Книга вторая. Записные книжки 1980-1994 гг. Перевод с французского и вступление Бориса Дубина
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2002
Почти полвека назад, в 1953 году, Филипп Жакоте вместе с женой, художницей Анн-Мари Эслер, перебрался в альпийскую деревушку Гриньян, где и начал вести записные книжки под общим названием “Самосев”. Самые ранние среди опубликованных записей, составивших на сей день уже три томика, датируются 1954 годом, самые поздние из пока что напечатанных — 1998-м. Проза в них сменяется стихами, а часто, напротив, растет из стихов. Авторское слово нередко ответвляется от любимых цитат — из японских отшельников и арабских мистиков, старых итальянцев и современных испанцев, Гельдерлина и Музиля, Джерарда Мэнли Хопкинса и Симоны Вайль (многих из цитируемых авторов, среди которых немало наших соотечественников, Жакоте переводил).
Подобное переплетение стихового и прозаического, своего и чужого привычно для Жакоте издавна. На нем построены многие из его поэтических сборников, включая известные русскому читателю, а с середины 50-х годов поэт все чаще пишет и просто прозу — миниатюры, новеллы, даже роман (“Тьма”, 1961), оставшийся, правда, единственным опытом в этом роде. Во французской поэзии такую протеическую манеру широко практиковал, например, Анри Мишо — пример для Жакоте важный. Может быть, этот не жесткий, не пафосный склад и вообще характерен для современной лирики — скажем, похожую нелюбовь к строгим и чистым жанрам последовательно отстаивает в своих зрелых книгах Чеслав Милош. Почему к этой вольной форме пришел Филипп Жакоте и чем она ему дорога?
Мне кажется, эта свобода важна для него как возможность наиболее прямой речи, постоянного разговора с воображаемым собеседником — не зря ведь “Самосев” начал писаться в горной глуши. В уединении такая связь, невидимая, но жизненно необходимая, становится ощутимей, собственный голос и ответные реплики — слышней. А писательский, как и человеческий, голос Жакоте негромок, и, если бы это слово не было для всего его облика слишком сухим и однозначным (чрезмерное ему, по-моему, вообще не очень близко), я бы сказал принципиально негромок. Его муза — сомнение. В заметках Жакоте о собственном писательстве чаще всего встречаются слова “трудно”, “мучительно”, “не уверен”, “не знаю”: “Оттолкнувшись от нерешительности, сделать первый шаг. Значит, опять ничего позади, поскольку все пройденное лишь парализует? Нерешительность и есть движущая сила, темнота и есть исток. Иду без дороги, говорю без убежденности в правоте…”. В радиовыступлении Ива Бонфуа о поэзии Жакоте по женевскому радио несколько раз говорилось о его “скромности” (“Его присутствие в поэзии до сих пор выглядит слишком неброским, слишком скромным, из-за чего и может пройти мимо многих…”; “Сказанное им, при всей скромности, при всей его всегдашней скромности, удостоверено и весомо…”). Если на небе поэзии искать путеводную звезду Филиппа Жакоте, то, скорее всего, ею, видимо, будет “звезда нищеты”, которая вела в наших сумрачных краях Арсения Тарковского (“…нищеты, и тщеты, и заботы /о нерадостном хлебе своем…”).
В этом смысле записи “Самосева” — это всегда следы вновь и вновь прокладываемого пути, не случайно сквозь них проходит образ дороги, старинная метафора поэта-странника. На страницах записных книжек Жакоте как бы договаривает свои прежние книги и торит тропы к новым. Местом поэта — и поэзии, и слова как такового — у Филиппа Жакоте, а может быть в литературе новейшего времени вообще, все больше становится промежуток. Не парадный зал и не шумная площадь, а безлюдный переулок, почти неразличимая стежка от поля к полю. Кажется, Бодлер — первый по хронологии и по значению поэт “современности” — первым заговорил и о своеобразном, новом героизме будней. Жакоте — поэт повседневности: она не только его среда и предмет, она его смысловой горизонт, его ценностный масштаб. Он возделывает завещанный Вольтером сад (“Мягкий, погожий день. Чистка стоков в саду…”). Его окружают обычные цветы и птицы, а они повторяются. Так и поэт, каждый раз повторяясь, без устали начинает сызнова: “Опять? — пишет Жакоте в недавней книге “И все-таки”. — Опять цветы, опять шаги и слова вокруг цветов, и больше того — всегда едва ли не те же самые шаги, не те же самые слова?”… И заканчивает миниатюру “К полевому вьюнку”: “Я начинаю снова и снова, потому что снова и снова начинается все это: зачарованность, удивление, озадаченность. И конечно же, благодарность”.
