Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2002
— В пяти километрах отсюда, в Этуа, жил Рильке. Пошли, ффиона, поищем его дом! — говорю я.
Именно так — с двумя “ф” — следует писать имя ffiona. Оно — валлийское. А с маленькой буквы — потому что так предпочитает его носительница. Спотыкаясь на строчном начертании и двух несусветных “фф”, привыкайте и вы тоже.
Мы с британской беллетристкой ффионой и еще тремя коллегами проживаем в сельской швейцарской местности в имении издателя Ледиг-Ровольта, чья красавица жена, пережив мужа и дожив до глубокой старости, отказала усадьбу писателям. Их международным отбором озабочен особый совет, назвавший постояльцев августа и теперь ублажающий нас в лице домоправительницы Кристины — молодой актрисы, закупающей провизию (какую пожелаем) и готовящей ужины, куда полагается являться к восьми. Это наш единственный долг.
В старинном шато всё как при владельцах — хозяйкины бигуди и шляпы, редкостная мебель, драгоценные безделушки, мобили скульптора Тангели, живопись Мунка. Возле дома — лужайка, срывающаяся к дороге, и с получающегося косогора скатывается огромный валун. Так пострижен куст. Назло Сизифу охота вкатить его обратно. Что и делаешь, но за письменным столом, пребывая в убеждении, что сочинительство — труд не Сизифов.
Здесь тебе даровано прожить месяц. Потом в аэропорту на твой паспорт даже не глянут — улетайте, мол, откуда прилетели. Попроживали, и хватит.
А в здешних местах кто только не проживал. Тут и чаплинское Веве, и набоковское Монтрё, да и на моей двери стоит “Набоков”, причем Кристина уверяет, что он в этой комнате жил несомненно. Возможно. К своему издателю Ровольту Набоков, конечно, наезжал, и для ночлега хозяин уступал ему собственную спальню. Больше негде. Можно бы и в библиотеке, но там нет нужных ночующему удобств. Туда, вероятно, откочевывал сам хозяин.
Рильке же пребывал в Этуа, куда мы с ффионой и отправляемся. Но сперва о здешнем бытованье.
Актриса Кристина боготворит нашего Анатолия Васильева и, узнав о моем с ним добром знакомстве, дарит меня почтением и дружбой, хотя с остальными Кристина тоже обворожительна и дружелюбна.
Ужины она, как сказано, сотворяет самолично, но с помощью своего помрежа — сицилианки Стеллы Ле Пинто Бенсалем (у Стеллы муж араб, отсюда окончанье фамилии). За месяц эти ужины — ни разу не повторенный кулинарный апофеоз. При свечах и с правильно поданным вином.
Назвав столько звучных имен, сообщу, что фамилия Кристины — Кандаурофф (тут сдвоенное “ф” на конце), ибо отец швейцарки Кристины — рожденный в Сеуле русский человек. По-русски Кристина знает слова четыре. Это от парижского дедушки, которого она обожала.
Вообще прежние россияне плюс соотечественники нынешние нет-нет и возникают. Вот на женевском тротуаре приземистый господин на вопрос о дороге, уловив мой акцент, снисходительно (сам-то он женевец!) толкует: “Пойдешь типа вон туда и свернешь типа туда вон”. Сынок женевца взирает при этом типа высокомерно.
От их фени отличается слог навестившей нашу обитель величественной княгини Волконской, тетки Андрея Волконского, создателя “Мадригала”, открывшего нам когда-то немало превосходной музыки. Я разглядываю перстни на княгининых руках и удивляюсь ее неграссирующей речи (“маму мое русское “эр” очень заботило”), что у давних эмигрантов редкость, особенно во франкофонной среде — а мы как раз во франкоговорящей Швейцарии. Но об этом — ниже.
