Роман. Перевод с французского Нины Кулиш
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2002
Бернару С.
и Катрин Г.
Стрелец.
Работа: вы совершите небольшую
психологическую ошибку, которая не будет
иметь серьезных последствий. Наоборот, это
даст вам возможность выяснить отношения с
одной из ваших коллег.
8 часов
Начало занятий
Было темно.
В слабо освещенном дворе стояли нестройные ряды учеников, не обращая внимания на дождь, вихрившийся вокруг фонаря. На этажах одно за другим зажигались окна, высвечивая контуры массивного здания из темного кирпича, где-то внутри дребезжал звонок, возвещавший начало занятий.
Божэ шагал по коридору, распахивая скрипучие двери. Справа и слева виднелись лестницы, открывались еще коридоры, навстречу друг другу шли группы учеников во главе с учителями. Божэ привел свое собственное войско в класс и почти не удивился, заметив, что дверь не заперта. Выключатель — справа: над доской, мигая и позвякивая, зажглась лампа дневного света и, словно взмахнув желтыми крыльями, осветила парты, составленные попарно стулья и покрытый тончайшим меловым налетом учительский стол, на который он бросил свой портфель.
Твердо стоя на широко расставленных ногах, он рассадил учеников, потом принял у старосты класса толстую темно-синюю папку с домашними заданиями и список присутствующих. Затем взял ручку и громко, чтобы было слышно среди разговоров и грохота передвигаемых стульев, начал перекличку.
— Арман… Азедин… Бижо… Колен…
В этот момент произошло что-то странное. Что это было: шорох, первые приглушенные смешки, пихание друг друга локтями? И вдруг он с ужасом увидел, что на нем, при твидовом пиджаке, пижамные брюки, старые полосатые брюки, в которых он сегодня спал, вздувшиеся на коленях, с раскрытой ширинкой, а из уличных туфель выглядывают голые щиколотки…
Все дальнейшее потонуло в буре хохота и свитка, и тут он очнулся — сидя на кровати, взъерошенный, взмокший от пота, а тиканье маленького будильника со светящимся циферблатом словно передразнивало лихорадочное биение его сердца.
Этот сон всегда снился ему после каникул. Кошмар школьника, продолжал мучить его и в зрелом возрасте, вновь пробуждая давно забытые страхи. Запоздалая вспышка детской болезни.
А взрослеют ли люди вообще? Можно ли с точностью определить момент, когда ты стал взрослым? Низкое свинцовое небо, мелкий леденящий дождик в это декабрьское утро были словно продолжением сна: пустое пространство, без перспективы и без ориентиров, по которому он размашисто шагал, подняв воротник пальто и выпуская изо рта крошечные белые облачка пара.
Надо было надеть перчатки, подумал он.
Он всегда терпеть не мог торопливых сборов. После бритья он побрызгался лосьоном из маленького пробного флакончика, который попался ему на полке в ванной, и агрессивно-мужественный запах собственной кожи вызвал у него неприятное ощущение, будто он влез в слишком просторный пиджак с чужого плеча. Светло-бежевое пальто, удобные вельветовые брюки, уже слегка вытянувшиеся на коленях, туфли с кожаными кисточками на шнурках, — чей он, этот добротный гардероб провинциала средних лет, одевающегося у “Тьерри и Сиграна”? Правильные черты лица и коротко подстриженные, чуть поредевшие надо лбом волосы, отражавшиеся на миг в зеркальной витрине, принадлежали кому-то другому, какому-то сорокалетнему незнакомцу с манерами благовоспитанного юноши, так и не перешедшему из одного возраста в другой, постаревшему подростку, на котором вполне смотрелся бы золотисто-желтый галстук элитарного учебного заведения, завязанный наспех, по-студенчески.