1980
июль
На выходе из дубового леса, затянутого буксом и плющом (словно потемневшего от какой-то суровой, безрадостной, чуть ли не траурной мысли) — поросшая овсом ложбина, и вдруг нахлынувшие опять удивление, взволнованность, радость. Откуда они? Подумалось почему-то — как ни абсурдны такие мысли, ими тоже дорожишь — о встрече в Эммаусе. Дело, наверно, не просто в цвете или в отсветах буханки хлеба на столе. Скорее в другом — в том, что доходит оттуда, снова доходит с этим особым, блекловатым светом из мира мертвых. Что просвечивает через завесу и тем не менее говорит совершенно внятно. И после, когда всматриваешься, — этот невесомый, сухой, почти белый рой, это беспрестанное кишение, этот шорох. Единство кузнечика и колоса.
По-прежнему иду на закат дорогой среди травы (сухие былки бессмертника и клевера), вдоль которой стоят старые, обомшелые стволы зеленеющих дубов. Словно ограда из необработанных камней, а за ней — царство сурового, холодного, как будто изначального света. Поражаюсь покою, который излучают эти места.
август
Мадригал Джезуальдо (“Moro, lasso...”[1]): как будто стоны и жалобы доносятся с самих звезд, как будто это звездная ночь ожила, подала голос — не смешиваясь в полифоническом строе, напоминающем о расстоянии между звездами. Просветление стона.
“Plaint” из “Fairy Queen” Пёрселла[2]. Голос Деллера[3] звучит так, словно покидает родные края и возвращается на родину — или просто уходит из дому и поворачивает назад. Как будто у него есть домашний кров — или удерживающие его корни. Так птица в полете не абсолютно свободна, а подчиняется невидимым законам.
сентябрь
На стихотворениях “Дней недели” и “Месяцев года” Фольгоре да Сан Джиминьяно[4] (конец XIII — начало XIV века) — тот же изящный, многоцветный, радостный отблеск, как на большей части ренессансной живописи, особенно в более миниатюрных вещах — пределах, украшениях “кассони”. Наслаждение и утонченность.
ноябрь
Снежный отсвет в комнатах. Вспоминаю стихи Леопарди из “Ricordanze”:
In queste sale antiche,
Al chiaror delle nevi…[5]
Может быть, все мы живем в пустыне, в ночи, потерявшей красоту ночи. Упадок, который считаешь общим, затрагивает и тебя. Когда кто-нибудь говорит: “Бог умер”, — это не звучит радостным криком. Но странно: в нескольких итальянских словах о снеге (как в другие дни — о чем-то другом) мне чудится какой-то серебряный звук — думаю, что-то в этом роде слышит верующий в колоколах Вознесения. Да, похоже. И опять в этой точке схода — иной мир. Или по-настоящему наш?
1981
январь
Миларепа[6] . Мысли о нем в связи с тибетской музыкой, которую открыл для себя несколько дней назад. Его книга, иных моих друзей восхищавшая, меня — за исключением нескольких страниц — оставила почти холодным. Почему? Может быть, слишком легкомысленно с моей стороны спрашивать, во имя чего, собственно, все эти подвиги аскетизма. На модную йогу они, в самом деле, не похожи, и это хорошо; но замуровывать себя живьем, есть крапиву, чтобы самому стать того же цвета и обойти законы природы, — не извращение ли это?
Сознание, что я в подобных вопросах топчусь на месте, все сильнее парализует. Год за годом я возвращаюсь к тому же противоречию, ни на шаг не продвинувшись вперед, скорей даже отступив назад: груз неотвеченного перевешивает. Свет все дальше, все разреженнее, а темнота все ближе и плотней — кажется, само сердце черствеет. Я как будто наперед знаю, что написанное другими (глубочайшими мыслителями, величайшими святыми) не завладеет мной настолько глубоко, чтобы целиком изменить. Отсюда эти открытые, бегло пролистанные и немедленно, слишком быстро закрытые книги (кроме стихов — они еще способны светить мне более или менее долго, более или менее издалека) — что-то вроде картин, мелькающих в окне. Но, кажется, эти картины стали теперь так бледны, так редки, что и слова для рассказа о них тоже не успевают кристаллизоваться.
“Возможно, еще этот образ…” Эти слова родились в полусне — и тут же оборвались. Так, наверно, чувствовал бы себя тот, у кого дрожат руки, возводящие карточный домик, который кажется уже почти обитаемым. И в тишине, которую я по-прежнему — как во времена “Непосвященного”[7], только став еще более непосвященным — пытаюсь в себе воссоздать, кажется, если что и родится, то слово-другое, не больше; в полной внутренней опустошенности.
