Рассказы. Перевод с французского и вступление Натальи Мавлевич
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2002
Глоток Делерма
Такие книги хорошо бы читать по страничке в день, как принимают с утра поливитаминный шарик или несколько “капель для повышения резистентности организма”. Судя по тому, что рассказывает о себе сам Филипп Делерм, пятидесятилетний учитель словесности из небольшого нормандского городка, он вполне сознательно расфасовывал эти свои тонизирующие пилюли:
“У меня было очень счастливое детство, я рос, окруженный любовью близких, и, возможно, одной из основных причин, побудивших меня писать, был некий долг благодарности и желание самому чем-то поделиться с другими. Мои родители были школьными учителями, работали и жили в живописных местечках неподалеку от столицы, облюбованных в свое время импрессионистами. Но родом они были с юга, и там, в окрестностях Муассака, я всегда проводил летние каникулы. Много читал, увлекался спортом. Позднее, в студенческие годы в Нантере, я познакомился со своей будущей женой Мартиной. Она тоже грезила детством. В 1975 году мы оба получили назначение в Нормандию, поселились в Бомон-ле-Роже и зажили размеренной жизнью, которая позволила нам, помимо работы в школе, осуществлять кое-какие творческие замыслы. Лесные прогулки с маленьким Венсаном, который сегодня уже подрос, дружба с учениками, а еще театральная студия, легкая атлетика, футбол, рисование — все это слилось в единое целое, где книги занимают свое место наряду с прочими составляющими.
Эти детали биографии, мне кажется, вполне объясняют, почему все, что я пишу, постоянно тяготеет к двум полюсам: это записки человека, который, во-первых, влюблен в детство и в память о нем, а во-вторых, ловит счастливые моменты настоящего и наслаждается ими”.
“Я не собирался выступать в стиле ретро, — объяснял журналистам автор “Первого глотка пива”, когда тираж книжечки перевалил за сто тысяч, — а просто хотел, чтобы читатели разделили со мной эти мелкие радости жизни, минуты простого счастья, эти маленькие ▒мадленки’”. (Бисквитики-“мадленки” теперь продаются и у нас, но Делерм, конечно же, имеет в виду знаменитую символическую прустовскую мадленку, из вкуса которой в воображении рассказчика вырастает целый собор, целый мир. Не оставшиеся глухими к этим намекам критики дружно окрестили писателя мини-Прустом — Н. М.) “Неопределенно-личная форма, в которой выдержано повествование, приглашает читателя примерить все на себя, подумать: “Мне это знакомо”. Меня всегда тянуло писать миниатюры в импрессионистском духе”. И Делерм их пишет в свое удовольствие, рано утром, в саду или в кафе, не за компьютером, а пером на бумаге.
Когда это лекарство от эмоциональной анемии попало мне в руки, я мгновенно проглотила всю упаковку и, ощутив прилив хорошего настроения и подъем внутренней гармонии, в свою очередь, пожелала поделиться этим счастьем с другими. Превратиться на пару месяцев в канал, по которому протекают волны блаженства, — это ли не предел мечтаний для переводчика, которому то и дело приходится терзаться, содрогаться и спотыкаться, воспроизводя рваные мелодии современной литературы! Я поддалась на эту лакомую приманку и стала игрушкой насмешливой стихии текста.
Любой переводчик знает, как важно найти в русской литературе “подпитку” для работы, некий текст, созвучный оригиналу. Часто эти поиски идут почти бессознательно. Так, переводя Делерма и руководствуясь каким-то собачьим чутьем, я сняла с полки том Набокова и впилась в “Другие берега”. А вскоре случилось нечто удивительное. В тот день я долго кроила и перекраивала главку Делерма про пешеходный транспортер на станции “Монпарнас” и остановилась на следующей фразе:
“Едешь строго по горизонтали. В первое мгновение захватывает дух, как будто спускаешься в потемках по лестнице и ищешь ногой несуществующую последнюю ступеньку”.