Часть его души навсегда осталась в том времени. Лучшем времени его жизни. Учился он блестяще, после престижного лицея без всякого труда, и притом с отличием, закончил Эколь нормаль. Да, лучшие годы, часто говорил он себе, глядя на верхние полки стеллажа, где пылились свидетели этих славных лет, будто священные книги исчезнувшей древней религии. То была эпоха трудночитаемых трактатов, структурализма, постгегельянского модернизма, эпоха Барта, Бланшо, Батая и дешевых обедов в греческих ресторанах Латинского квартала… За экзаменами, прошедшими в пьянящей обстановке спортивного азарта, последовало первое назначение — преподавателем в коллеж одного из парижских пригородов. Это было падение с огромной высоты — словно после тренировки в перспективной, прекрасно подготовленной команде вдруг очутиться в клубе третьей лиги.
В том же году он женился на Катрин — они познакомились на лекциях по средневековой стилистике. Ей было двадцать два года. У нее был выпуклый гладкий лоб, вишневые туфельки без каблука, целомудренная девичья манера пожимать руку при встрече. Он дождался окончания весенней сессии, когда после проливных дождей небо наконец прояснилось и ранним вечером проблески солнца расцветили тускло-золотым узором индийское покрывало на кровати. Они укрылись от ливня у него в комнате, он раздел ее и совсем потерял голову, обнаружив под толстым свитером прохладную нежную кожу, гладкую и шелковистую, словно мука… Медовый месяц в однокомнатной квартирке, где было тесно от горшков с цветами, шелковых подушек и вазочек с душистыми смесями, рождение Матильды, а вскоре — быть может, слишком скоро — и Люси, переезд в более просторную квартиру, в которой, усилиями Катрин, тоже сразу стало тесно от старинной мебели, горшков с цветами и шелковых подушек, — все это произошло очень быстро. Катрин сразу захотела детей, его затянуло в какой-то одурманивающий круговорот, и проблемы карьеры отошли на задний план.
А теперь, когда его спрашивали, кем он работает, он пользовался жаргонным и слегка пренебрежительным определением из лексикона собственных учеников: “препод”. Не доктор наук, не профессор, даже не лектор в каком-нибудь затхлом провинциальном университете — просто “препод”. И каждый раз это вызывало у собеседника удивление, смешанное с жалостью, легкое замешательство, какое люди испытывают, узнав, что у мальчика из хорошей семьи незаконченное среднее образование.
Как, например, вчера, на традиционном воскресном обеде у родителей Катрин в Фонтенбло.
Боб (брат Катрин, жуя сигару, точно батончик лакрицы):
— “Препод”? Потрясающая профессия! Всегда в контакте с молодежью, в гуще жизни!
Божэ (искоса поглядывая на декольте Катрин, слегка заплетающимся от бордо языком):
— Детские болезни, мозоли на подошвах, самоубийства среди подростков…
— Знаешь, иногда я тебе завидую: у тебя же уйма свободного времени, огромный отпуск… Сколько месяцев в году? Пять? Шесть? Да, вот это жизнь. А у меня каких-то жалких три недели. Знаешь, что бы я сделал, если бы у меня было свободное лето? Написал бы книгу.
— Да такие книги продаются на вес!
— Правда, долго бы я не выдержал: меня скука заела. Такой уж у меня характер: не могу сидеть на месте. Мне надо двигаться, работать засучив рукава. Я человек действия. Нет, серьезно, Филипп: знаешь, чего не хватает вам, преподавателям?
— “Сафрана”. С кожаной отделкой внутри.
— Чувства реальности, Филипп. Чувства реальности. Да, конечно, вы воспитываете подрастающее поколение. Но что вы знаете о деловой жизни, о рынке труда, о макроэкономике? А мы — мы живем в конкретном мире. Мы живем реальностью. Борьба за рынки, за рабочие места, экономическое противостояние. Нам, старик, некогда вникать в разные премудрости или зачитываться Ронсаром! Японцы дышат нам в спину, стоит расслабиться — и они нас слопают.
— А, так значит, твоя новая машина будет марки “суши”?
(И так далее.)
Сквозь ветви каштанов над головой проглядывало пасмурное небо — словно разбитое окно с торчащими из рамы осколками стекла, а за ними — свернувшиеся и затвердевшие от мороза листья, похожие на спящих летучих мышей. Он пожал плечами, ощущая какое-то беспричинное раздражение. Корпоративный дух всегда был ему чужд. Однако в таких ситуациях он почти гордился своей принадлежностью к паразитическому классу мечтателей, на который Боб и ему подобные смотрели с бесконечной жалостью, ибо этот класс еще считал деньги в старых франках и не сознавал японской угрозы.
