Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2002
Написанный за несколько летних дней 1857 года рассказ Толстого “Люцерн” основан на действительном происшествии. Устав от Петербурга и тамошнего разгула, охладев к литераторам из круга некрасовского “Современника”, пытавшимся научить его идейности (Чернышевский, поначалу благожелательный к недавнему севастопольскому офицеру, уверенно пророчил: он “будет писать пошлости и глупости, если не бросит своей манеры копаться в дрязгах и не перестанет быть мальчишкой по взгляду на жизнь”), Толстой, как у него часто бывало в молодости, испытал потребность остаться наедине с собой, чтобы все приключившееся с ним передумать заново и все переменить. Заграничное путешествие давало такой шанс. Положив в дорожный портфель свежую книжку журнала, где появилась “Юность”, Толстой отправился странствовать по Европе — в первый и, как оказалось, предпоследний раз.
Путь лежал, разумеется, в Париж. Петербургские опекуны рассчитывали, что там спадет “умственная шелуха”, из-под которой проглядывает большой, но бесцельно существующий талант. Предстояли частые беседы с жившими тогда на берегах Сены Некрасовым и Тургеневым. Им надлежало как-то воздействовать на Толстого, чтобы он в верном направлении продолжил начатую и не раз брошенную повесть “Альберт”. Видимо, они и пытались, но ничего не вышло. Тургенев, едва сдерживая разражение, писал: “Странный он человек. Я таких не встречал и совсем не понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича…”
Под словом “кальвинист” подразумевалась уже проявившаяся одержимость Толстого вопросами, имеющими прямое отношение к высшим ценностям жизни и ее нравственному оправданию. Она и выглядела для Чернышевского “умственной шелухой”, только мешающей делу — обличению социальных язв, хлопотам о радикальных преобразованиях. Какая досада, ведь не один Тургенев чувствовал, что “этот человек пойдет далеко и оставит за собой глубокий след”.
А тот, кому правда суждено было пойти очень далеко, записывал в парижском дневнике: “Я не политический человек. Мораль и искусство. Я знаю, люблю и могу”. Что именно он знает и может — не сказано. Тогда Толстой еще затруднялся сформулировать, в чем его призвание.
Потрясший его случай помог понять это яснее.
В ту пору для поучения — или развлечения? — парижан устраивали публичные экзекуции, собиравшие тысячи любопытных. 7 апреля казнили некого Франсуа Рише, повара, приговоренного за убийство и кражу. Покорившийся судьбе, даже как будто безразличный к тому, что его ждет, Рише в сопровождении священника поднялся на эшафот и, совершив краткую молитву, лег под нож гильотины. Толстой стоял в толпе зрителей на Ракетной площади, наблюдая, как сработала “эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека”. За всю жизнь Толстого, в которой были Кавказ и Севастополь, он еще не испытывал подобного состояния кошмара. И под свежим впечатлением написал критику Василию Боткину, с которым был откровенен: “Политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего”.
Общавшиеся с ним той весной вспоминали, что после зрелища казни он переживал состояние глубокой депрессии. Гильотина снилась ему по ночам, царапина на шее казалась отметиной черта, выбравшего свою очередную жертву. Он кинулся прочь из Парижа, где не находил себе места, и, к изумлению своей двоюродной тетушки, Александры Толстой, в которую был платонически влюблен, вдруг предстал перед нею в Женеве, объявив, что только она его спасет от моральных терзаний, сводивших с ума.
***
Швейцария — Женева и Кларан — очаровала Толстого. Озеро, синие горы, долгие прогулки, вернувшаяся способность работать, влекущая мысль завести у себя в деревне школу и посвятить ближайшие годы этой деятельности — такого духовного подъема Толстой не испытывал уже давно. Городок Люцерн на севере страны, облюбованный богатыми англичанами, которые проводили летние месяцы в Альпах, тоже показался Толстому прелестным: “И как мне все здесь приходится — чудо!”
