении у него на сеновале — замерзшие, завшивевшие, голодные. Как-то отец увидел приближающихся немцев — они явно шли обыскивать дом. Недолго думая, он решил прыгнуть в окно. Он хотел, чтобы мать тоже прыгнула, но она отказалась. “Мне уже было все равно, жить или умереть, — рассказывала она мне. — К тому времени это уже казалось неважным. Но твой отец так хотел жить… Это нас и спасло”. В тот раз немцы ушли.
Там же родители познакомились с тетей Броней. Она была, по-видимому, прислугой, работавшей у сравнительно зажиточного крестьянина; но однажды она им открылась — оказалось, что она тоже еврейка. Она пришла издалека, никто в деревне не знал ее, а внешне — крупная, широколицая — она легко могла сойти за польку.
С тех пор она всегда приносила родителям немного хлеба, супа. Украинец так и не узнал, что прятал в доме еще одну еврейку.
После войны и у моих родителей, и у тети Брони никого не осталось, и они держались друг друга. Проведя несколько месяцев во Львове, они все вместе приехали в Краков. У всех у них было ощущение — еще одно предчувствие! — что лучше оказаться в Польше, чем в России.
И вот тетя Броня живет с нами (за ней потянется череда других женщин, но все они будут просто прислугой) и спит на узкой кровати в нашей узкой кухне. Она единственное, что связывает моих родителей с довоенным прошлым, с довоенной местечковой иерархией. Да, почти родственница, но моя мама происходит из зажиточных купцов — “из хорошей семьи”; а тетя Броня — бедная еврейка, почти крестьянка. Моя мать много читает, иногда, когда я притворяюсь спящей во “второй комнате”, я слышу, как родители и их друзья допоздна обсуждают какую-нибудь книгу или фильм. Я не знаю, что делает во время этих разговоров тетя Броня — должно быть, в отличие от меня, и впрямь спит у себя на кухне. Броня не читает и не ходит в кино. Мама старается одеваться по моде, иногда даже — о, это целое событие! — к нам каким-то образом попадают американские журналы. Мы пристально изучаем яркие страницы, не отличая рекламу от модных картинок, вникаем во все детали воротничков, складок, регланов, потом показываем выбранные фасоны нашей портнихе — и она изо всех сил старается сшить так же.
Броня не пользуется косметикой, все ее платья из ситца в цветочек сидят на ней мешком; она не сумела бы натянуть нейлоновые чулки. Броня в руки не берет газет, а речь ее пересыпана междометиями. “Она немного примитивна, — заговорщически шепчет мама. — Такая суеверная! Не моется во время менструаций”. Но когда оказывается, что мама беременна, тетя Броня гадает на картах, кто родится — мальчик или девочка, и мама ждет ее вердикта с горящими от волнения глазами. Я же верю ей абсолютно, хотя теперь уж не помню, сбылось ли предсказание.
Я вообще очень доверяю тете Броне: мне нравятся платья, которые она шьет моим куклам, и хлеб, обмокнутый в кофе с молоком, которым она кормит меня по утрам. Но я знаю, что ее необязательно слушаться, как маму, что я для нее — высшее существо и уже сейчас она относится ко мне с почтением. “Котеночек мой, принцесса моя золотая”, — приговаривает она, и я чувствую себя особенной, избранной; я вся окутана нежной, бескорыстной любовью, которая как будто рождается из меня самой.
Когда мне исполняется семь лет, тетя Броня выходит замуж за человека, который мне не нравится, и уезжает в Бреслау. <…>
Тетя Броня сохранила преданность нашей семье даже на невообразимом расстоянии Атлантики. В Канаде мы получаем от нее письма с орфографическими ошибками, в которых она спрашивает о своей “дорогой Эве”, но я не отвечаю ей. Я знаю, что не смогу рассказать ей о моей новой жизни, и кроме того, она — одна из многих моих привязанностей, рождающих острое чувство ностальгии, и я стараюсь заглушить его, точно угрызения совести, а то и вовсе выдернуть, как занозу из пальца.