Как вообразить себе, что глаза, как будто готовые погаснуть, стоит лишь краскам дня — их постепенно сносившейся до отдельных нитей и сквозящей теперь ночной темнотой тканине, все больше похожей на тусклое серебро, — окончательно стушеваться, развеяться, найдут в себе силы снова раскрыться перед черной бездной, откуда встанут не привычные созвездья, а совсем другие фигуры, светящиеся в каком-то ином пространстве?
*
Эти, кажется, отворяющиеся двери, образы и т.д.
Словно рука, легшая на плечо,
чуть похлопав затравленного,
этот свет от снега на гребешке хребта,
еле видный свет…
После нескольких подобных “озарений” и попыток их осмыслить (понятно, негодных, и что мне всякий раз мешало?), после уже стольких лет
я не в силах найти другие слова, кроме все тех же:
“словно дверь отворилась…”
Так и боярышник поражал меня всякий раз, как я его видел. Его ветки сплетались аркой моста, под которым тянуло пройти, чтобы оказаться в каком-то ином пространстве, отчетливо помня тем не менее, что все это “не взаправду”.
Так — или чуть по-другому — и полет козодоя, словно нащупывающего дорогу между днем и ночью, между землей и небом, всегда казался вначале чем-то иным, как бы предвестьем, которое всякий раз разоблачалось потом тиканьем часов.
Так и невидимый ручей под густыми, колючими, непролазными кустами — его неумолкающий, неуловимый голос, как будто бы тоже доходивший до нас откуда-то из иных краев,
и вся поэзия подобного склада, вся музыка, вся живопись,
уводящие к затаенному и неназываемому.
февраль
Слова из “Беседы птиц”[8], которую я видел в замечательной парижской постановке Питера Брука (птицы прилетают в долину Небытия, но звездочет приободряет их, побуждая лететь дальше): “Даже если оба мира вдруг исчезнут, мельчайшая крупинка песка не перестанет существовать. Даже если от людей и духов не сохранится ни следа, капля воды останется той же тайной”. Эпиграф к любой книге стихов, которую кто-то еще рискнет написать и напечатать в наше время.
*
Мое давнее неприятие и сюрреализма, и мистики как-то связаны. Мне хотелось найти для себя средний путь; может быть, этой мечте не хватало силы.
Сегодня мне случается слышать визионеров, говорящих с куда большим напором или более острой ностальгией; свет для них — несомненное озарение, они как будто не чувствуют в нем обмана. На нижнем пути рискуешь потерять всякое представление о ясности. И как знать, действительно ли он все еще более труден?
Если единственная путеводная звезда — это едва заметный розовый отсвет на бахромчатом краю ангельского крыла, то чем это может помочь? Тут был бы нужен пожар — иначе эту стену не одолеть. Или все это опять не более чем слова, зачаровывающие, но не затрагивающие повседневной реальности?
Слишком далекие от жизни? как беглец, прячущийся в лучах, в сиянии зари.
Как беглец, прячущийся в утренних лучах…
июль
“О Давид! Домашний кров теперь не для меня. Мое место среди тех, чье сердце разбито”. Загадочные слова Сухраварди[9] из трактата под названием “Язык муравьев”. Может быть, я не понимаю их до конца, но слышу всем сердцем.
Как и эту фразу из “Книги испытаний” Аттара: “Кто знает, до каких высот способна подняться утренняя молитва простой старухи?”
*
Утро, и этот летний свет, из года в год неминуемо переносящий меня к тому давнему переезду на лодке через Невшательское озеро к Эставайе, когда этот город на миг показался мне издали тем швабским городишком, каким, должно быть, виделся Гёльдерлину, хотя он в ту пору еще не упоминал о “философском свете” за окном, который через полтора века так заворожит Гюстава Ру[10] (см. наброски его “Реквиема” — обязательно нужно их опубликовать).
август
Книга Корбена[11] об Ибн Араби в итоге противопоставляет “богоявление” и “воплощение”. Есть путь “чистой святости”, а есть другой, подразумевающий муки, — юный и взрослый Христос, которые смотрят друг на друга со стен Сант-Аполлинаре Нуово в Равенне; замечтавшись, я иногда почти воочию представляю себе это противостояние вечности и времени.
*
Идти дорогами, когда они уже почти неразличимы, когда вот-вот исчезнут из глаз; кое-где кажется, что шагаешь по углям, которые тем не менее не обжигают. И попутчиками в этих, пока еще освещенных солнцем местах — одни бабочки.
Идти. Дороги диктуют — или как будто диктуют — путь, исчезая из виду.