Вот его письмо из Люцерна Боткину: “Я живу в пансионе Даман на берегу озера, но не в самом пансионе, а в чердачке… Домик, в котором я живу, стоит в углу, весь обвит абрикосами и виноградником… В сенях висят хомуты, подальше под навесом журчит фонтанчик. Перед окном густые яблони с подпорками, некошеная трава, озеро и горы. Тишина, уединение, спокойствие… все просто, деревенско и мило ужасно”. Идиллическая картина. Лет за семьдесят до Толстого такое же умиление вызвали эти места у Карамзина. Швейцарские главы “Писем русского путешественника” окрасились мыслями о земном эдеме средь “диких савойских утесов и подле гор плодоносных”.
Рассказ Толстого начинается такими же восторженными описаниями. Чудесный пейзаж: необыкновенное “разнообразие теней и линий, и во всем спокойствие, мягкость, единство и необходимость прекрасного”. Удивительная “гармония красоты” — она была бы совершенной, если бы не резали глаз эти зеленые лавочки на набережной, эти липки с подпорками, “бедные, пошлые людские произведения”. Но все равно душу переполняет ощущение избытка счастья. Необыкновенная, сказочная страна: бело-лиловая горная даль, бело-матовые снеговые вершины, “и все залитое нежной, прозрачной лазурью воздуха и освещенное прорвавшимися с разорванного неба жаркими лучами заката”.
Но уже на второй странице гамма меняется, верней, новое значение получает преобладающий в ней белый цвет. Теперь это “белейшие кружева, белейшие воротнички, белейшие настоящие и вставные зубы, белейшие лица и руки”. Лучший в городе пансион “Швейцергоф”, великолепный пятиэтажный дом на берегу, заполнен англичанами, а их прежде всего остального отличает “отсутствие потребности сближения и одинокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей”. Ни следа душевного волнения, лишь “строгое, законом признанное приличие”. За общим столом разрезают говядину, обмениваясь в сотый раз повторенными фразами о достоинствах местной кухни, о красивых видах, о погоде. Холод этикета, чопорность, скука. “Мертвые лица”, пробуждающие в душе “чувство задавленности”.
Контраст создан, и вскоре, уже в экспозиции, выяснится, для чего он понадобился. Очень незамысловатый сюжет “Люцерна” суммирован самим автором непосредственно в рассказе, причем этот абзац выделен курсивом: “Седьмого июля 1857 года в Люцерне перед отелем Швейцергофом, в котором останавливаются самые богатые люди, странствующий нищий певец в продолжение получаса пел песни и играл на гитаре. Около ста человек слушало его. Певец три раза просил всех дать ему что-нибудь. Ни один человек не дал ему ничего, и многие смеялись над ним”.
Этот заурядный случай производит на Толстого впечатление тягостное, убийственное — явно не по своему значению, если держаться логики здравомыслия. Александра Толстая вспоминает, как племянник приехал к ней страшно возбужденный, пылающий негодованием, и, выслушав его, она все не могла взять в толк, что, собственно, случилось. “Факт, конечно, некрасивый, но которому Лев Николаевич придавал чуть ли не преступные размеры”.
Действительно придавал, написав в “Люцерне”, что “это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации”. Люди, не разделявшие его верований, вообще те, кто точно представляет себе житейский масштаб, но вряд ли чувствует внутренний смысл событий, не выходящих за круг повседневности, подобную реакцию должны были счесть странной, даже необъяснимой. На самом деле она была закономерной, укорененной не только в складывающейся системе взглядов Толстого, но в уже сложившейся русской традиции восприятия порядков и нравов Европы. В той, говоря словами Достоевского, особой “душевной отзывчивости”, которая и сегодня поражает сторонних наблюдателей, нередко провоцируя достаточно неприязненные оценки.