Мой отец почти не говорит о войне, для него достоинство — в молчании. По прошествии времени ему становится трудно говорить об очень многом, и только когда события окончательно отходят в прошлое, он рассказывает некоторые истории тех лет — теперь уже таких далеких, что его рассказы кажутся выдуманными, как приключения Джеймса Бонда. Как поймать ускользающую реальность, как понять, что на самом деле произошло с моими родителями? Я родом из войны, в ней мои корни. Но как это часто бывает, мне трудно постичь свое происхождение. Может быть, мы никогда не знаем, откуда мы взялись, в каком-то смысле мы все начинаем с нуля.
Прежде чем родители стали прятаться в лесной землянке, отец едва ускользнул из рук фашистов. В их городе участились облавы на евреев, и братья Выдра — их было трое — стали особенно желанной добычей, поскольку им так долго удавалось водить за нос гестапо. И вот однажды, когда немецкий грузовик с евреями, направлявшийся в ближайший концлагерь, проезжал мимо отца, кто-то из арестованных, не сдержавшись, по глупости выкрикнул: “Вон Выдра!” Немец, сопровождавший грузовик, остановился и велел отцу влезть внутрь. Никто из пассажиров того грузовика не вернулся живым. Кроме отца. Когда немцы остановили грузовик, чтобы разместить людей на ночь в каком-то доме, отец заметил приоткрытую дверь и проскользнул в нее, а затем, выбравшись из дому с другой стороны, бросился бежать к лесу. Вскоре позади послышался лай собак, но он бежал что есть мочи, и в лесу ему удалось сбить собак со следа. Местность была незнакомой, и он пробирался по снегу до самого рассвета, пока не достиг другого края леса и не увидел, что к нему приближается фигура крестьянина. Отец не знал, означает ли это спасение или гибель, но идти уже все равно не мог. Крестьянин оказался приличным человеком, он взял отца к себе в дом, расположенный по соседству с концлагерем, куда направлялся тот грузовик. Потом моей матери дали знать о местонахождении мужа, и она приехала за ним на повозке. После чего, рассказывала она, отец слег с простудой.
Когда родители прятались в своем самодельном бункере, отец каждую ночь выходил, чтобы добыть пищу. Иногда он пробирался в деревенскую церковь, где священник давал ему немного хлеба. Но однажды на обратном пути его поймали молодые украинцы — двое дюжих пьяных мужиков. Они пригрозили сдать его в гестапо и уже было повели, с двух сторон схватив за руки. Однако на мосту мой отец — ведь он был “силен как бык” — так яростно стряхнул их, что они отлетели к перилам (рассказывая об этом, он делал резкий жест своими мощными руками), а сам прыгнул в реку, хотя в это время года она была полузамерзшей. Он оставался в ледяной воде около часа, то и дело подныривая под лед, пока не убедился, что его преследователи ушли. “Ай”, — говорит отец и заканчивает рассказ, делая нетерпеливое движение, будто стряхивает воспоминания. О чем говорить? Что было, то было…
Мама хочет, чтобы я знала обо всем, и я храню в памяти каждую деталь ее рассказов, словно черный бисер. Помнить — это дело чести, так же как признавать свое еврейство. Но я не понимаю того, что помню. Чтобы изжить все, что было, нужно вместе с ней снова пройти через прошлое, и я стараюсь… Нет, неправда. Я не могу подойти к этой боли так близко, как должна бы. Но не могу и уйти от нее.