Я, конечно, стараюсь соответствовать. Говоря о достойном упокоении останков государя, пользуюсь словом “погребение”, а не получекистским “захоронение”, коим на ее родине оперировали все средства массовой информации. Почему чекистским? Словом “захоронение” пользовались и до чекистов, когда закапывали, скажем, погибшую от эпизоотии скотину. А потому согласитесь, что, зарывая расстрелянных и замученных в палаческих своих рвах, людских слов “похороны” или “погребение” органы употреблять не желали.
— А разве государь только сейчас умер? — недоумевает графиня…
…Когда выходишь с веранды, где ужинал, попадаешь в вечернюю Швейцарию, в местность между Женевой и Лозанной, где климат как в Сочи, но не влажный. За месяц экран компьютера даже не запылился — в Москве вблизи Садового кольца он обрастает мохнатыми молекулами за день.
Выходишь, значит, в первый вечер и узнаёшь, что мерцаемое под луной верстах в пяти — Женевское озеро, а мерцаемое за ним — Франция. Город Эвиан-ле-Бен.
Ночное небо у нас с Женевой общее, на нем бессчетно чистых звезд, меж которых ползут цветные огонечки. Это на женевский аэропорт и оттуда летят самолеты. А еще ночные небеса играют заревами обожаемых тут фейерверков.
За озером, в Эвиан-ле-Бене, фейерверки тоже обожают, но француз, он же нетерпелив, и потешные огни к четырнадцатому июля были пылко отбабаханы накануне, когда Франция выиграла футбольный чемпионат мира.
Швейцарцы степенней, и национальному дню в нашем селении салютовали вовремя. Сперва выслушали речи местных властей. Потом те сказали: “А теперь споемте патриотическую песнь!”, и все как смогли запели. А потом уже стали пускать огни и шутихи и жечь на особом помосте костер. Заполыхали костры по окрестным холмам тоже. Получилось здорово красиво.
А во дворах — и возле костра — реяли флаги Швейцарской конфедерации: белый крест на красном полотнище.
Но что мы вообще о ней знаем? Что Карамзин заезжал к Лафатеру — раз. Что Суворов перешел через Альпы — два. Что Ставрогин, “как Герцен, записался в граждане кантона Ури”. Что в одесском кафе “Фанкони” о чей-то хребет сломали кий, и хотя фамилия Фанкони представляется нам итальянской — она швейцарская. Добавим сюда женевскую улицу Франца Лефорта, чье имя носит в Москве Лефортово, ибо симпатяга, авантюрист и любимец Петра — как раз уроженец Женевы.
А город этот — нет чтобы ограничиться знаменитым озером с белыми парусами и шумными птицами — так через него бежит еще и широкая французская Рона. Мало им французских магазинов, французских мод и французских рестораций, они еще вздумали обзавестись достославной французской рекой! По-моему, это уже роскошь.
Оттого на набережной в шикарных отелях бессчетно арабских шейхов. Как мы когда-то в Крым, так они в Женеву. Взять, скажем, того, который разъезжает взад-вперед в белом открытом “роллс-ройсе” с компонентами декора, отлитыми из чистого золота, или понаблюдать азарт приобретений на лицах арабских дам в супердорогих магазинах. Правда, иногда лиц не увидать. Скажем, в аэропорту за кинокрасавцем в безупречном светлом костюме, но в туфлях старика Хоттабыча на босу ногу гуськом семенят четыре положенных жены в глухой черной одежде. Потом он куда-то отлучается, а вся четверка сидит рядышком на стульях, и если у троих обозримы лица и руки, то у четвертой — самой, наверно, любимой — руки в глухих перчатках, а лицо закрыто не шифоновой занавесочкой, но тем, что мы видим на наших омоновцах. Этой, — похоже, юной жене — три недозагерметизированных супруги что-то советуют, а она кормит младенчика незащищенной от посторонних взглядов маленькой белой грудью. Меж тем возникает глава семейства — элегантный наш Хоттабыч, и к нему с воплями “папа!” кидается множество детишек, подталкиваемых каждый своей мамой…
Хотя селение, где мы проживаем, — опрятнейший городок (один из жителей по выходным дням протирает со стремянки каждый листок плюща на стене своего дома), оно все-таки деревня. В первый же вечер улавливаешь знакомый буколический запах. Ну да — навоз. Значит — в преизбытке мухи, для борьбы с коими в ходу обыкновенные мухобойки. Есть в докучливых количествах и комары. От них хороши швейцарские фумигаторы, так что спишь с открытым окном, и ни один не влетает. Зато нет слепней и оводов, хотя на околице, откуда слышится навоз, — огромные старые хлева и конный завод, а дальше — выгоны, и, когда выгоняют коров, в хлеву звучит Моцарт, а точнее — “Eine kleine Nachtmusik”. Одна из коллег — американская писательница — убеждена, что это ради нагула и продуктивности, но я для себя решил, что Моцарт — любимый композитор здешнего пастуха.