***
В 1985 году Милан Кундера опубликовал статью “Предисловие к вариации”, в которой попробовал объяснить, отчего с годами у него выработалось стойкое нежелание перечитывать русских классиков, в частности Достоевского. Вскоре после советской оккупации какой-то пражский театр предложил Кундере, попавшему в черный список, сделать под псевдонимом инсценировку “Идиота”, и, познакомившись с романом, он решил, что не возьмется за эту работу, даже если будет голодать. Танки с красными звездами тут были не последней, но все-таки не основной причиной — во всяком случае, так кажется Кундере семнадцать лет спустя. Оттолкнуло его не российское подданство автора, даже не его откровенная неприязнь к малым, по державной мерке, народам, к “полячишкам”, а главным образом накал переживаний, который становится нестерпимым. Что это за “агрессивная сентиментальность”, что за “жесты” и “всплески”, выходящие из всяких берегов? Невозможно надолго оставаться в “мире, где все обращается в чувства, иными словами, где чувства возводятся в ранг ценностей и истин”.
Выпад Кундеры встретил резкое возражение Бродского. Мотивы понятны: от Достоевского перебрасывался мостик к политике, и Кундера давал понять, что агрессия эмоций в русских романах прямо предвещает советский экспансионизм, от которого настрадался мир. Бродский находил эту аналогию вульгарной и предвзятой — он, конечно, был совершенно прав. И был очень проницателен, заметив, что все дело в стремлении Кундеры стать абсолютным европейцем, “даже более европейцем, чем они сами”: вот отчего ему не терпится обозначить четкую дистанцию, отделяющую его от славянского (тем самым, неизбежно, и русского) духовного наследия.
Вскоре после этой полемики Кундера стал писать по-французски, на самом деле превратившись в абсолютно европейского писателя, без уточняющих оговорок о славянском происхождении и, стало быть, о почти неотвратимом в таких случаях воздействии ценностей русской культуры. А престиж Достоевского на Западе ничуть не пострадал от той сильно нашумевшей кундеровской статьи. Совсем недавно Сьюзен Сонтаг, тоже не без вызова, написала, что “любить Достоевского — значит любить саму литературу”. Так думает не она одна.
Цитируя еще одного крупного русского автора, можно было бы заключить: “Как говорится, инцидент исперчен”. Но тут дело серьезнее, чем раскачивание “любовной лодки”, разбившейся не о быт, а о политику. Дело в принципиальном несовпадении устоявшегося русского и столь же прочно определившегося европейского воззрения на прогресс, на цивилизацию западного образца, в которой, наблюдая одни и те же факты, можно увидеть благодетельное устроение условий социальной жизни, а можно, как Толстой в “Люцерне”, почувствовать, что уничтожаются “инстинктивные, блаженнейшие потребности добра в человеческой натуре”. И почувствовав это, озаботиться труднейшими, никем так и не решенными вопросами: “что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство?” Вот о чем, неловко утешив оборванного музыканта, выпив с ним под насмешливыми взглядами лакеев шампанского в лучшем зале дорогого ресторана, думает рассказчик, когда в темноте возвращается домой и ясно сознает, что не удастся ему “заспать все эти впечатления и глупую детскую злобу, которая так неожиданно нашла на меня”.
Отметим эти эпитеты: “глупый”, “детский”. Они или их синонимы непредставимы в тексте Кундеры, который по части доказательности стал бы совсем беспомощным, если бы то и дело не подчеркивалось, что это лишь частное мнение, частный опыт автора. Но все-таки постоянно дается понять, что речь идет о вещах очевидных: собственно, какие нужны аргументы, когда русская взвинченная эмоциональность, которая не в ладу с логичным и ясным постижением мироустройства, и так общеизвестна, а ее последствия — читайте Достоевского — могут оказаться ужасающими по своей жестокости. Лишь по обязанности, словно спохватившись, автор, правда, добавляет, что “знаменитая русская душа” каким-то странным образом сочетает в себе эту жестокость с “глубиной”, но его оговорка ничуть не сказывается на общем ходе рассуждений. Где цивилизация, а где варварство — на этот счет у Кундеры просто не может возникнуть никаких сомнений, и Дидро, способный внятно, с должной мерой рациональности истолковать любую жизненную ситуацию, для него бесконечно предпочтительнее, чем темный, сбивчивый, стихийный Достоевский.