октябрь
Октябрьское утро
Еще чуть-чуть холоднее
Горихвостка посвистывает в блекнущем свете утра
Как уголек в костре
декабрь
Отодвинь этот занавес снега…
1982
февраль
“Жить? Этим пусть занимаются слуги” — даже явный перегиб в этой фразе Вилье де Лиль-Адана[12], приведенной у Малларме, точно передает соблазны той эпохи, ее высоту и опасную готовность к извращению.
Как бы там ни было, перечитывая Малларме – и слушая птиц за окном, вообразивших, будто настал апрель, – я должен признаться, что он действует на меня с прежней силой (во многом обязанной его душевному благородству, безжалостному напряжению его духа), хотя мне у него все время нечем дышать: эта разреженная атмосфера и ледяной просверк созвездий, с которыми он так любил сравнивать свои стихи.
*
…Новорожденная, чудесная просинь февральских вечеров. Крыло? полет? — что она напоминает, эта пока еще едва ощутимая легкость, открытость, прибавка света? Начало, подступ, нежданная милость. Голубь. Оттенки кровельного сланца. Чуть отодвинута ночь, чуть приподнята крыша света, и мы — под его раскинутым крылом. (Так думаешь после, по прошествии времени, а в тот миг чувствуешь совсем иначе — и в этом все дело. Чувствуешь то, что чувствуют дети, когда отказываются идти домой и, весело крича, продолжают игру. Чувствуешь, как свет перевешивает темноту с такой бесконечной мягкостью, что на глаза наворачиваются слезы.)
март
Мишо — на восьмом десятке, в “Угловых опорах”[13]:
“Береги свою слабость”.
“Осторожней, протаптывая тропу: на простор с нее не вернуться”.
“В тебе остается нечто незамутненное”.
И еще, в перекличке с блейковским тигром:
“Тигр-властитель, словно по звуку трубы собирающийся в одно при виде жертвы — для него она разом и спорт, и охота, и приключенье, и штурм, судьба, свобода, огонь, свет.
Он кидается, плюнутый голодом.
Кто посмеет сравнить свои секунды с его?
Кто в своей жизни хоть десять секунд был тигром?”
И дальше:
“Музыка, исстари неразлучная с поэзией.
Хватало тростниковой флейты. Наполняя ее, проходя ее насквозь, дыхание оборачивалось тоской. “Ее” тоской, в которой человек тут же узнавал свою… только похорошевшую — и, зачарованный, видел себя пастухом, путником или принцессой. Пространством рожденная, она возвращалась пространством”.
1983
март
Перечитал “Письмо лорда Чандоса”[14]: изо всего, что было написано о кризисе современного духа, этот текст 1903 года остается самым насущным. Он в изящной форме передает глубочайшую драму – утрату мирового строя и любого порядка вообще, необходимость иного, может быть недостижимого, языка, способного передать этот иной опыт, для которого лейка важнее возлюбленной, а мурены важнее хода истории. Странно только, что в пьесах самого Гофмансталя этот приговор никак не отозвался — словно он не нашел ничего лучшего, как укрыться под сень традиции и стать общепризнанным писателем.
апрель
Мысли? Какие там мысли?
Просто первая жабья трель, которая растворяется в ночном тепле, чуть позже — первая совка.
*
Три часа пополудни, а почти темно. Сплошной дождь из серых туч, сквозь которые проникает один желтоватый отсвет. Под низкой крышей трудно дышать. Приходится снова и снова штопать ту же ткань (жизнь, свою жизнь), а она опять сквозит, расползается. И все-таки не терять терпения: чинить — это все, что ты можешь. Парадный костюм — не для тебя, если не хочешь выглядеть ряженым.
Собственный, холодный свет дождя — скрытый, подспудный.
*
Полуразрушенная церковь в Алераке. Крошечная волюта, врезанная в камень, окаймляющий нишу для хора, — единственное ее украшение, если не считать фиалок у самой стены. Славившийся когда-то чудесами ключ скупо сочится и сегодня.
Пора, когда в еще голых лесах появляется первая, почти желтая зелень буков — плиссированная, опушенная серебром листва на светло-коричневых ветках.
Тропинка среди травы и фиалок. Тоже ключ, и такой же чудесный.
1984
февраль
Серый, тусклый день, похожий на плохую прозу, — как будто из окружающего ушла “душа”, а небо напоминает уличную стену, вдоль которой с яростью проносится ветер, только и ярость эта какая-то неживая, пустопорожняя.
апрель
Во всем — какое-то молодое изящество, просветленность. Как будто раскрыл дантовскую “Vitanuova” на словах “Aciascunalmapresaegentilcore” или прочитал сонет, обращенный в “Rime” к Гвидо Кавальканти: “Guido, ivorreichetueLapoedio”, понимая, что в ту лодку тебе не ступить, разве что ты, словно тень, смешаешься со смехом, пением, радостью, которые она покачивает на искрящихся волнах. Петрарка тоже где-то неподалеку. Кажется, приближаешься к царству фей. В руке у них — зеленая ветвь, которая преображает каждого, к кому прикоснется, во взгляде — живая вода или вино, дарящее легкий хмель.