Да, это деревня. Выпасы и выгоны, поля, фермы. Однако в телогрейках сельчане не ходят, они ездят в сверкающих автомобилях и выращивают цветы. Все здороваются. Даже дети. Правда, дети — они дети и есть. Дети здороваются не всегда.
А некоторые, кто поотвязанней, сходятся вечерами под навесом автобусной остановки. Очевидно, местные власти сознательно отвели подросткам хулиганского возраста этот закут. Стены там разрисованы как надо, валяются банки из-под пива, слышны рваные голоса и девчоночий хохот. Туда собирается и цветная молодежь — она в нашем селении живет при конюшнях и на конюшнях же работает. Она в нашем селении наличествует — в Швейцарии вообще много беженцев и переселенцев. Так что толстая негритянская барышня, оседлав мотоцикл позади шлемоносного паренька, с соответственным гоготом и грохотом (но в разумных пределах) носится в темноте по трем нашим улочкам.
Сами конюшни — прекрасное и счастливое зрелище. Оттуда, наведя скребницей и прилаженной к пылесосу щеткой лоск на лошадей, выезжают всадники и всадницы, меж тем как в окошки денников тихо выглядывают прочие кони.
Я видел, как их куют. Двое кузнецов привозят в пикапе маленькую наковальню, сверкающие подковы, рашпили и молотки. Вместо горна — небольшая электрическая печь. В ней для подгонки под вычищенное и подрезанное копыто раскаляется подкова. Конь стоит спокойно, поглядывая через плечо на коваля, завернувшего ему ногу. Тут же крутится пес, поедающий почему-то срезки с копыт. Все освещено августовским солнцем. Пахнет паленым. В конюшне играет музыка.
— Что же до новых швейцарских граждан, ффиона, — говорю я, — то не напоминает ли вам вон та делянка подмосковный огород? Ах, вы не знаете подмосковного огорода? Это когда горбылины вместо забора, корыто с ржавой водой, драный полиэтилен и пырей с лебедой на невнятных грядках. Я решил, что это кто-то из наших вздумал вписаться в швейцарское огородничество, но оказалось — беженцы из Сараева. О, загадочные славянские шесть соток!
…Когда к вечеру отправляешься пройтись, солнце еще высоко, а когда возвращаешься, долину пересекают долгие тени — среди прочих от громадного дуба, лет пятьсот — с изначальных времен швейцарского сообщества — стоящего в поле. Тень его достигает дороги, где всегда на одном и том же месте, разложив подрагивающие крылышки, сидит на асфальте бабочка-ванесса. Зачем? — я понять не могу, бабочку не спугиваю, но ворчу: нет, мол, на тебя ловца чешуекрылых Набокова!
Меня собрался навестить проживающий в Женеве мой друг, замечательный Симон Маркиш, и мы сперва никак не можем столковаться относительно места встречи (он нашего селения не знает), а потом спохватываемся: “Да у церкви же!” “Там и скамеечка есть подождать, у стенки противоположного дома!” — радуюсь я догадке.
Церковь в нашем селении приятна видом и соразмерна. С положенным жестяным петухом на шпиле и травяным двором, откуда вид на поля обширней, чем отовсюду. Даже полоска Женевского озера и французские горы обозримы. Пока стояла жара, они сквозь дымку угадывались, а стало прохладней, объявились многоглавыми долгими кулисами, меняющими колера почище Хамелеона в Коктебеле. Заодно засверкал меж них и сахарный клык Монблана.