То, что Боб называл реальностью, нисколько его не привлекало. Иногда ему снились кошмарные сны: он превращается в героя американского телесериала или обречен до скончания века блуждать по выставочному павильону в Сен-Маклу. Это и есть мир Боба, мир его собственных учеников, призрачный мир, в котором ему нет места.
Он, Божэ, унаследовал от родителей презрение к коммерции, к погоне за деньгами и за прибылью. Служение — вот цель жизни, о какой он мечтал в юности. Стать священником, врачом, адвокатом или солдатом. Защищать вдов и сирот. Просветлять души, исцелять страждущие тела. Он не изменил себе, он все еще верил в правильность избранного пути, только чувствовал, что его убеждения стали слегка отдавать горечью, как будто не он их, а они его предали.
Мог ли он обижаться на своих учеников за то, что они не нуждались в нем? Мог ли стремиться в мир Боба, если ради них бесповоротно отказался от мечты о престижной и выгодной работе?
“Кто чересчур старается преуспеть в жизни, перестает жить”, — мысленно произнес он, втягивая голову в плечи, чтобы уберечь уши от ледяного ветра, метущего улицу. — Прокомментируйте это высказывание, пользуясь примерами из книг и из ваших собственных знаний об окружающем мире”.
И зачем он дал им такую дурацкую тему… Это была его мелкая месть классу, так замечательно успевавшему по математике. Он не строил иллюзий: всем им не терпелось вступить в ряды тех, кто принимает решения, от кого всё зависит, кто уже сейчас, ранним утром, торчит в уличных пробках и даже в супружеской постели остается на связи с офисом при помощи пейджера и мобильника. Все уже уверовали в силу денег и в материальное благополучие. Так пусть хоть час своей юной жизни потратят на раздумья о бессмысленности погони за наживой — по крайней мере станет очевидно, как ничтожны их знания о шедеврах литературы и о современном мире.
Опять они надуются, когда он скажет, что не успел проверить их домашние задания, не успел — это для них важнее всего — выставить отметки, кому отличные, а кому просто утешительные… Он уже давно не чувствовал вины за такую медлительность — да и что он мог сказать в свое оправдание? Стоит ли признаваться в собственном поражении, в профессиональной неудовлетворенности, в томлении от семейной жизни, год за годом охватывавшем его перед Рождеством, — только ради того, чтобы извиниться за непроверенные тетрадки? Объяснять, что он оказался в тупике: столь почитаемая им профессия (во всяком случае, он почитал идеальное и устаревшее представление о ней) стала ему в тягость, а иные, более заманчивые (как у Боба) занятия он глубоко презирал, и потому надежда на перемены в жизни с каждым днем становилась все несбыточнее?
— Ну и холод, а? Не удивлюсь, если еще до темноты пойдет снег.
Теплый халат, лиловый плащ, тапочки с помпонами на босу ногу: как всегда по утрам, соседка вышла погулять с собакой. Он хотел было произнести несколько любезных фраз о погоде, но оказалось, что застывшие челюсти пропускают лишь невнятное бормотание, — а собака тем временем подозрительно обнюхивала его брюки.
Иногда он завидовал подобной раскованности: выйти на улицу в халате и тапочках, прогуливать пуделя в вязаной курточке, не боясь поймать на себе насмешливый взгляд кого-нибудь из учеников. А он не может себе этого позволить — что ж, такова плата за возможность жить в том же городе, где преподаешь, подумал он, отстранив ногой собаку и размашисто шагая дальше. Поначалу его тяготило, что он постоянно попадается им на глаза: нельзя привыкнуть к тому, что весь коллеж знает, где он покупает туалетную бумагу — в самом дешевом магазине, со скидкой… Но после долгих лет работы в дальних парижских пригородах назначение в городок В. показалось ему манной небесной, а ежедневное хождение пешком по широкому, запруженному машинами проспекту — немыслимой роскошью. Весной воздух наполнялся ароматом цветущих лип. Вдоль проспекта тянулись чудесные маленькие сады, перед домиками с высокими фронтонами били фонтаны, рассеивая водяную пыль. На проезжей части утреннее скопление машин достигало апогея, а на тротуаре пешеход мог чувствовать себя избранным, почти свободным и счастливым.