На сегодня работа закончена, настала сладкая минутка, когда можно открыть “постороннюю” книжку и просто читать, не неся никакой ответственности за количество, качество и расстановку слов. Но, не успев прочитать и полстранички “Других берегов”, подскакиваю как ужаленная. Набоков описывает, как в детстве ходил по темной лестнице, и мне обжигают глаза строки: “Я лишний раз… поднимал ногу, и на мгновение захватывало дух от призрачной упругости отсутствующей ступеньки, от неожиданной глубины достигнутой площадки”.
Мистика? Случайность? На мой взгляд, закономерность. Не стану, однако же, навязывать свое понимание этого резонанса читателям, а предоставлю им истолковывать его на свой.
Итак, глоточек Делерма с утра — и серости будней как не бывало!
Нож в кармане
Конечно, не кухонный и не бандитский. Но и не перочинный ножик. Ну, скажем, добротный “лагиоль” или “опинель № 6”. Такой нож под стать деду-патриарху, главе рода. Такой нож он носил бы в кармане своих коричневых вельветовых брюк в крупный рубчик. Доставал бы за обедом да накалывал на острие кусочки колбасы или степенно чистил яблоко, нажимая пальцем на лезвие. А после кофе красноречиво складывал — дескать, обед окончен, всем пора снова браться за работу.
О таком ноже мечтаешь в детстве: им бы вырезывать лук и стрелы, выстругивать деревянную саблю с эфесом из сосновой коры; но вот беда — родители твердят, что он не для детей — опасный.
Ну а теперь, теперь-то он зачем? Патриархальные времена давно прошли, и ты давно не ребенок. Да незачем, хоть и сочиняешь что-то себе в оправдание:
— Очень нужная вещь: в походе, на пикнике, просто что-нибудь смастерить, когда нет инструментов…
Но сам-то знаешь: пользы никакой. Да и не в пользе дело. А в удовольствии, беспечном, сибаритском удовольствии иметь такую вещь: красивую и бесполезную, из теплого дерева или гладкого перламутра, с каббалистическим значком на лезвии (кто знает толк, поймет!) — рука с короной, зонтик или соловей — и пчелкой на черенке. Снобизм приобретает особый вкус, когда предмет его — такой вот символ простой жизни. Деревенский шик в эпоху факсов. Этакая тяжеленькая штучка ни для чего, просто лежит себе в кармане; достанешь иной раз пощупать, посмотреть, открыть, закрыть — красота! Сегодняшняя никчемность таит в себе уснувшее прошлое. Чуть прикоснешься — и на несколько секунд почувствуешь себя и седоусым старцем, и мальчишкой у реки, под душистым кустом бузины. Между двумя щелчками лезвия успеешь перенестись из своих средних лет разом в начало и в конец пути — вот в чем прелесть такого ножа.
Яблочный дух
Спускаешься в подвал. И вдруг… Это пахнут яблоки, разложенные для сушки на перевернутых фруктовых ящиках. Ты захвачен врасплох. Не ждал и не просил, чтобы тебе так захлестнуло душу. Но поздно. Яблочный дух, как волна, накрыл с головой. И уже непонятно: как ты мог жить без этой сахаристой терпкости детства?
Нет ничего вкуснее этих сморщенных ломтиков: на вид сухие корочки, но каждая бороздка напитана сгущенной сладостью. Однако есть их не хочется. Чтобы смутная стихия запаха не превратилась в легко опознаваемый вкус. Сказать, что пахнет очень приятно или очень сильно? Не в этом дело. А в обонянии внутреннем — это запах счастливой поры. В нем школьная осень. Вот ты склонился над тетрадкой и фиолетовыми чернилами выводишь буквы. Дождь барабанит в окно, наступил длинный вечер.