Часы на колокольне с боем. Сперва я решил, что они опаздывают, но, сверившись с Би-би-си, убедился, что бой своевремен — швейцарские часовщики, они и есть швейцарские часовщики. Правда, запоздало долетает звон из городка Обонна, но это потому, что скорость звука все еще триста тридцать три метра в секунду, а Обонн все-таки в километре.
Пусто на улицах, пусто и в церкви, словно пустота в ней с тех пор, как неистовый Кальвин повыкидывал из домов Божьих все лишнее. Пусто, светло, тихо и чисто. Ни живой души. Орган. Служба раз в месяц. Священник по очереди посещает приходы. Его появление указано в расписании. Под спинками церковных скамей желобки — в них вертикально стоят молитвенники. Алтарь в виде перевернутой шестигранной пирамиды. На нем Книга пророка Даниила, открытая на стихе “Тебя отлучат от людей, и обитание твое будет с полевыми зверями”.
“Это же не про Навуходоносора, — говорю я ффионе. — Это наше тут обитание с полевыми зверями…”
Прежде чем об этом сказать подробней, следует заметить, что в полях — свои тишина и безлюдье. Разве что всадники иногда проследуют, самим проехаться и лошадей размять. Но запустенья нет. Все дотошно обработано. Ни разу не блеснули стекляшкой ни поле, ни виноградник, ни долина, ни косогор. О, блистающие наши просторы! О, мириады битых солнц на родимой почве! И пятен от автомобильных жидкостей на асфальте здешних дорог нет. И хотя они всего лишь проселки, по которым хозяева полей и виноградников добираются к своим угодьям, — но заасфальтированы.
Виноград же тут выращивают для изготовления отменного вина — красного, белого и розового. От последнего почему-то болит голова, и его надо пить аккуратно.
Между тем одного хозяина с одним работником, чьи головы торчали над виноградной шпалерой, я все же видел, и он, обрадовавшись, что объявилась живая душа, стал делиться со мной секретами виноградарства, в свою очередь интересуясь делами у нас, ибо, как все, за нас переживает.
За нас тут, а также из-за нас переживали всегда. Причем настолько, что, будучи лет двести нейтральной страной, создали армию, куда в момент могут призвать тысяч четыреста отлично подготовленных солдат и офицеров. Лет же десять назад я был потрясен, узнав, что оружие у швейцарцев хранится дома. Мой друг за обедом выложил на стол парабеллум, два нагана и кучу патронов. “А если бы ты был пулеметчиком?” “Пулемет стоял бы в сарае” — ответил он.
— Но в этот приезд, ффиона, я удивился еще больше. Тот же друг водил меня по огромному подвалу своего нового дома, выглядевшему как московская квартира после евроремонта. Был там холодильник для хранения вина и каморы для стиральных машин, но главное — имелось бомбоубежище, где можно отсидеться даже при ядерном или химическом нападении, для чего полагается иметь сорокасуточные (потоп же был сорок дней и сорок ночей) запасы. И есть машина для очистки воздуха, которую, если погаснет электричество, крутят вручную. Затворяется все это бетонной в стальном каркасе дверью. До недавнего времени такому укрывищу полагалось быть в каждом доме.