Вишни — сплошные плюмажи снега. Вот-вот объявятся пчелы, неугомонные, бесчисленные. В воздухе, кажется, золотистый гуд огромного роя.
Ария Монтеверди тоже подошла бы этим то прохладным, то обжигающим созвездьям.
*
Сквозь едва опушенную листвой смоковницу, словно через серебристо-розовое сито, сочится свет полдня. Но действительно ли это сито, решето, фильтр? Скорее, дерево само кажется застывшим светом — неуверенным, ломким, хрупким. Или походит на подсвечник с зажженными листьями. А за ним уже не просто апрельский свет, а другое сияние, доходящее, чудится, из каких-то совсем далеких краев.
*
“Мой Гвидо, если б Лаппо, ты и я,
Мечтою околдованы прекрасной,
Уплыли в лодке, ветру неподвластной…”
Минуту мне снилось, что и я в этой лодке,
я даже слышал тот смех, те песни,
разносившиеся по апрельским деревьям…
Но посмотри на свои руки! И проси об одном —
чтобы они не подвели тебя в другой, сумрачной лодке
и, если упросишь, пусть разгоняют перед тобой туман;
а лучше так: согласись остаться внимательной тенью
между теми песнями, как холодок зимы —
в воздухе Пасхи…
*
Дотель[15]: “Словно какой-то луч из иных краев”.
*
Дорогу мне освещают не мысли, а вишни. Вот кто истинные писцы этих орфических пластин. На садовой земле — глубокая черта, оставленная ногтем музыканта.
июнь
Обрывок сна, единственный, который запомнился: нас, пятерых мужчин, довольно бедно одетых и, кажется, похожих друг на друга (в памяти осталось что-то смутное, но, может быть, таким оно было и во сне), должны отправить в лагерь или в тюрьму. Один из нас — Ив Бонфуа[16]; он выронил свои бумаги, я поднимаю их, и читаю его фамилию — во сне он носит фамилию Барштейн, — и говорю себе (или кто-то мне говорит): ничего удивительного, что у него теперь это имя, ведь по-немецки оно означает “нагой камень” (я имею в виду его книгу “Начертанный камень”[17]). И добавляю, обращаясь к кому-то, что горжусь быть сейчас здесь со своими друзьями-евреями. Особенно поразительно то, что во сне я, если не ошибаюсь, тут же вспомнил значение слова “bar”, а проснувшись, должен был справиться в словаре.
1985
сентябрь
Или вместе с увяданием проступает костяк загадки, которая кроется в каждом? Может быть, потому же все сильнее любишь кожу вещей.
Музыка, взгляд, прикосновение руки. Молочный свет, в котором купается эта пора года, как будто мир превратился в овечье стадо, улегшееся на огромном лугу, пропитался росой и туманом, окутался шерсткой.
1986
июнь
В эссе “Стена и книги” (сборник “Новые расследования”) Борхес пишет: “Музыка, минуты счастья, мифы, иссеченные временем лица, некоторые вечера и места как будто хотят нам что-то сказать, или уже сказали, или вот-вот скажут; эта неминуемость откровения, которое раз за разом откладывается, может быть, и составляет суть эстетического”.
Он же, в прекрасных стихах про дождь, переведенных Роже Каюа[18]:
Яснеют очертания двора,
Где дождь проходит, морося над садом.
Или прошел? В сырые вечера
Минувшее родней того, что рядом…
октябрь
Последние два года, особенно под воздействием книги Пьетро Читати[19], снова и снова перечитываю Гёте, позднего Гёте. Вышедший недавно сборник эссе моего соотечественника Адольфа Мушга “GoethealsEmigrant”[20] показывает, что интерес к нему возрождается не у меня одного. Под пером пятидесятичетырехлетнего Мушга Гёте, которого для нас уже давно отодвинули в тень Гёльдерлин, Клейст, Рильке, выглядит теперь “зеленым юнцом”, человеком, принимающим мир таким, каков он есть, привязанным к единству мира и открытым миру; в этом Мушг сближается со своим младшим собратом Петером Хандке, когда тот пишет о Сезанне, — Хандке “Долгого возвращения домой”[21]. Мушг видит в своих мыслях о Гёте что-то вроде последней и, может быть, запоздалой попытки уберечь мир от грозящего самоуничтожения.
ноябрь
Цитата из Анри Корбена на обложке одного журнала поэзии: “Может быть, единственный след невидимого — колдовство звука, который слышат только сердцем”.