Но яблочный дух не только память о минувшем. Он навевает мысли о былом расцвете, свежести, о пропахшем селитрой подвале или темном чердаке. И пережить, сохранить все это надо здесь и сейчас. Позади высокая трава и влажный воздух сада, впереди горячий вихрь, стремящийся в черноту. Этот запах вобрал в себя все красные, коричневые тона, всю кислоту зеленых. В нем вытяжка из нежной и слегка шероховатой кожуры. Как пересохло в горле, но этой жажды — ты же знаешь — не утолить. Даже если впиться зубами в белую мякоть плода. Надо бы самому обернуться октябрем, земляным полом и низкими сводами подвала, дождем, ожиданием. Запах яблок мучительный. Запах и вкус настоящей жизни, неторопливости, какой мы больше не достойны.
Теплый рогалик на улице
Проснуться раньше всех. Бесшумно, как индеец, одеться, выйти в коридор. Точными движениями часовщика открыть и закрыть за собой входную дверь. Есть! На улице утро, голубое с розовой каймой — сочетание было бы пошлым, если бы не стерильный холод. При каждом выдохе изо рта выбивается облачко; свободным, легким чувствуешь себя на улице в час рассвета. И даже хорошо, что до булочной надо пройтись. Шагаешь, заложив руки в карманы, а la Керуак, ты все и всех опередил, и что ни шаг — то радость. Ловишь себя на том, что идешь по кромке тротуара, как в детстве, когда интереснее всего на краю. Пока все спят, ты втихомолку отхватил у дня порцию чистого времени.
Спят все, да не все! Должна гореть и греть витрина булочной — пусть свет неоновый, но сама мысль о тепле придает ему тепло-янтарный оттенок. А подойдешь, стекло должно быть запотевшим и радушие булочницы искренним — сердечность для самых первых покупателей, пароль для ранних пташек.
— Пять штук рогаликов и багет, не слишком поджаристый!
Из глубины лавки выныривает булочник в заляпанной мукой футболке и посылает тебе приветственный жест, как товарищу перед боем.
И вот ты снова на улице. Обратный путь, конечно же, совсем другое дело. Нет той беспечности, с батоном в одной руке и пакетом рогаликов в другой ты уже смахиваешь на обывателя. Зато можно съесть рогалик. Он теплый и мягкий. Жуешь на ходу, на холоде. И получается: зимнее утро с начинкой из рогалика, а сам ты — печь, дом, кров. Идешь помедленнее, несешь в себе, проносишь сквозь выцветающую серо-розовую голубизну свой свет. День только начинается, но самое лучшее уже при тебе.
Ингаляция
Как хорошо было болеть в детстве, особенно хорошо выздоравливать, когда никто не мешал тебе валяться и читать в постели комиксы! Увы, с возрастом радостей от болезни поубавилось. Хотя, конечно, остается грог. Глотнуть горячего пряного грогу, да еще когда все тебя жалеют, совсем недурно. Но есть еще более утонченное удовольствие — это ингаляция.
К ней прибегаешь не сразу. Сначала не хочется: горечь, чуть ли не отрава! Путаешь ингаляцию с полосканием, после которого во рту противный медный привкус. Но что же делать, когда так плохо, больно, такая тяжесть в голове… Вдруг кажется, что станет лучше в кухне. И правда: в простой утилитарности плиты, холодильника, мойки есть что-то, приносящее облегчение. На полке рядом с чаем, обычным и липовым, в пакетиках, стоит флакон фумигалена. На этикетке старомодный контурный профиль — открытый рот жадно вдыхает завиток белоснежного пара. Это и решает дело: приятно окунуться в старину.