Однако теперь, ффиона, времена другие. Гуляю я тут позавчера и вижу невзрачный автомобильчик, а в нем сложенных, как перочинные ножики, четырех долговязых парней. Завидев живую душу, они высовываются и по-английски спрашивают: “Не знаете ли вы, где селение Этуа?” (то, куда мы направляемся). “Да вон оно!” — показываю я на кучу крыш с торчащей меж них колокольней. “А не знаком ли вам этот месье?” — показывают они конверт, я же, приметив, что письмо сказанного месье было адресовано в Польшу, исподтишка перехожу на польский: “Я, знаете ли, нездешний. А вы как тут?” “А мы, — сперва не обратив внимания на родную речь, отвечают из машины, — хотим подработать, но в этом году была поздняя весна, так что виноград еще не поспел, и получилось, что мы на неделю раньше…” И пауза изумления. “Почему это вы по-польски говорите?” “Не только говорю, но даже “Огнем и мечом” (это польская святыня!) перевел”, — нескромно сообщаю я, не столько ради хвастовства, сколько чтобы насладиться эффектом. В автомобиле немая сцена. Да и сам я ошарашен встречей в швейцарской глухомани с польскими студентами, проехавшими пол-Европы, дабы заплутать в виноградниках и пережить таковые неожиданности.
“Может, пана подвезти?” — “Спасибо. Я гуляю”. Отъехали. Останавливаются. “Может, пан пива выпьет? У нас его навалом.” — “Благодарствую. В другой раз.” Отъехали. Останавливаются. “А то подвезем?” — и неуверенно удаляются. Я же ухожу по очередному виноградному склону…
Касательно зверей, лучше начинать с не полевых. Вблизи нашей усадьбы, по пути в виноградники, в жару можно видеть полеживающего на дороге рыжего кота. Лежит он плашмя на горячем асфальте, но в тени, которая, как сказано, достигает сюда от громадного дуба. При этом кот надсадно дышит, по-собачьи разинув пасть. Хитрец придумал греться, но в прохладе, и перемещается вслед за тенью. Еще он гуляет с хозяином вокруг огромного поля. По ту сторону поля его уже не разглядеть, но то, как хозяин наклоняется погладить шевеление воздуха, — факт гуляющего кота подтверждает.
А из полевых — конечно лисы. Лисы в виноградниках — классика, но про зверька, в свете фар сверкнувшего глазами на чьем-то заборе, сказать стоит особо. “Fuin” — назвала его сидевшая за рулем Стелла де Пинто Бенсалем.
— Представляете, ффиона, какой-то фуин, правда, через одно “ф”!..
Потом в Москве я докапываюсь, что это — каменная куница. По-русски “белодушка”. Они понемногу расселяются на север и обживают города, полагая, наверно, каменные стены скалами. У нас уже добрались до Воронежа.
Да, преображаются звери. Но и человек забавы ради скособочивает природу. В нашем селении один любитель разводит разного вида козликов, вызолоченных фазанов и пуховых, как оренбургские платки, кур, при этом в загородке пасутся еще целых шесть кенгуру. А за одним забором на нашем с ффионой пути мы удивляемся кроликам с апельсиновыми животами, с частично апельсиновыми лапами и ушами, причем цитрусовый этот цвет четко отделен от нормального серого окраса.
Меж тем завиднелась колокольня Этуа. Рядами, как виноградные лозы, стоят груши, так же стиснутые меж натянутых проволок, причем каждая точь-в-точь трезубец из-за трех оставленных на ней веток. Плоды тяжелые, продолговатые и тугие. Точь-в-точь как в стихе Бродского: “В густой листве налившиеся груши, как мужеские признаки висят”. Перевести это ффионе у меня не получится — моего английского не хватит. А если переводить “мужеские” как “мужские”, прекрасная строка обернется бестактностью, да и у ффионы, верно, возникли какие-то свои ассоциации, а раз она ими не делится, пусть груши остаются грушами и сменятся яблонями в несметных красных яблоках. Земля, словно тут упражнял руку Вильгельм Телль, завалена ими тоже, а ветви, чтоб не обломились, друг к другу прибинтованы.
Почти готов виноград. Под каждой лозой в громадных количествах лежат срезанные грозди — это удалили неперспективные, в заботе о хорошем вине давая вызреть лучшим. Не польские ли ребята тут успели побатрачить?
Прежде я входил в Этуа со стороны шоссе. Вход же со стороны проселка поворачивает селение на оси церковной колокольни иным образом. Когда, миновав сады, огибаешь последний бугор, открываются два-три дома — местные выселки, потом школа, где опять-таки под навесом на чем попало выколачивают рэп ученички, потом официальные местные здания. И, наконец, церковь.