1988
апрель
Фрагменты Гёльдерлина: ошибка — и до чего же претенциозная ошибка! — использовать эти вещи, которые темны, потому что отрывочны и не закончены, в защиту отрывочной и темной манеры собственного письма.
*
Тропы на гребнях гор, с их торчащими каменными ребрами, козьи тропы, на которых ничего не стоит оступиться. Пора между зимой и летом, последние холода, последние туманы. И не забыть об опасностях здешних мест, к тому же укутанных туманом, холодной летучей золой, в окружении деревьев, еще безлистых, но уже совсем готовых распахнуть свой зеленый веер, пригласить под гостеприимный кров…
*
Чуть позже, лишь несколько дней спустя, все уже занавешено, защищено, опушилось и отяжелело. Как удержать в памяти то, что было здесь раньше: голый, еще без ветрил, такелаж этих рощ прямо перед тем, как взлетят тысячи парусов и флот тронется в путь, — за секунду до того, как поднимутся веки?
1990
июнь
Снова открыв старую тетрадь за август 1968 года с несколькими заметками о майских событиях, которые я в ту пору, следя за ними издалека, оценивал по привычке сдержанно, я хочу вспомнить из тогдашнего только одно — свою реакцию на чтение шестого номера журнала “Эфемер”[22], вышедшего тем летом.
Меня потрясло, что три писателя моего поколения, которыми я восхищался и по-прежнему восхищаюсь больше всего — двое из них входили в редакцию журнала (два других соредактора, Бонфуа и Пикон, сохранили молчание), — Луи-Рене Де Форе, Андре Дю Буше и Жак Дюпен, писатели, скорее избегавшие публичности и, насколько помню, никогда не вовлекавшиеся в политические дебаты, в те дни приветствовали случившееся с одинаковым пылом — пылом, который я, даже оказавшись рядом с ними, вероятней всего, не смог бы разделить. Характерно, что каждому из них тогда почудилось, будто он — пусть ненадолго — видит перед собой воплощение мечты, которой всегда жил в творчестве: Де Форе — “потрясающее слово истины, заговорившей устами младенца”, Дю Буше — новые “каникулы”, Дюпен — “восстание знаков”… Эти страницы перевернули меня тогда; должно быть, я чувствовал смутный стыд за то, что не способен отдаться подобной волне пылкой надежды. Но помню, читая журнал дальше, я наткнулся на путевой дневник Басё “Узкая тропа на край мира” в переводе Рене Сиффера[23] и тут же, не раздумывая, сказал себе: эта узкая тропа — единственная, по которой я хочу идти, не противореча собственной сути, единственный путь, на котором я не споткнусь. Уже с первых слов, с первой “меткой стрелы”: “Дни и месяцы — постоянно в дороге; годы, сменяющие друг друга, тоже всегда в пути. Сидящий в лодке всю жизнь плывет; натягивающий удила скачет навстречу старости, странствуя день за днем, сделав странствие своим единственным приютом”, я, подхваченный “обрывок облака, вверившийся воле ветра”, был в этой самоотдаче готов к любым остановкам, любым переходам, даже к разрывам (как часто чувствовал себя подхваченным подобной силой другой, более меланхоличный путник — Франц Шуберт). Ни малейшего бунта против отцов тут не было — наоборот, во всей чистоте представало почтение к прошлому, как на той тысячелетней стеле, которая, “воочию являя дух Предков”, рождает у путника слезы. Мне виделись как бы колья просторного шатра или узлы гигантской паутины (это Жубер[24] писал, что “мир соткан наподобие паутины”). Абсолютное чудо этой прозы, этой поэзии заключалось в том, что она плела вокруг нас сеть, чьи всегда невесомые нити обещали, кажется, единственную настоящую свободу.
август
На молодой смоковнице, которую пощадил пожар, — первый зеленый листок, новорожденный феникс. Больше чем когда бы то ни было хочется повторить за Ангелом Силезием[25]: “Бог — это зелень луга”.
октябрь
“Дым коромыслом” — последняя книга Мишеля Лейриса, вышедшая в 1988 году. “Хрупкий звук” конца жизни, взвинченный и нудный, поскольку он опять, и в который раз, пережевывает те же самые жалобы. Истончающаяся на глазах ткань книги открывает свою нитяную основу, вместо того чтобы распахнуться перед более мощным светом или хотя бы чем-то иным. Но читая вот эти строки, почти последние строки его, как оказалось, последней книги: “Факт, что поэзия как бы то ни было существует там, где ее удается застать врасплох или где ты сумел вдохнуть ее в те или иные существа, вещи, слова, сны, картины или книги, сам по себе решительно ничего не меняет, но тем не менее служит уроком, смысл которого ты не должен упустить. И я действительно — по крайней мере, в счастливые минуты, когда мой желчный темперамент ослабляет хватку — вижу здесь знак того, что не все потеряно и жизнь не исчерпывается всеобщим абсурдом, идея которого неотвязно преследует меня”, — читая эти строки, я признаюсь себе, что в конце концов пришел ровно к тому же.