Ставишь греться воду. Раньше, помнится, был пластмассовый ингалятор, он состоял из двух частей, которые вечно развинчивались, и от него под глазами оставались следы. Можно было даже читать, если отставить книгу подальше. Ингалятор потерялся, ну и ладно. Надо просто налить в миску кипятку, добавить ложечку золотисто-прозрачной жидкости, и сразу поднимется облако зеленоватого пара. Остается накрыть голову махровым полотенцем. И готово. Тебя затягивает, ты поплыл. Снаружи кажется, что человек прилежно лечится, дышит паром, прогревается. Там же, под полотенцем, все совсем иначе. Ты чувствуешь, как постепенно размягчаются мозги, все обволакивает влажность. На висках проступает испарина. Но главное разыгрывается внутри. Глубокое размеренное дыхание, от которого должны прочищаться носовые пазухи, усиливает побочное действие фумигалена. Ты остаешься неподвижным и в то же время плавно, как лягушка, скользишь в ядовитых бледно-зеленых дебрях. Пар оседает каплями воды, вода клубится паром. Ты разбухаешь, растворяешься, впадаешь в транс. Из обычного мира доносятся то ли очень близкие, то ли, наоборот, далекие-далекие кухонные звуки: там накрывают на стол. Но у тебя в груди и в голове клокочет жар, ты погружен в него, и нету сил отбросить капюшон.
Первый глоток пива
Только самый первый! Остальные — хоть и отхлебываешь каждый раз все больше — уже не то: ничего не дают, только разливается ватный дурман да распирает сытость. Разве что в последнем, с его безнадежностью конца, тоже что-то есть…
Но первый глоток! Глоток? Все начинается еще не доходя до глотки. Сначала золотые пузырики, вспененная прохлада на губах, потом медленная, щекочущая горчинкой ласка наполняет нёбо. Первый глоток кажется таким долгим! Впиваешь его с наигранно-инстинктивной жадностью. На самом деле все предопределено: и количество — не слишком много, не слишком мало — ровно столько, сколько нужно для хорошего почина; и непременное блаженство, обозначаемое вздохом, причмокиванием или не менее выразительной паузой; и обманчивое ощущение уходящего в бесконечность удовольствия… Сам-то знаешь: лучшее уже позади. Теперь нужно поставить стакан на пористый кружочек и даже чуточку его отодвинуть. Насладиться цветом — горького меда, холодного солнца. С толком и с расстановкой — совершается целый обряд, с тем чтобы овладеть чудом, которое исчезает, едва успев произойти. На стенке стакана с удовлетворением читаешь название — да, это пиво ты и заказывал. Однако сколько бы ни перекликались, как бы точно ни соответствовали друг другу сосуд и содержимое, волшебство невоспроизводимо. Хочется сохранить, облечь в формулы тайну синтеза чистого золота. Но эта алхимия за белым столиком в пятнах солнца сводится к соблюдению условностей, а удовольствия, чем больше пьешь, тем меньше. И нет в нем радости: пьешь, чтобы забыть первый глоток.
Ночью на дороге
Странная штука машина: она и уютный дом, и звездолет. Вот тебе мятные леденцы под рукой. А вот на приборном щитке — светящиеся звезды, зелено-электрического, холодного синего, бледно-оранжевого цвета. Не нужно даже радио — разве что послушать новости в полночь, уже скоро. Приятно отдаться езде. Казалось бы, все тут покорно тебя слушается, чуть повернешь или нажмешь: руль, переключатель скоростей, дворники, подвижные стекла. Но в то же время это она, кабина, несет тебя, ты в ее власти. Ты здесь в глухой обивке тишины и одиночества, почти как в кресле кинозала: вроде бы главное — перед тобой фильм на экране, и ты его смотришь, но легкое воспарение тела показывает, что важно и другое — твоя согласная зависимость.
Снаружи, в лучах фар, между железной дорогой справа и кустарником слева та же безмятежность. Но приоткрой окно — и тугая струя извне стегнет по сонной дреме, ворвется вихрем скорость. Снаружи сто двадцать в час — ударная волна не меньше, чем у хорошего взрыва на путях.
