Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2002
Записки из пенала
Пауль Низон. Год любви. Перевод с немецкого В. Седельника и Н. Федоровой. Предисловие В. Седельника. М., Прогресс-Традиция, 2001
Пауль Низон долгое время профессионально занимался арт-критикой, защитил диссертацию по Ван Гогу, рецензировал выставки. При этом его литературные тексты приобрели устойчивую репутацию музыкальных и, кажется, ни разу не были названы живописными.
Сборник эссе, посвященных родной Швейцарии, Низон озаглавил “Разговоры в тесноте” (1970) — переезд в Париж спустя семь лет следовало трактовать как бегство из замкнутого пространства. Однако парижские сюжеты оказались сконцентрированы вокруг “комнаты-пенала”, тесной освоенной зоны.
Низон подчеркивает: “Я не люблю историй… я ничего не знаю о своей собственной жизни, из которой наверняка не смог бы выжать ни одной истории: так как же я смею рассказывать о жизни других людей?” — и из книги в книгу рассказывает едва ли не одну и ту же историю, странным образом совпадающую с его собственной биографией.
“Русскому читателю любопытно будет узнать, что среди своих учителей Низон называл также Константина Паустовского и Исаака Бабеля”, — сообщает переводчик В. Седельник в предисловии к рецензируемому сборнику. Удовлетворив любопытство, русский читатель может смело забыть об этом ученичестве — ничего хотя бы отдаленно напоминающего Бабеля или Паустовского вы не встретите.
Парадокс нередко признается способом письма, характерным для швейцарской литературы второй половины прошлого века. Но тексты Низона сопровождает парадоксальность особого рода — мягкое несоответствие между аргументом и тезисом, нечто среднее между логическим трактатом и потоком сознания. В низоновских “комнатах-пеналах”, на “улицах-коридорах”, в “железных легких времени” все неизменно и при этом нет ничего постоянного. Почти застывшая реальность, ни одно определение которой не может казаться устойчивым.
Если не считать подборки в “Иностранной литературе” (2001, №8), сборник “Год любви” — первая публикация Низона на русском. Повесть “Погружение. Протокол одной поездки” (1972) отрабатывает наиболее дорогой для Низона сюжет — брак “в состоянии зыбкой стабилизации”, комната без штор, деловая поездка, встреча с женщиной, бегство из дома, развод, годы бездействия.
За “Погружением” следует роман “Штольц” (1975) — неприкаянная молодость, продажный секс, работа, учеба, женитьба, комната без штор, столешница в форме рояльной крышки, годы бездействия, брак в состоянии зыбкой стабилизации, легкий гротеск, печальный финал; критики неоднократно сравнивали “Штольца” с гётевскими “Страданиями молодого Вертера” и “Ленцем” Георга Бюхнера.
Заглавный роман “Год любви” (1981) открывает парижский цикл — годы бездействия, продажный секс, учащающиеся по ходу повествования флэшбеки, воспоминания о неприкаянной молодости, воспоминания о браке в состоянии зыбкой стабилизации, о комнате без штор, о деловой поездке, о женщине, о разводе, о бегстве из дома, автоматическое письмо, медленное погружение в сны, столешница в форме рояльной крышки, медленное пробуждение, годы бездействия, любовь. “Книга, подумалось мне недавно, когда я поднимался по ступенькам улицы Беккереля к собору Сакре-Кёр, должна отделяться от автора, от его биографии, от его круга идей… Книга должна иметь запах, как воспоминание. Должна пахнуть так, чтобы читатель, вспомнивший вдруг о книге, или о каких-то местах из нее, или просто о вызванном ею настроении, не мог понять, откуда все это взялось в его голове… Мои тайные мотивы стали частью его самого. Так и должно быть… они должны растворяться в желудке памяти”.
Завершает сборник еще одна книга парижского цикла — “В брюхе кита” (1989) (обычно говорят о низоновской “парижской трилогии”, заключительная часть которой — “Собака. Исповедь в полдень” (1998) — в рецензируемый том не попала). Вопреки оглавлению, выдающему “В брюхе кита” за собрание рассказов, В. Седельник замечает: “Это действительно “тексты”, а не рассказы и не главы романа. Сам автор определяет их жанр как “капризы”, “прихоти”. Они напоминают музыкальные моменты в прозе, какие умел блестяще писать Роберт Вальзер”. В самом деле, эти тексты, написанные в период особого увлечения Гойей, Низон называет “капричос”. Легкий гротеск, аллегоричные персонажи — забытый в песках Солдат, целенаправленно роющий себе не то окоп, не то могилу; Путник, бесцельно странствующий по Парижу с рюкзаком. На наших глазах для них измышляется личная история — работа, комната без штор, брак в состоянии зыбкой стабилизации, деловая поездка, женщина, любовь, бегство из дома, годы бездействия, продажный секс, чрево Парижа, брюхо кита, желудок памяти, погружение.