Кундера не вопрошает, он оперирует аксиомами или, во всяком случае, построениями, которые для него аксиоматичны. Убеждения Толстого, особенно окрепшие после парижского бесчеловечного спектакля, тоже почти определились — пережитое в Люцерне, помимо всего остального, было важно и тем, что сделало эти убеждения выверенными. Однако его позиция все-таки иная, и она привлекательна прежде всего тем, что допускает “глупость”, “детскость”, только не категоричность. В рассказе это выражено открыто: “Несчастное, жалкое создание человек с своей потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся океан добра и зла, фактов, соображений и противоречий! Веками бьются и трудятся люди, чтобы отодвинуть к одной стороне благо, к другой неблаго. Проходят века, и где бы, что бы ни прикинул беспристрастный ум на весы доброго и злого, весы не колеблются, и на каждой стороне столько же блага, сколько и неблага. Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна и справедлива!”
В “Люцерне” эта диалектика, позволяющая охватить и мелкое, и очень значительное явление жизни с разных сторон, обнаружив его внутреннюю неоднородность, только декларирована. Впоследствии она станет одним из самых драгоценных свойств искусства Толстого. И уже ради того, чтобы был — впервые с такой ясностью — постигнут этот принцип осмысления и изображения действительности, стоило после бегства из Парижа выбрать швейцарский маршрут.
***
Впрочем, цели Толстого, отдавшего предпочтение Женеве, а не Лондону, где жил очень его тогда интересовавший Герцен, были не только литературными. Пожалуй, и вовсе не литературными. В Европу он, как все русские путешественники, принадлежавшие к кругу мыслителей и поэтов, ехал прежде всего с тем, чтобы своими глазами увидеть порядок жизни, выработанный европейскими убеждениями, и понять его преимущества или изъяны при сопоставлении с российским. Швейцария предоставляла для этого оптимальные возможности.
Начиная с Карамзина, эта страна неизменно воспринималась в России как эталон всего европейского. Она и вправду была перекрестком, на котором встретились самые разные западные веяния: приютом сурового, фанатичного Кальвина и родиной либерального, мечтательного Руссо, пристанищем для гонимых за свободомыслие, как Шелли, или за вызывающее общественное поведение, как Байрон, образцом терпимости, демократизма и разумного решения самых трудных общественных вопросов. Романтически настроенные читатели “Новой Элоизы” ( их были тысячи и тысячи, не исключая Толстого, который, по ироничному замечанию брата, даже письма выняньчившей его старушке Ергольской писал под чеченскими пулями так, словно вообразил себя несчастным учителем Сен-Пре, а ее несколько экзальтированной девицей Юлией) стекались в Швейцарию с твердой уверенностью, что здесь на самом деле им откроется обещанная Руссо “картина равенства, единения, кротких нравов”, природный и социальный ландшафт, навевающий мысли о рае.
Толстой с его необыкновенным художественным зрением распознал тени в раю.
После начальных минут восторга им стало овладевать “невеселое расположение духа”, когда в первую же прогулку по Люцерну выяснилось, что сразу за пансионом тянутся “узенькие грязные улочки”, где встречаешься лишь “с пьяными работниками и женщинами, идущими за водой или, в шляпках, по стенам, шмыгающими по переулкам”. Вдруг сделалось “ужасно душевно холодно, одиноко и тяжко”. Руссо, которого, по признаниям поздних лет, Толстой “боготворил”, от корки до корки проштудировав “все 20 томов, включая Музыкальный словарь”, больше не вспоминался. Глазам предстала действительность. С утопией равенства и счастья у нее не было ничего общего.