Когда я стану гораздо старше, я попытаюсь отдалиться от этих воспоминаний. Какой смысл удваивать страдание, прибавлять к ее боли мою? Чему может научить меня этот опыт? Он неприложим к моей жизни, он сбивает меня с пути, внушает страх и пессимизм. Так говорю я себе, стараясь упрятать подальше, в глубь сознания рассказы моей матери. Но однажды, много лет спустя, в шумном нью-йоркском кафе я встречаюсь с женщиной, которая знала моих родителей до войны. Это единственное свидетельство со стороны; ей удалось разыскать моих родителей здесь, на другом континенте, благодаря ряду совпадений, и теперь она решила поговорить со мной. И впервые история моих родителей — для меня своего рода архетип — обрела индивидуальность, пусть внутри метарассказа. Эта женщина не похожа на мою мать: она жестче, разведена, работает. Ее дочь еще больше отличается от меня — деловая женщина, которая берет уроки танцев и ничуть не задумывается о своей предыстории, — и это тоже по-своему удивительно. Мы должны больше походить друг на друга, ведь нас вылепило одно и то же Прошлое. Женщина принесла с собой фотографию — группа девушек, среди них сестра моей матери. Они стоят на крошечном мосточке на фоне зимнего пейзажа, в пальто с меховыми воротниками, выглядят старше своих лет, смотрят невинно-кокетливо. Значит, вот какая она была: да, немного похожа на Алинку. Но как мало можно узнать, глядя на это изображение, оно не помогает приоткрыть завесу. Здесь, в кафе на Юнион-сквер, я слышу историю, которой не знала раньше. Когда мои родители бежали в свою землянку, мама после выкидыша была слишком слаба, чтобы идти по бесконечному снегу. И отец нес ее на спине, километр за километром. Еще один образ, который мне предстоит сохранить, еще одна черная жемчужина в мою низку. Я слушаю, опустив голову, и понимаю, что эта боль и есть моя родина, и никуда от нее не уйти.
Когда я была маленькой, отец дразнил меня иногда, спрашивая, кого бы я выбрала, его или маму, если бы они развелись. Потом, видя ужас на моем лице — они часто ссорились, и угроза казалась реальной, — он говорил: “Не бойся, после того, что мы пережили, наш брак надежен, как китайская стена. Ничто его не разрушит”. Но даже тогда сердце мое сжималось от ощущения сложности этого узла.
Прекрасный, солнечный день в Кракове. Я иду с мамой за руку мимо нашего любимого парка — Краковского. Но вдруг посреди этой безмятежной прогулки тон ее голоса меняется, как будто она хочет сказать мне что-то важное. “Ты уже достаточно взрослая, чтоб понимать, — говорит мама. — Не нужно креститься на церкви. Мы евреи, мы так не делаем”. В сущности, я совсем не удивлена. Конечно, я знаю о том, что мы евреи, сколько себя помню. Поэтому всех наших родственников убили во время войны. Но это неясное, зыбкое знание; я не вполне понимаю, что оно значит. И официальное подтверждение моего еврейства приносит мне облегчение. <…>
Вопрос антисемитизма обсуждается довольно часто, но когда мои родители говорят об этом — говорит в основном мама, — то в их голосах слышится гнев, а не стыд. “После всего, что мы пережили, они продолжают нас ненавидеть! — говорит мать с горечью. — Надо же быть такими примитивными! Они впитывают это с молоком матери”. “Примитивный” гораздо худшее ругательство, чем “безнравственный” или “злой”. Примитивный значит “вульгарный, невежественный” — никто не захочет быть таким. Антисемитизм — темный предрассудок неразвитого ума, а не отклонение от нравственных принципов. Принципы не имеют особой власти над польским воображением. Польская культура — франкофильская, и окружающие меня люди ценят стиль, остроту ума (“тупость” — самый частый и самый уничижительный приговор), элегантность, шарм (в противовес неуклюжести и посредственности), а вовсе не твердость моральных устоев.
Антисемитизм проходит по категории варварской тупости, и это рождает во мне чувство превосходства. Однако тупость эта встречается повсюду. Однажды отец рассказывает, как только что полез в драку на улице, услышав от кого-то из прохожих: “Лучшее, что сделал Гитлер, — уничтожил евреев”; это классический комментарий поляка, стремящегося выплеснуть самую ядовитую ненависть. В другой раз мама приходит домой, горя возмущением. Пани Орловская, мать моей подруги Крыси, “из хорошей семьи”, жена врача, с высшим образованием, спрашивала ее по секрету как близкую подругу, правда ли, что евреи на Пасху подмешивают в мацу кровь христиан. “И это интеллигентная женщина?!” — восклицает мама. Однако она не так сердится, чтоб перестать общаться с пани Орловской или хотя бы охладеть к ней. В конце концов, у той есть свои достоинства, как и у других, впитавших предрассудки с молоком матери, но мы все-таки живем среди них и дружим с ними — приязнь и раздражение причудливо переплетаются между собой.