Пронзаешь темноту. Проносятся щиты и указатели: Футуроскоп, Пуатье Север, Пуатье Юг, съезд к заповеднику “Болота Пуату” — французские названия, отдающие уроками географии. Но это пустой звук, слепая явь, которую сметаешь со сноровкой закоренелого лентяя; жмешь на акселератор, поглядывая на спидометр, — и нет больше этой виртуальной Франции, она пополнила число пропущенных уроков.
Кафетерий через десять километров. Там и остановимся. Издали надвигается и разрастается, как порт на исходе плавания, плоский силуэт освещенного собора. Бензоколонка “Super+98”. На улице ветерок. Урчит счетчик, носик шланга с механически отмеренной щедростью извергает бензин. Столик кафетерия липковат, как на всех вокзалах и в ночных портовых забегаловках. Эспрессо с кусочком сахара. Был бы кофе, а какого вкуса — не все ли равно. Горячо, горько. Ступаешь тяжело, глядишь рассеянно, скользишь глазами по лицам редких посетителей, но ни с кем ни слова. И наконец забираешься снова в свой корабль, втискиваешься в свою ракушку. Сна как не бывало. И не беда, что еще далеко до рассвета.
“Тур-де-Франс”
“Тур-де-Франс” — значит, лето. Лето задолго до конца, жаркий южный июль. В домах опускают ставни, жизнь замедляется, пылинки пляшут в солнечных полосках. Казалось бы, дико сидеть взаперти в такой ясный день. Еще глупее торчать перед телевизором, когда рядом стоит густой лес, заманчиво блестит прохладная речка! Но эта дикость становится позволительной, когда показывают “Тур”. Смотреть велогонку “Тур-де-Франс” — занятие респектабельное, освященное традицией, и не имеет ничего общего с постыдной праздностью или растительным балдением. Впрочем, смотрят не просто велогонку, а много гонок в одной. Потому что сквозь каждую несущуюся по дорогам Оверни или Бигора группу гонщиков, подобно водяным знакам, проступают все гонщики прошлых лет. За яркими фосфоресцирующими — сегодняшними — майками мерещатся давние шерстяные: желтая майка Анкетиля, расшитая вензелями “Эльет”; сине-бело-красная с короткими рукавами — Роже Ривьера; желто-фиолетовая — Реймона Пулидора (“Мерсье — БП — Хатчинсон”). За современными чечевицеобразными колесами — шины со скрещенными лучами спиц на спине Лапеби или Рене Вьетто, асфальтовой лентой Альп-д’Юэ с толпами зрителей по обочинам маячит допотопная безлюдная щебенка этапа Ла-Форкла.
Кто-нибудь непременно скажет:
— За что люблю “Тур-де-Франс”, так это за красивые виды!
И правда, перед зрителями сменяются картинки празднично-разгоряченной Франции, чье население выстроилось цепью по всем долинам, городам и перевалам. Пейзаж пророс людьми в веселом братстве, и только выходки уж слишком буйных болельщиков порой перехлестывают через край. Впрочем, на фоне скалистого перевала Галибье или заснеженно-туманного Турмале щепотка патриотического шутовства лишь удачно оттеняет национальную эпопею и ее героев.
Равнинные этапы не такие напряженные, но следить за ними не менее интересно. Тут-то и чувствуешь особенно явно и остро, что смотришь “Тур”, тут оправдывает себя бесконечная вереница рекламных щитов. Не так важно, кто вырвался вперед, кто отстал. Главное — сам факт, ты на миг приобщился ко всей Франции, ее солнцу, ее золотым полям. На экране телевизора одно лето похоже на другое, и особо удачные прорывы запиваешь водой с мятным сиропом.
В гости ненароком
Ты никуда не собирался. До завтра надо было еще переделать кучу дел. Просто зашел к друзьям что-то спросить и слышишь:
— Поужинаешь с нами? Попросту, чем бог послал.
Ты угадал, что тебя пригласят, за несколько секунд, и это предвкушение приятнее всего. Греет мысль не только продлить удовольствие, но и нарушить расписание. День прошел точно так, как предполагалось, на вечер тоже были четкие планы. И вдруг: раз-два, и можно лихо, как мальчишка, все перекроить. Разумеется, ты не прочь.