Эта мрачность овладела Толстым еще до возмутительной сцены с нищим музыкантом. Нет причин проводить линию разграничения между автором и героем “Люцерна”: рассказ полностью автобиографичен, а на последних страницах публицистика, требующая открытого авторского слова, откровенно теснит художественность. И хотя элегантная публика, которая высыпала на балконы, чтобы послушать занятное тирольское пение того, кто со своим смешным выговором именует себя “un bauvre tiaple”, а потом не наградила бедного малого ни сантимом, — сплошь англичане, стрелы яростной толстовской публицистики разят главным образом швейцарцев. Это они — высокомерный, закованный в броню приличий кельнер, привратник, лакейски почтительный к чистой публике и унижающий оборванца только за то, что тот плохо одет, — вызывают у Толстого “кипящую злобу негодования”. И провоцируют выкрики, оскорбительные для Швейцарской Конфедерации: “Разве, кто платит, не все равны в гостиницах? Не только в республике, но во всем мире. Паршивая ваша республика!”
“Люцерн” — просто идеальный пример в подтверждение вывода Кундеры, что русские писатели склонны возводить чувства “в ранг ценностей и истин”. Вопрос, разумеется, в том, считать ли это слабостью или, как Кундера, даже ущербностью русской культуры. Логику Кундеры понять несложно: одними эмоциями, сколь угодно искренними, в литературе ничего не достичь, необходима художественная выучка, а еще больше — художественная дисциплина, способность властвовать собой. Однако у Кундеры обсуждается проблема, имеющая отношение не столько к области эстетики, сколько к миру духовных приоритетов, а здесь его расхождение с русской классикой становится, пожалуй, непреодолимым. Без порицаемой им эмоциональности, которая, как выразился Кундера, создает особый климат произведения, нельзя представить себе русский роман золотого века, и приходится либо осваиваться в этом климате, либо искать для себя иную литературную среду обитания.
Те, кто предпочитает второе решение, без труда отыщут аргументы в пользу своего выбора, указав хотя бы и на чрезмерную резкость, несправедливость суждения о Швейцарии, вырвавшегося у толстовского рассказчика. Или на явную пристрастность Достоевского, когда он предвещает Западу катастрофу из-за того, что там утрачен “высший смысл жизни”, потеряно “все общее и все абсолютное”. А еще лучше — на многочисленные пассажи в славянофильской публицистике, доходившей до очевидных нелепостей вроде заявления Константина Леонтьева, что для него “Мордва милее Европы”.
Но, нанизывая подобные аргументы, смешивают слишком разные вещи: не только публицистический пафос и художественное изображение, но, хуже того, идеологию русского почвенничества и моральное чувство писателя, которое с этой идеологией соприкасается только внешне, а то и вовсе с нею не связано. Тот же Леонтьев, оригинальный философ, которого в советские времена тенденциозно замалчивали, а теперь с той же тенденциозностью принялись возводить на пьедестал непонятого национального гения, не уставая твердил, что “жизнь пошлеет от прогресса”, что Европа “погубила у себя все великое, изящное и святое”, что нужно ненавидеть и страшиться ее, возвеличившую и осуществившую идеал “эгалитарного свободопоклонства”, а он, боже упаси, воцарится и на отечественных просторах. При желании можно было бы и “Люцерн” истолковать как иллюстрацию этих заветных леонтьевских мыслей, но такого желания не проявил сам Леонтьев. Он много и по-своему ярко писал о Толстом, они встречались в Оптиной Пустыни, где Леонтьев хотел остаться монахом. Оценки Леонтьева, который намного лучше других понял художественный гений Толстого, тем не менее оставались всегда критическими, и эта критика носила совершенно осознанный идеологический характер. Их встреча закончилась признанием Леонтьева, что только по неистребимому слабодушию он не пошлет в Петербург донос, чтобы Толстого выслали куда-нибудь в Сибирь, да без семьи, да без денег. “А то вы положительно вредны”.