Я постепенно начинаю понимать, что признавать свою принадлежность к евреям — дело чести, и я утверждаю свое еврейство с высоко поднятой головой. Это и значит быть евреем — выказывать пренебрежение всем темным, варварским чувствам. Из этого пренебрежения рождается чувство человеческого достоинства. Конечно, с моей стороны это не Сартров сознательный выбор, а просто выплеск глубинной естественной гордости, так сильно развитой у детей. Это всего лишь чувство справедливости, правоты, очевидности, что евреи такие же люди, как и все остальные. Я верю только тому, что вижу своими глазами; я достаточно мала, чтобы воскликнуть: “А король-то голый!” Кроме того, мне жаль отрываться от своих нееврейских друзей — я еще не готова к этому. Мне не хочется подозревать в них худшее, быть постоянно настороже, ожидать издевки. Мама предупреждает меня: в каждом поляке сидит антисемит, будь осторожна, даже самые образованные подвержены предрассудкам, даже лучшие из них предадут тебя. Но тут я перестаю ее слушать. Я чувствую, что должна сохранить достоинство: я не желаю быть подозрительной, ожидать подвоха, даже если разочарование неизбежно. Да я и не верю в эту неизбежность. Я не могу представить, что мои друзья, с которыми мы так весело играем, видят во мне опасного чужака.
Остальной Краков, город моей повседневной жизни, полон не тайн, а секретов. Тайна только сгущается по мере приближения к ней, секреты же раскрываются навстречу свету. Для меня Краков — игра света и тени, и тень лишь подчеркивает яркость световых пятен, создаваемых солнцем и ветром. Я задумчиво брожу по улицам с сиюминутным ощущением счастья и в предвкушении новой радости. Узкие переулочки, гулкие дворы, изящные интерьеры, мелькающие в окнах, — все это здесь для меня, чтобы я увидела и насладилась. Улица, куда меня приводят на уроки музыки, — почти всегда пустынная, странная в своей безлюдности. Кажется, что здесь никто не живет: время остановилось здесь в полной безмятежности, в незнании суеты; но вдруг, разгоняя облака, дунет ветер, и улицу окутает теплом…
В парке, где я играю со своими друзьями, множество дорожек вьются и выводят на более широкие аллеи, и у пруда растет плакучая ива — я не видела ничего прекрасней: она так печальна, и ее печаль кажется синонимом красоты. Мы играем у этого дерева, прыгаем через скакалку, возимся в песке…
Зимой улицы покрыты снегом и льдом, и, пока я еще достаточно мала, мама возит меня в школу на санках. Позже уже я вожу на санках сестру, закутанную в столько одежек, что она напоминает какую-то неведомую зверюшку. Когда мы обе становимся старше, мы берем с собой эти санки на горку рядом с домом, всю усеянную детьми — они карабкаются вверх и съезжают вниз; домой мы возвращаемся только в сумерках, в полном изнеможении.
Город наполнен историей, хотя я и не ощущаю этого. Мне кажется естественным, что город должен быть очень старым, что там должно быть множество пещерообразных кафе с мраморными столиками; что повсюду должны быть видны средневековые церковные шпили и барочные низкие аркады. Старина создает ощущение уюта; Краков был всегда, он вечен и почти не меняется. Здесь один на другом лежат слои жизни. Главная площадь словно магнитное поле удерживает вокруг себя остальные части города. Она кажется тяжелой от этих силовых линий; в середине она пришпилена длинным зданием эпохи Ренессанса, в древние времена называвшимся Сукенницы: его каменный, гулкий внутренний дворик несколько веков служил торговой площадью, и теперь это своего рода рынок, где в галереях продают изделия польских народных промыслов и дамские шляпы. Но мое любимое место — огромная, вымощенная булыжником площадь перед Сукенницами; она расходится вширь диагональными линиями ренессансной перспективы. Обычно здесь стоят музыканты и играют на скрипках и аккордеонах какие-нибудь сентиментальные мелодии; и еще сюда всегда слетаются голуби — сотни птиц спускаются на площадь за крошками; многие приходят сюда специально покормить голубей или просто спокойно посидеть на скамеечке. Здесь бьется сердце города. Ряды зданий пастельных тонов, книжная лавка; обшитая деревянными панелями, пахнущая лекарствами аптека, множество кафе; узкие улочки расходятся лучами и хранят свои многовековые секреты.