В таких случаях особых церемоний не жди. Тебя не усадят в гостиной в мягкое кресло и не предложат ритуального аперитива. Нет, разговоры пойдут на кухне, между делом: не поможешь мне почистить картошку? За чисткой картошки душевней и непринужденнее беседа. Нет-нет да и сгрызешь редиску. Тебя пригласили просто так, значит, ты свой, почти член семьи. Можешь залезать куда угодно, шарить по углам, открывать дверцы. Где у тебя горчица? Будто из детства, из тех времен, когда ты делал уроки на кухонном столе, запахнет луком и петрушкой.
Разговор мало-помалу иссякает. К чему этот неуемный словесный поток? Гораздо лучше уютные полосы молчания между фразами. Никакой неловкости. Возьмешь книжку с полки и листаешь себе. “По-моему, все готово!” — тебя зовут и предлагают рюмочку оперитива, теперь уж не для проформы, — спасибо, нет. Вот все уселись за стол, пристроили ноги на высокой перекладине плетеных стульев. Так хорошо быть гостем запросто — свободно, просто. Домашний черный кот улегся у тебя на коленях — тебя признали. Жизнь замерла — завернула в гости ненароком.
На пляже с книжкой
На пляже не очень-то почитаешь. Лежа на спине это почти невозможно. Солнце слепит глаза, приходится держать книгу прямо над собой на вытянутой руке. Несколько минут терпишь, потом переворачиваешься. Читать на боку, опершись на локоть, когда одной рукой подпираешь висок, а другой держишь раскрытую книгу и перелистываешь страницы, тоже неудобно. В конце концов укладываешься на живот, согнув руки перед собой. У самой земли всегда поддувает. В корешок забиваются крошечные слюдяные чешуйки. На тонкой газетной бумаге карманных книжонок налетевшие песчинки скапливаются, сливаются с сероватым фоном, так что их не замечаешь и, только когда за несколько страниц наберется ощутимая масса, небрежно стряхиваешь их. А на плотной, зернистой и белой бумаге приличных изданий они вклиниваются в текст. Цепляются за матовые шероховатости и поблескивают. Получаются новые знаки препинания, открывается новое поле.
Важно еще, о чем читать. Приятно играть на контрастах. Взять, например, “Дневник” Леото, то место, где он с отвращением описывает месиво человеческих тел на бретонских пляжах. Или “Под сенью девушек в цвету” и очутиться “на водах”: мужчины в канотье, дамы с омбрельками, учтивые старинные приветствия. Или, полеживая на солнышке, окунуться в дождливый мир злополучного Оливера Твиста. Или, разомлев от ленивой июльской жары, скакать верхом, как д’Артаньян.
Но неплохо и подбирать чтение “в масть”. Например, полеживая на пустынном берегу, растягивать в своем безлюдье “Пустыню” Ле Клезио, чтобы застрявшие песчинки вбирали в себя тайны туарегов, неспешные синие тени.
От долгого лежания в такой позе затекают руки, клюет подбородок, в рот набивается песок, тогда приподнимаешься, скрещиваешь руки перед грудью и одну выпрастываешь время от времени, чтобы перевернуть или заглянуть страницу. Поза подростка, ну что же! Она добавит в чтение для полноты букета щемящую тоску. Это и есть чтение на пляже: меняешь позы, пристраиваешься, то устаешь, то наслаждаешься урывками. Как будто читаешь всем телом.