*
Раскаты грома — как будто где-то глухо ворочаются скалы или волны — замечательно вторят “Мегерам моря”[26], которые я сейчас перечитываю.
ноябрь
Перечитал “Идиота”. После череды кошмаров “ясный и свежий смех” Аглаи врывается в книгу как настоящий водопад.
*
Листья, несущиеся по вспаханному полю, по вспаханной земле грудами, которые раскидывает южный ветер.
*
Радуга, одним концом опершаяся на брошенный дом в зеленой лощине.
1991
апрель
Куст розмарина, улей голубых пчел.
*
Музыка. “Просверки”[27], которые я в ней иногда слышу (еще вчера вечером эти поразительные модуляции шубертовской “Фантазии-сонаты”), кажется, начисто отсутствуют в современных вещах, больше того — уже у Дебюсси. Нет ли здесь общего с провозглашенной “смертью Бога”, с трудностью произнести сегодня слово “душа”? И не перекликается ли это с исчезновением в живописи обнаженной натуры, еще радовавшей Ренуара, Боннара, Матисса? Когда оно ушло? Почему? Но мы ведь чувствуем его, как прежде? Что же мы, стали обломками, пережитками? Повернулись к будущему спиной?
ноябрь
На этрусских надгробьях из обожженной глины, в Лувре, женщина часто держит в руке веер. Смерть и беззаботность, легкомыслие, изящество — смерть и это дуновение ветра, которое вдруг освежает уже спящие, нездешние черты.
*
Два сна о семейном ужине, где я прислуживаю за столом: дядья, тетушки, все уже умершие. Как будто на несколько шагов стал к ним ближе.
1992
февраль
Вальзер[28] и Дотель, такие похожие друг на друга своим простодушием.
июнь
В поезде на Мюнхен, идущем по берегу Невшательского озера оттенков стали: всюду изобилие зеленых насаждений, и все-таки полное ничтожество архитектуры, если сравнить ее с прекрасными старыми домами в последних селеньях на берегу, выглядит как предвестье конца света.
Почти поражаешься, замечая среди этих тщательно выстроенных декораций обычные полевые цветы — шалфей, мак; вот так же я поразился, увидев, как над садиком наших друзей в Голландии протянул выводок цапель. Стихи — из разряда этих цветов, этих утесов; ничего общего с остальной архитектурой, несуществующей и вездесущей, они не имеют. И это вовсе не избитое сожаление о потерянном рае.
июль
Перечитал сборник стихов Кристины Лавант, составленный Томасом Бернхардом[29]. Прекрасно, как старые распятья деревенских церквей, как старая тканина — суровая, жесткая.
август
Думал об Анри Тома[30], о посланной ему открытке, где изображен лекиф в форме девушки с лирой.
Изображение этого изображения, сможет ли оно ему помочь?
Сможет ли хоть какое-то жертвенное вино напоить дух в том краю?
Изображение девушки, или изображение лиры в ее руках,
или ее живое присутствие, само ее похожее на лиру тело — сумеют ли они выручить старика там, где он теперь?
Или единственный выход — химия Морфея?
октябрь
Какие слова еще хватит твердости произнести на ухо умирающему или даже просто истосковавшемуся, потерявшему всякую надежду вернуть прошлое? Нужно найти — найти безошибочно — те, которые единственно уместны; и ни малейших фиоритур (хоть они и в родстве с цветами).
Есть ли вопрос серьезнее этого?
Удержать свет. Когда начинает смеркаться и видишь только смутные образы, только тени, преврати их в звук, сумей создать звук, который сохранит сияние для слуха. А когда заглохнут и звуки, выщелкни пальцами хоть искру. Подумай: ведь над этим холодеющим телом сейчас вспорхнет то невидимое, чьим летучим отблеском в нашем мире служат птицы.
*
Деревья начинают желтеть, словно пытаются возместить светом укорачивание дня.
1993
сентябрь
Мягкий, погожий день. Чистка стоков в саду.
Водяные косички, которые расплетаешь, стараясь не замутить. Столько осеней в одной, написал об этом несколько строк.
Еще я подумал о Шаламове, который, покинув последний круг ада, край вечной мерзлоты, был одержим одной мыслью — вернуться к стихам. Такое должно развеять любые сомнения. Человек, избегнувший худшего, что может быть, нуждается в самых чистых словах. Никогда не забывать об этом.