Папа обычно ходит в одно и то же кафе — “Варшавяк”, и иногда я тоже иду с ним и слушаю его оживленные беседы с приятелями. Это в основном мужчины, они собираются здесь в течение дня. Когда бы ты ни зашел сюда, всегда кого-нибудь да встретишь. Чашка крепкого черного кофе, неспешная беседа — что еще нужно для счастья? Мама водит меня в другие, более старые кафе, где мы едим вкуснейшее мороженое из элегантных высоких бокалов. Иногда мы берем такси до дома, и мама просит меня не рассказывать отцу об этом расточительстве. <…>
Планты — еще один источник безмятежного счастья. Там я однажды переживаю нечто необыкновенное, волшебное… Солнечный день, время за полдень. Я занята любимым делом — собираю каштаны. Я играю в одиночестве под огромным раскидистым деревом. Мама сидит неподалеку на скамейке, покачивая коляску, в которой спит сестренка. Где-то за кружевной зеленью листвы привычно шумит город. Солнце только что перевалило через зенит, и я греюсь в его ярких косых лучах. Я подымаю с земли красновато-коричневый каштан и внезапно сквозь тонкую теплую кожицу как будто слышу биенье сердца. Но это биенье не только внутри каштана — оно повсюду; все вокруг пульсирует и мерцает, как будто бьется пульс самой жизни. Я стою под деревом и держу в руках жизнь, я — в самом центре прозрачной, дышащей гармонии. В эту минуту я знаю все, что стоит знать. Я случайно попала в средоточие мира и стою, замерев в ощущении полноты и совершенства, пока знание об этом знании не ускользает от меня.
Недоверие ко всем формам политической жизни само собой разумеется, тут и говорить не о чем. Политика, как и религия, считается игрой, и никто, во всяком случае никто из наших знакомых, в нее не верит. Поляком не нужно прибегать к разоблачающим философиям, чтобы ставить под сомнение всякую власть, любой авторитет. Водить за нос систему — излюбленное национальное занятие, почти каждая уличная беседа — крамольна. Но даже в этой анархической стране мои родители среди самых ярых анархистов; мой отец не стал регистрироваться вместе с другими евреями во время войны, и уж конечно он не собирается вступать в партию и покупаться на дурацкие лозунги о пятилетке и “новом человеке”. На майские праздники все обязаны участвовать в грандиозном параде, где танки и солдаты соседствуют с национальными костюмами и снопами пшеницы, символизирующими силу польского крестьянства, но отец одним из первых сбегает с мероприятия. В условленном месте он пробирается к нам через колонну, и, продираясь сквозь толпу зрителей, мы покидаем парад и отправляемся на прогулку в Планты.
Мои родители ощущают свое отчуждение настолько сильно, что у них нет потребности создавать оппозиционную идеологию или присоединяться к патриотически-ностальгическим разговорам о “настоящей Польше”, которую туманно оплакивают наши друзья-поляки после нескольких рюмок водки. Родителям нечего вспомнить о подпольном сопротивлении, в которое евреев, как правило, не принимали, или о яростной послевоенной схватке между националистами и коммунистами. Они ничего не значат на этой политической карте, они оказались никому не нужны. “Политика — грязное дело”, — так всегда говорит моя мать. Политика всегда пыталась подмять их под себя, и Польша эта — тоже не совсем их Польша. Родители не хотят обрушивать все это на меня слишком рано, как и болезненный вопрос еврейства, хотя и предупреждают, чтобы я не повторяла в школе антирусских анекдотов и не пересказывала домашние разговоры.
В школе я получаю двойное политическое образование, одно накладывается на другое, как два диапозитива, соединяемые в одну фотографию. Во-первых, изучение русского. С пятого класса оно становится обязательным. Это не считается большой нагрузкой, поскольку, согласно утверждениям официальных лиц, мы все горим желанием изучать язык мирового коммунизма. Единственная трудность заключается в том, что все как на подбор учителя, ведущие этот предмет, не отличаются особым энтузиазмом. На других уроках у нас весьма строгая дисциплина. Каждый день нас вызывают к доске пересказать или прочитать наизусть какой-нибудь отрывок — хотя, конечно, всегда можно рассчитывать на помощь товарищей, которые с готовностью подсказывают, если видят, что дело плохо. Но на уроках русского в этом нет необходимости: вяло объяснив какое-нибудь правило, учитель болтает с нами — по-польски — на посторонние темы.