>В воскресенье вечером
Воскресенье, вечер. На стол не накрывают, настоящего ужина не готовят. Кому захочется — заглянет на кухню да перехватит чего-нибудь из остатков угощения: кусочек холодного цыпленка с горчицей, рюмочку бордо походя, чтобы допить бутылку, — чем плохо! Гости ушли в шесть часов. До конца дня еще уйма времени. Можно налить ванну — настоящую воскресную ванну, с шапкой голубой пены — и понежиться вволю, утопая в ватных облаках. Запотело зеркало, затуманилась голова. Только не думать ни о прошедшей неделе, ни тем более о наступающей. Поддаться гипнозу тихо плещущих меленьких волн, которые расходятся из-под распаренных сморщенных пальцев. И наконец, когда вся вода уйдет, заставить себя отодрать тело от дна. Взять, что ли, книжку? Да, но потом. А пока лучше телевизор. Подойдет любая, даже самая дурацкая передача. Уставиться в экран и замереть, без всякого желания, без оправданий, без угрызений совести. Это тоже похоже на теплую ванну: приятная истома, осязаемый комфорт. Сидишь так, пригревшись, допоздна, будто и мозги расслабились по-домашнему. Тут-то и подкрадывается тоска. Выключаешь опостылевший телевизор. И переносишься куда-то, чаще всего в далекое детство, теряешься в расплывчатых воспоминаниях о каких-то местах, где ты бродил, переживая школьные неприятности и выдуманные влюбленности. Тебя пронзает, захватывает врасплох, как летний ливень, этот манящий душевный ток, эта радость и боль, привычная, родная… так всегда бывает в воскресенье вечером. Каждый раз — тщетная попытка остаться в капсуле, в надутом пузыре, но стенки его не выдержат напора. Так проявляется изображение на брошенных в ванну квадратиках фотобумаги.
Пешеходный транспортер на станции “Монпарнас”
Потеря или выигрыш во времени? Как бы то ни было, но эта бесконечная, безмолвная, прямая, как стрела, движущаяся лента — что-то вроде вынужденной долгой паузы. Самим своим существованием транспортер признает неоспоримое: одолевать такие длинные коридоры, такие огромные переходы людям не под силу. Жертвам хронического городского стресса позволительно тут перевести дух. Но при условии, что они не сойдут с дистанции и эта полупередышка в конечном счете обернется ускорением в их героическом кроссе.
Пешеходный транспортер на станции метро “Монпарнас” гигантский, немыслимо длинный. Ступаешь на него с опаской, как на эскалатор в большом универмаге. Но похожих на крокодильи челюсти складных ступенек здесь нет. Едешь строго по горизонтали. В первое мгновение захватывает дух, как будто спускаешься в потемках по лестнице и ищешь ногой несуществующую последнюю ступеньку. Но вот ты на борту и скользишь по хляби. Ты почему-то в напряжении: оттого ли, что вокруг все движется, оттого ли, что самолюбие протестует против этого внезапного пассивного дрейфа. Впереди, еще наращивая скорость, размашисто шагают несколько маньяков спешки. Но куда лучше выжидающе замереть, держась рукой за черный поручень. Такие же оцепеневшие статуи, с такими же притворно отрешенными глазами, проплывают навстречу. Странное сочетание близости и недостижимости тех, кто с непринужденным видом уносятся прочь друг от друга. Миг, выхваченный из чужой судьбы, неразличимые, парящие на сером фоне лица. А рядом коридор для ходоков, принципиально презирающих баловство транспортера. Они шагают очень быстро, демонстративно порицая всякую уступку лени. Однако выглядят нелепо и забавно: те, кого они хотели бы усовестить, не обращают на них внимания. Здесь, в механическом пространстве, есть своя неодолимая притягательная сила. Словно заводные человечки налеплены по всей длине однообразной движущейся дорожки. Ты едешь, застыв, похожий на фигурку с картин Магритта, песчинкой городской толпы, а мимо, из ниоткуда в никуда, тянется по бесконечной плоской ленте тающая вереница твоих двойников.