Низон перемещает из книги в книгу не только сюжеты, мотивы, пейзажи и мебель. Все его тексты, как взорвавшуюся изнутри мандалу, раздирают на части два противоположных импульса: стремление действовать никак не уживается со стремлением чувствовать; реализация, долг, движение вперед — с созерцанием, ожиданием, блужданием. Единственный, окруженный многочисленными двойниками низоновский персонаж — одновременно и Солдат, и Путник, и Штольц, и Обломов (сложно сказать, насколько Низон, сын эмигранта из Риги, был знаком с русской литературой, но, судя по цитатам из Горького и Достоевского, в его поле зрения попали не только Паустовский и Бабель). Этот внутренний разлад искажает пространство; время то бежит слишком быстро, то тянется слишком медленно; письмо превращается в невыносимый, неподъемный труд, который требует взаимоисключающих усилий. Швейцария — тюрьма, Париж исхожен вдоль и поперек пытливыми фланерами, ждать бесполезно, работать в поте лица бессмысленно, и то и другое необходимо, вибрирующая в голове струна мешает расслабиться и не дает сосредоточиться.
Низон признается: “Мои книги ходят кругами вокруг моей личности и копаются в моей жизни”. Конечно, речь идет не о воспроизведении, а об обретении биографии. В каждом новом тексте повторяющиеся незамысловатые события и детали преломляются, как во сне, меняют масштаб, переносятся в другой город. Сложившаяся жизненная история вызывает у Низона неподдельный ужас: “…Он слышал не какую-то хвастливую байку, а, напротив, историю совершенно простую и безыскусную. Но именно потому, что была так проста и в безыскусности своей так много всего обходила молчанием, она смущала его. Она утратила новизну, и блеск ее был блеском потертости, захватанности. Подлинная жизнь той эпохи исчезла, память потускнела и произвела на свет фальшиво искрящуюся драгоценность, а рассказчик вцепился в нее, будто она хранила чистую правду”. Литература кажется Низону материалом, позволяющим каждый раз заново прокладывать путь сквозь шаткое, ненадежное, аморфное прошлое. Низон испытывает то же доверие к “словесной ткани”, что и теоретики французского “нового романа”: “Тут я однажды вспомнил, как написал в своем непрезентабельном кабинетике… : я повелитель письменного стола. До чего хвастливый постскриптум! … Чаще всего это были раздумья и напряженное высматривание следов, намеков на следы; или попытка поймать конец нити, потянуть за него, обнаружить еще одну нить и так тянуть до тех пор, пока не обозначится что-то похожее на ткань или ковер. С разноцветными узорами. Или хотя бы на половичок у порога, то, на что можно встать. Или на парашют. Чтобы парить. Да, когда повезет, образовавшуюся словесную ткань надувает струей воздуха или порывом ветра — и можно повиснуть на ней и лететь. Тогда мир сразу начинает казаться другим”. Линия жизни, за пределы которой автор, кажется, не выступает ни на шаг, проявляется только на поверхности литературного текста. Растворенное в этой прозе “я” обретает идентичность только в процессе рассказывания. В одном из интервью Низон описывает свой жизненный опыт как “путешествие через язык”.
В своем исследовании проблем идентичности Низон не останавливается на полпути и, кажется, оставляет далеко позади и Макса Фриша, и Фридриха Дюрренматта, так интересовавшихся этой темой. Преображая сопротивляющийся словесный материал, следуя за языком, Низон продвигается в глубь распадающегося “я”, разглядывает тени, отыскивает аниму, изучает следы, оставленные значимыми другими. Знание о многослойной структуре “я” продолжает беспокоить его до тех пор, пока внутри не останется ничего, кроме других, а вокруг — ничего, кроме распадающейся идентичности. “Когда книга выходит в свет, меня уже в ней нет, это ты понимаешь?” Персонажи Низона только и успевают воскликнуть: “Кто здесь?” Беспокойный писатель, который на протяжении книги доверительно и навязчиво делился творческими проблемами и рецептами собственного письма, — растворяется в воздухе, довольно потирая руки. Это повествование не правдивое и не вымышленное, не ироничное и не серьезное. Именно потому, что проза Низона начинена простыми и безыскусными высказываниями, так похожими на писательский дневник или выдержки из интервью, в этих сложночитаемых текстах самое сложное — граница между комичным и серьезным. Любопытные читатели никогда не узнают, насколько серьезен Низон в своем желании ходить кругами и посвящать сотни страниц невозможности письма. Не исключено, что единственное чувство, ради которого вновь и вновь затевается этот утомительный моцион, — усталость от текста.
Ирина Каспэ