На уроках истории мы читаем учебник, в котором история представлена как бесконечная череда классовых войн, как героическое полотно, где угнетенные торжествуют победу над угнетателями: бедные, разобщенные польские рыцари борются против прусских злодеев в XIV веке, крестьяне восстают против жестоких феодалов в XVIII, рабочие противостоят акульей хватке хозяев в XIX, а отсюда уж повествование авторов учебника идет по накатанному пути, поскольку история сводится к победоносной борьбе коммунистической партии Польши — непокорного, бесстрашного голоса совести: нет, коммунизм еще не наступил, мы способны к самокритике, но перед нами светлая цель — торжество всеобщей справедливости и правды. В седьмом классе все это достигает кульминации — заучиванию наизусть “Манифеста Коммунистической партии” Маркса.
Я не знаю, какие исторические и идеологические аргументы можно противопоставить этой исторической версии, но точно знаю, что наши учителя не верят ей. Сквозь решетку официальных концепций они показывают нам кусочки совсем другой картины. Например, король, которого учебник клеймит как тирана и угнетателя, на самом деле, сообщает нам учитель, был великим польским патриотом. При нем установили надежную канализационную систему; он выписал итальянских архитекторов, которые построили красивейшие в Европе здания. Его жена, королева Ядвига, была так набожна и так заботилась о бедных, что ее причислили к лику святых.
Из этого я делаю несколько выводов. По-видимому, у учителя есть какой-то свой учебник, и там написано, что быть патриотом и верить в бога — хорошо, и учитель хочет, чтобы мы это поняли. Когда он говорит об этом, голос его теплеет, он наклоняется к нам через стол, давая понять, что это разговор между своими. Другими словами, в наших книжках по истории многое упущено. На них не нужно обращать внимание, правду нужно искать в другом месте.
Уроки фортепьяно воплощают честолюбивые мечты о “лучшей жизни”, которую мои родители хотят дать своим детям. Музыканты в Польше всегда были на положении священных коров; великие пианисты и скрипачи соединяют в себе блеск звездности и престиж высокого искусства. Кроме того, умение играть на каком-либо музыкальном инструменте — знак хорошего воспитания, принадлежности к среднему классу, и люди нашего круга, особенно евреи, все одновременно решают, что их дети не могут обойтись без этой привилегии. И потом, кто знает? Может быть, среди нас есть вундеркинд? Музыкальный талант — дорога к успеху, открытая для каждого; если у кого-нибудь из нас окажется достаточно этого таланта, он может взлететь над обыденной жизнью, точно метеор, к славе и блеску, о которых втайне мечтает каждый. <…>
К концу первого года моих занятий пани Орловская, которая тоже в свое время училась музыке, объявляет, что у меня талант.
Учительница, по-видимому, тоже так считает, и “талант” понемногу обретает независимое существование, становится неким объективным предметом, который принадлежит мне, но существует и вне меня; это что-то вроде ценной собственности, перед которой у меня есть определенные обязательства, которую я должна старательно преумножать. “Ты всего лишь ребенок, но Бог дал тебе золотое яблоко, — говорит пани Орловская, строго глядя на меня холодными голубыми глазами. — Это значит, у тебя есть долг. Разбазаривать дар грешно. Дисциплина, прежде всего нужна дисциплина. Ты должна заниматься два часа в день. Кроме воскресенья”. С тех пор мое представление о добродетели — полная реализация таланта, а самый страшный грех для меня — разбазарить свой дар. Мой ужас перед опасностью не реализоваться в полной мере так силен, что в последующей жизни часто парализует меня. Как страшно сделать ложный шаг, не выразить свою сущность, утратить свои способности, не развить их бездонный потенциал!