— Наверняка он жил тут, в старой части города, — резонно предполагает ффиона.
Озираемся спросить. Несмотря на белый день, вокруг привычное безлюдье, и только из венецианского окна во втором этаже длинного дома глядит какая-то старая дама.
— Sprechen Sie deutsch? — задрав голову, спрашиваю я, хотя мы во франкофонной Швейцарии, где немецкого или не знают, или вяло им пользуются, при том что в немецкоязычных кантонах говорят по-французски почти все. Я даже думал, немецкая речь игнорируется намеренно. Оказалось, не совсем так.
Немецкоязычная Швейцария — вообще феномен. На самом деле там изъясняются на диалекте (вернее, на диалектах — в зависимости от места), который так же далек от немецкого, как, скажем, голландский. Так что для немецкоязычной Швейцарии немецкий язык — иностранный. Однако делопроизводство, культура, телевидение, пресса существуют именно на чужеземном немецком. В итоге швейцарец спрашивает на почте бланк по-швейцарски, а заполняет его на немецком. Придумана эта морока, чтобы в диалектах не замкнуться и от мира не отгородиться. Во франкофонных же кантонах язык общения с миром — французский, в италоговорящих — итальянский. Так что немецкий ни к чему.
Вот я неуверенно и спрашиваю: “Sprechen Sie deutsch?”
— Конечно! — отвечает старушка (чувствуется старая школа). — Что вам, господа, угодно?
— Не знаете ли вы, мадам, где тут жил Рильке? Такой немецкий поэт?
— Отчего же? Пожалте! — старая дама делает жест в сторону двери, то есть приглашает нас в дом, где “такой немецкий поэт” жил. Я оторопело смолкаю, а ффиона не видит причин, почему не зайти, если зовут.
За дверью парадного маленькая доска сообщает о великом постояльце. Под ней высокая ваза с засушенными цветами. Старая дама выглядывала в ожидании гостей, но, пока те не появились, просит нас подняться.
Навощенные полы. Темные кресла. Рояль. Гравюры. Тишина. Пьем минеральную воду. Уважительно глядим на стены. Отвечаем на вопросы. Сами задаем вопросы. Почему Рильке приехал в Этуа? Может, из-за недалекой воды — это ближайшее к озеру селение, какой-нибудь километр, и ты на берегу, да и Лозанна с Женевой достижимы.
Уже в Москве в монографии Ингеборг Шнак обнаруживаю, что прожил тут Рильке всего полтора месяца. С 13 мая по 28 июня 1921 года. Вот отрывок из его письма от 22 мая 1921 года к госпоже Нёльке: “Старый дом в сельской местности, в бывшем августинианском приходе, сейчас собственности мадмуазель Дюмон, сдающей в нем комнаты с пансионом… Это может быть временным прибежищем…” Еще пишет, что побывал на колокольне в Сен-При и видел надпись “Ce lui qui veille voit venir l’heure de son depart (Кто бодрствует, знает час своей разлуки)”. Известно также, что в Этуа он не сочинял, разве что сделал набросок французского стихотворения, зато вел переписку — в частности, с Полем Валери и Андре Жидом, — подыскивал местообитание.
Нашел Мюзо, где умер и похоронен.
На обратном пути мы с ффионой в пределах моего английского, слегка приправленного немецким, о чем только не беседуем. Еще мы договариваемся, что напишем о хождении к дому поэта. Она — по-английски, я по-русски. Правда, я тогда не предполагал, что придется перевести для этого стихотворение Рильке, сложенное им в обретенном Мюзо и весьма созвучное нашей прогулке. Блаженны, кто умеет знать/ О немоте разноязычья./ Немолвленного благодать — / Источник нашего величья! // Из разного возведены / Мосты меж нас через словесность, / А мы — и тут восхищены! — / В погожую глядим Совместность.
Что ж, я обещанное написал, ффиона, похоже, нет. Интересно, что напишет она.