“Своя своих не познаша”? Ничего подобного. Леонтьев, если встать на его позицию, был неукоснительно прав. Толстого он корил за недостаток фанатизма, за либеральничанье, то есть как раз за то, что Толстой доверялся своему писательскому чувству, тогда как надлежало твердо следовать идее, для Леонтьева главнейшей. И в итоге эта идея оказалась в том же “Люцерне”, по существу, опровергнутой, ибо ни об эгалитарности, ни о свободопоклонстве, этих, по Леонтьеву, чудовищных европейских пороках, созданная в повести картина Швейцарии никак не свидетельствует. А свидетельствует она как раз о том, что равенства между людьми даже в Швейцарии с ее образцовой демократией нет и следа. Что свободе, понимая ее как обеспеченное каждому право нестесненного развития своей личности, там никто не поклоняется. Что под альпийским, как и под российским небом человек остается все тем же самым пленником социальных условностей, рабом сословных предрассудков и жертвой собственной душевной огрубелости. Что невозможно такое состояние, “в котором не было бы добра и зла вместе”. И что “один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить себя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу”.
Конечно, тут тоже философия, но уж ничуть не такая, которая уместилась бы в рамках панславистской доктрины, насаждаемой Леонтьевым, или в пределах трезвой рациональности очаровавшей Кундеру. Она, толстовская философия, родилась, не приходится сомневаться, как результат очень сильного чувства, но разве становится из-за этого менее состоятельной и всеобъемлющей? И в чем беда, если действительно не выкладки, а чувство подсказывает, какие ценности иллюзорны, а какие останутся непреходящими? Ведь это чувство — перечтем последнюю страницу “Люцерна” — вовсе не ограничивается “пошленьким негодованьицем на лакеев”, оно передает “гармоническую потребность вечного и бесконечного”.
Эпилог “Люцерна”, похоже, никто из тогдашних критиков не прочитал вдумчиво. И слева, и справа посыпались почти одинаковые упреки: социально озабоченный Писарев писал, что в лице героя повести явлен “тип неисправимого фразера или бестолкового идеалиста”, а европейски мыслящий либерал Анненков находил, что вещь получилась “ребячески-восторженная”. Итог полвека спустя подвел Ленин с его феноменальной глухотой, когда дело касалось искусства: только и видно, что Толстой совсем не способен к “конкретно-исторической постановке вопроса”.
Через много лет в “Исповеди” Толстой вспомнит, что после своего европейского путешествия он, открыв в Ясной школу для крестьянских детей, “действовал еще во имя прогресса, но уже относился критически к нему. Я говорил себе, что прогресс в некоторых явлениях своих совершался неправильно”. Вернувшись к “Люцерну”, можно догадаться, что это были за явления. Толпе, которая потешалась над певцом, адресованы горькие слова о “холодности и насмешке”, ставших спутниками цивилизации, здесь, в Швейцарии, доведенной “до высшей степени”. Для Толстого этого было довольно, чтобы подвергнуть сомнению саму цивилизацию как благо для человечества. Росток проклюнулся, дальше он начнет стремительно развиваться, и сделается неизбежным духовный кризис Толстого в начале 80-х годов, а как следствие — драма двух последних десятилетий его жизни.
Плоские ленинские сентенции о помещике, юродствующем во Христе, были объявлены непререкаемой истиной, и очень долго у нас не существовало ни малейшей возможности объективно разобраться и в истоках этой драмы, и в ее уроках. По существу, она сугубо русская, не в последнюю очередь предопределенная именно предосудительной, на западный взгляд, эмоциональностью — непосредственностью и прямотой отклика, когда зло принимает формы, опознаваемые и наглядные, такие, которые возмущают душу, тоскующую о человечности. И этот “непогрешимый блаженный голос заглушает шумное, торопливое движение цивилизации”, заставляя судить о ней строго, излишне строго, но зато sub specie aeternitatis, при свете вечности, который просиял и на страницах швейцарской повести Толстого.