Однако какое-то время сомнения такого рода не беспокоят меня. Я полна квазимистической веры в свой “талант”, полный и абсолютный. Иначе почему я играю так, словно музыка изливается из меня самой, а не только из инструмента? Решено, что впредь я буду заниматься у пани Витещак; эта преподавательница славится обучением юных дарований, она взрастила нескольких известных польских пианистов. Ее нельзя назвать красивой, но, хотя вначале я робею, оттого что мне придется играть перед такой знаменитой личностью, вскоре обнаруживаю, что на меня успокоительно действуют эти мягкие карие совиные глаза, эта понимающая улыбка. Во время уроков мать пани Витещак, очень старая и дряхлая, в прошлом тоже преподавательница музыки, лежит на диване у пианино под толстым ворохом одеял и иногда бросает какое-нибудь замечание. В той же квартире живет сын пани Витещак, а позже прибавляется невестка и младенец. Все в этом доме двигаются бесшумно, говорят тихо и обращаются друг с другом с какой-то уважительной нежностью. Позже я узнаю из книги ее сына, что пани Витещак чрезвычайно религиозна и что в войну она спасла нескольких евреев, рискуя жизнью.
Пани Витещак никогда не повышает голоса, она неизменно добра, но при этом имеет на меня огромное влияние. Она первая из моих учителей музыки, которым я обязана тем, что можно, наверное, назвать нравственным воспитанием. В этом камерном общении один на один, общении посредством музыкальных образов, она учит меня чему-то важному — пониманию собственной внутренней жизни. Когда пани Витещак пытается объяснить, какой должен быть звук в инвенции Баха или точную модуляцию темы в мазурке, она опосредованно учит меня языку эмоций. “Музыка — риторика своего рода, — говорит она, — спроси себя: о чем здесь говорится? Видишь? Здесь как будто кто-то умоляет о чем-то, здесь кто-то сердится, все сильнее и сильнее, а потом пытается заставить другого что-то сделать, а этот другой не слушает”.
Так пани Витещак старается — объясняя, упрашивая, ведя мою руку — добиться от меня главного. Как все тогдашние преподаватели в Польше, она подчеркивает важность интонации, и вскоре я понимаю почему: оказывается, интонация это то, в чем я не могу солгать. Если, играя, я не вижу, как вспыхивает костер, интонация выдаст меня своей холодностью; если я не чувствую капризной беспечности скерцо, интонация останется деревянной, как бы я ни старалась изобразить игривость. Каким-то необъяснимым образом мельчайшие оттенки моих чувств передаются через руку к кончикам пальцев, а от них к клавишам и так же точно отражаются в тончайших нюансах прикосновений и нажимов. Постепенно я обнаруживаю, что в моей музыкальной речи скрывается парадокс. Ведь если дух произведения передается от меня через руку и пальцы к клавишам, то он движется и в обратном направлении: от клавиш через руку в душу. Идеал пани Витещак — заставить музыку звучать так, как будто она играется сама по себе. Для этого нужно расслабиться, как только возможно, расслабить руку, расслабиться целиком, чтобы стать медиумом, через которого музыка течет сама, как тающий снег весной. “Расслабься, — повторяет она. — Надо просто позволить музыке быть собой”. Но парадокс имеет продолжение: вся эта свобода, восприимчивость достигается только за счет холодной, четкой техники, когда можно уже не беспокоиться о том, как играть следующий пассаж, как перейти на другую страницу, удастся ли трель. Пальцы становятся послушными и бескостными проводниками, только если сначала наберут силу. Музыка может открывать глубочайшие истины, но только через посредство материального: чтобы выразить то, что хочется, нужно сначала подчинить своей воле телесное — кисти рук и пальцы. Вот почему пани Витещак стоит за строгую, ежедневную дисциплину. Мама должна вести журнал, отмечать, как долго я упражняюсь каждый день, и, если я не выполняю задания, меня горько упрекают. “Если ты хочешь стать пианисткой, — говорит моя учительница, — ты должна быть как монахиня, это требует полной отдачи. Ты должна научиться быть сильной”. Я пытаюсь представить себе такое абсолютное рвение, но пока слишком верю в Богом данные способности и внутренний слух. В работу я верю меньше. Усилия, гаммы, часы, проведенные у инструмента, — я с трудом продираюсь сквозь эту рутину. Наверняка это придумано для лабухов, а не для такого таланта, как мой. Может быть, это самомнение отчасти внушено родителями, которые балуют меня изо всех сил.