Стихотворное слово, пишет он еще на каторге — “это моя крепость посреди зимы”.
октябрь
Шелест палых листьев, сухой, невесомый шелест, худосочный шорох, как будто они лишились тела, плотности, гибкости. Легкие, ломкие, начинающие твердеть — лишенные земных соков. Бабки, в которые на шахматных плитах дорожек небрежно играет ветер. Старики с хрупкими костями, тусклым взглядом.
*
Горящие буквы, слова, которые, оказывается, горят. Поразительное различие между бумагой, на которой они были написаны и которая теперь чернеет, вспыхивает и развеивается щепоткой пепла и дыма тех же пепельных тонов — единственная разница в том, что один падает, а другой подымается в воздух, — и этими значками, горящими совсем иначе.
*
Может быть, единственное стоящее сегодня — это несколько кратких слов без малейшего вибрато.
ноябрь
Давняя мысль о том, что “Песнь песней” в переложениях Сан-Хуана де ла Круса[31]— это одна из высших точек, достигнутых поэзией всех времен. Как те вершины в горах, которые горят, когда остальные уже погасли.
1994
январь
Продолжаю, сонет за сонетом, перечитывать Ронсара: как это не похоже на то, что я чувствовал, когда больше тридцати лет назад с головой уходил в антологию Блайса[32], где любое или почти любое хокку день за днем наполняло меня жизнью, возвращая окружающий мир, чуть ли не саму способность дышать. А здесь, несмотря на прекрасные места то в одном, то в другом стихотворении, приходится буквально заставлять себя двигаться дальше. Сочинитель хокку — прежде всего мудрец или безумец; Ронсар — прежде всего мастер, одержимый стремлением опередить современников, сравняться с древними образцами или превзойти их.
февраль
Дети в Сараево натягивают невидимую бечевку через заледеневшую улицу, чтобы прохожий споткнулся; другие достали санки. Неуничтожимая сила живого.
июнь
Середина дня, жарко. Небо над самым коньком кажется раскаленным добела и выгоревшим выше; даже стрижи как будто притихли, отяжелели и, кажется, медлят на лету.
*
“Окрестность с желтыми птицами” Валенте[33]. Временами трудно входить в эти оголенные строки, как в иные стихи Хуарроса или Жабеса[34]. Помогают слова, обращенные им к умершему сыну и давшие название всей книге:
“Я думал, что знаю твое заветное слово, способное тебя окликнуть. Но я его не знаю, не нахожу. Это я умер, я забыл твой секрет, говорю я себе”.
И ниже:
“Человек, несущий пепел умершего в маленьком свертке под мышкой. Моросит. Никого. Он идет, как будто его сверток можно куда-нибудь принести…”
Зацепляет на этой странице, конечно, “маленький сверток”; без этого, без этих слов все растворилось бы в бесплотной белизне.
Валенте хватается за тонкую, тончайшую нить, но этого достаточно, чтобы удержаться: “я на самом обрыве всего лишь узенький край тени, которой нет”.
*
Заметка в книге Валенте “Камень и центр”: “Предельную смелость испанского поэтического слова ищут и видят у Гонгоры. А ее – и без малейшего ущерба для великого кордованца – следовало бы искать у Сан-Хуана де ла Круса”. И еще: стоит прочесть дальше его эссе “Зрачок воды”, о связи между водой и ночью, той рекой, теми водами, дна которых, как в “Духовной песни” Сан-Хуана, человеку не достичь и которых никому не перейти вброд, “aunqueesdenoche”, “хоть мрак все гуще”.
ноябрь
Снова слушал Веберна. Предельной сжатостью, предельной экономией средств он напоминает Моранди. В августе 1919 года в письме Альбану Бергу он говорит о своей любви к горам: “… в поисках высочайшего… Причина моих чувств — тот глубокий, непостижимый, неисчерпаемый смысл, который открывается в любом явлении природы… Я тут нашел одну травку (это была грушанка из семейства вересковых). Маленькая, вроде ландыша, неброская, еле заметная. Но ее бальзамический запах. Этот запах! В нем для меня сама нежность, сама изменчивость, глубина, чистота…”
14 февраля 1945 года его единственного сына Петера убило в поезде во время воздушного налета. Его самого, пытавшегося бежать вместе с женой из Вены, по ошибке застрелил пьяный американский солдат. Жена умерла четыре года спустя.
декабрь
Встал чуть раньше обычного (еще только семь часов). Толкнул ставни на кухне, а над садом — сияющая Венера, как звук трубы, как крик радости, от которого разом рушатся любые стены.