Кино
Кино — не то место, куда можно, что называется, выйти на люди. С людьми тут почти что не соприкасаешься. Тут другое — входишь в зал и утопаешь в ватной взвешенности. Фильм еще не начался, и аквариумный свет колышет приглушенные голоса. Все мягкое, пухлое, обеззвученное. Неслышно ступая по ковру, с принужденной беспечностью идешь вдоль пустого ряда. Нельзя сказать, что в кресло садишься или даже усаживаешься. Это махрово-плотное, упругое пространство надо освоить. В него толчками втискиваешься, в нем блаженно распластываешься. К этому сибаритству добавляется приятное чувство слияния с другими — ты занял ячейку в одной из шеренг, развернутых перед экраном.
Но дальше общность не идет. Что ты узнаешь, например, о здоровенном парне, который развалился в кресле тремя рядами ближе к экрану и все еще читает газету? Разве что разок-другой он засмеется невпопад или, гораздо хуже, не засмеется, когда будет смешно тебе. В кино не проявляют себя. Сюда ходят, чтобы укрыться, забиться, свернуться. Здесь сидят, как на дне водоема, и вглядываются в голубизну — любое чудо может совершиться в псевдоглубине экрана сцены. Ни запаха, ни дуновения в зале, упирающемся в призрачное упование, в трехмерном храме, где отправляется культ плоскости.
Сгустилась темнота, и засиял алтарь. Теперь ты воспаришь — небесной рыбой, морскою птицей. Отнимется тело, и станешь английским пейзажем, нью-йоркским проспектом, бретонским дождем. Ты жизнь, ты смерть, любовь, война, тебя вобрал лучистый конус, где мельтешат пылинки. И когда появляется надпись “конец”, ты остаешься в трансе, бездыханным. Но вспыхивает резкий свет. Придется разогнуть затекшие суставы и лунатически двинуться к выходу. Главное — ни слова, никаких замечаний, суждений: слова все сломают. На уходящем из-под ног полу смиренно ждать, пока пройдет амбал с газетой. Застыть, как космонавт в скафандре, сберечь еще хоть на минуту диковинную невесомость.
Новость, услышанная в дороге
“Говорит радио “Франс-Интер”, 17 часов, в эфире новости…” Потом позывные, а дальше: “Последнее сообщение с телетайпной ленты: скончался Жак Брель”.
Твоя машина едет в это время по довольно унылой плоской местности, между Эврё и Мантом. Ты проезжал тут сотню раз и думал о каких-то пустяках: как обогнать впереди идущий грузовик или хватит ли мелочи на дорожную пошлину. И вдруг — стоп-кадр, все застыло. На долю секунды. Навеки. Серая, безликая трехполосная дорога, уходящая к долине Сены, внезапно стала непомерно значительной. И даже красно-белый бензовоз “Антар” в правом ряду, возможно, останется на этом моментальном снимке. Так же бывает, когда нежданно-негаданно оказываешься в каком-нибудь месте, которого не знал и не имел желания узнать, которое было абстрактным названием на привычном пути и смутно связывалось с чем-то утомительным и скучным.
Жак Брель — о нем и без того был в памяти целый альбом: знакомые с детства песни, буквально сокрушительные аплодисменты в зале “Олимпия”, когда в 1964 году он пел там “Амстердам”. Но все это исчезнет. Пройдет время. Сначала о Бреле будут говорить хорошие слова, будут много и часто крутить его песни. Потом — пореже и поменьше, а потом — совсем мало и редко. Но каждый раз отныне, когда его упомянут, перед глазами будет возникать все та же картинка: идущая по склону дорога, которой ты проезжал, когда услышал по радио о его смерти. Непостижимо, глупо, но ничего не поделаешь. Жизнь — это длинный фильм, и авторадио запросто может стать камерой, а лобовое стекло — экраном. Фрагменты этой ленты мелькают в голове. Но и дорога играет не последнюю роль в съемках: череда мнимо знакомых, стирающих друг друга образов, и вдруг один из них кристаллизуется. Смерть Жака Бреля для тебя — шоссе в три полосы и бензовоз “Антар” в правом ряду.