А может быть, я руководствуюсь представлениями о природном чутье, изяществе, искрах вдохновения — этих извечных польских ценностях, которые в почете у моих ровесников и учителей, не говоря уж о поэтах-романтиках, которыми мы зачитываемся. Почти все мое образование имеет романтическую подоплеку. Любое школьное сочинение — будь то о последней экскурсии или о стихотворении Мицкевича — должно отличаться причудливым стилем и избытком чувства. Лучший комплимент такому школьному упражнению — признание, что в нем есть полет, в этом слове сливаются порыв, вдохновение, крылатость. Каждому хочется, чтобы полет был и в его характере. Быть скучным и правильным — ужасное несчастье. В наших глазах все лучшее: непосредственность, дерзость, бесстрашие — не относится к нравственным категориям. По моему мнению, у моего друга Марека есть полет. И у польской кавалерии, которая вышла навстречу танкам во время нацисткого вторжения — нам часто об этом рассказывают, — тоже был полет. Звуки шопеновского полонеза ля-мажор, доносящиеся из репродукторов в последние героические минуты Варшавского восстания, когда летели пули и взрывались гранаты на улицах, — в этом самая сущность полета. И конечно, полет необходим в музыке; без него, без порыва, печали, искренности, опаляющих звуки огнем и нежностью, можно сколько угодно заниматься, но все равно никогда и близко не подойдешь к величию.
Как абсурдны бывают наши детские привязанности, как незначительны, непредсказуемы… Почему именно эта ива рождает во мне чувство красоты такое сильное, почти болезненное? Почему мне хочется броситься на этот зеленый пригорок, где сердце наполнялось такой радостью, огромной, всеобъемлющей, абсолютной? Потому что эта ива и этот пригорок были первыми, несравнимыми, единственными. Так, прикрепляясь к нескольким контурам нашего детства, застывает этот сплав, из которого сделана душа, — мы неотделимы от этих контуров.
Однажды в Нью-Йорке я встретила русского художника, который пытался объяснить, почему его соотечественники так теряются, попав в Америку. Как почти все уважающие себя русские художники-эмигранты, он был довольно активным диссидентом. И все же, сказал он мне, и глаза его сверкнули фанатичным огнем, он убежден, что Россия — величайшая, единственная в своем роде страна. “Мы победили немцев в войну, у нас величайшая в мире литература, и у нас была величайшая культура. Это наша гордость”, — говорил он с жаром. Я вглядывалась в него, пытаясь понять. Национальная гордость? В нашем мире это чувство безнадежно устарело. Я, пожалуй, не знаю, что оно значит.
Нет, я не патриот, да мне никогда и не позволяли испытывать патриотизм. И все же страна моего детства живет во мне, ее первенство неоспоримо и сродни любви. Оно живет во мне, несмотря на осознание нашей маргинальности, несмотря на примитивность подобных чувств. Что это: слепота, самообман — держаться за эту память? Я думаю, слепота и самообман — не держаться. Эта страна дала мне мир, разве этого мало? Она дала мне язык, восприятие, звук, человечность. Цвета и ощущение реальности, первые привязанности. Непреложность этих привязанностей неповторима: никакой другой пейзаж, аромат воздуха не будет так мил нам, как первый увиденный нами, которому мы отдались целиком, без остатка. Позже, конечно, мы научимся быть более сдержанными: мы научимся анализировать свои чувства, обретем объективность, умерим восторги. Но чтобы не впасть в другую крайность, чтобы не отдалиться от всего, что нас окружает, чтобы мир не показался нам плоским и избитым, мы должны сохранить память о тех детских, абсурдных привязанностях, возможность вновь испытать их. И пока мы сохраняем энергию желания, которая влечет нас к миру, заставляет хотеть жить в нем, мы всегда возвращаемся. Мы должны держаться этого горнила несравнивающей, первозданной любви, изначального жара и жажды мира во всех его проявлениях, жажды быть здесь и сейчас.
(Дальше см. бумажную версию)