Он выходил из дому рано, с большим запасом времени, как если бы шел прогуляться, останавливался купить сигареты и газету, которую до вечера не успевал прочесть, но все же покупал, чтобы доказать самому себе: он не спешит, он не совсем еще утратил интерес к культурной жизни, вступив на ниву народного просвещения.
И все же с недавних пор что-то разладилось: началась бессонница, кошмары, горечь во рту при пробуждении. Не только в зимние холода он ощущал лицом режущий ветер, видел над головой свинцовое небо. Может быть, он просто постарел? Иногда ему казалось, что на него надвигается своего рода ледниковый период, бескрайняя гнетущая пустыня, которой обернется для него созревание дочерей и в ожидании которой Матильда уже сгорала от нетерпения. Это было как неотвратимая болезнь, подстерегавшая его и жену, роковое испытание, уготованное им в будущем и приближавшееся с каждым днем.
Сколько бы он ни жал на тормоза, ничто на свете не помешает его дочерям в скором времени достигнуть возраста его учеников, а ему с Катрин превратиться в пару озабоченных и бестолковых родителей, каких он обычно принимал в конце четверти. Они входили, готовые услышать самое ужасное, в сопровождении прыщавого гуманоида, который когда-то был их розовым белокурым малышом и на которого они теперь смотрели с недоумением и растерянностью, словно им в родильном доме вместо ангелоподобного младенца подсунули верзилу в кроссовках и бейсбольной кепке.
Как трогательный детеныш с розовой кожей мог развиться в такое существо? Когда именно случилась эта ужасная метаморфоза? Матильда уже рвется на свободу. Она только через год пойдет в шестой класс. Но первые признаки бунта уже налицо. Эта страшная, эта непобедимая акселерация! — подумал он, впервые обнаружив на ее пенале с Микки-Маусом сплетенные инициалы: имя и фамилию модного рок-певца. Ей еще нет десяти, а она на полном серьезе заявляет, что ей нужен отдельный телефонный номер, пора одной ходить в гости в субботу вечером: у подружки Бетти давно уже в комнате телевизор, собственный телефонный номер, и никто не напоминает ей, который час, когда она звонит подружкам после душа.
И вот что самое трудное: бороться приходится не только с Матильдой, но и с Бетти, с целым классом, со всеми родителями на свете, такими чуткими и, в отличие от него, такими современными! Бороться с телевидением, с глянцевыми журналами, которые она покупает, и даже с Катрин.
— Зачем ей читать эту макулатуру? — кипятился он. — Зачем забивать голову гороскопами, скандальными интервью с кинозвездами, советами косметологов — чтобы она стала вроде этих размалеванных девиц на подтанцовках в рок-группах?
— Не будь таким занудой, — заступалась Катрин. — Она растет, она меняется. Все это видят, только ты ничего не замечаешь.
— Занудой? — он едва не задохнулся от бешенства, схватил журнал, прочел первые попавшиеся заголовки: — “Он хочет идти до конца, ты — нет: как удержать его?”, “Жоселин Б. из Перигё: я не переношу тампоны!” Господи, Катрин! Летом она еще читала “Медвежонка Пецци”!
— Не может же она всю жизнь читать “Медвежонка Пецци”, — спокойно возражала Катрин. — Не знаю, заметил ли ты, но тело у нее уже меняется, она превращается в девушку…
Именно это и ужасало его, а тут еще заступничество Катрин: женщины всегда проявляют солидарность, когда речь идет об их теле…
Он утешался, глядя на Люси. Но сколько еще на это отпущено? Детство неудержимо покидало его дом. Какая она была гордая, когда принесла из школы первые каракули, первые страницы, исписанные буквой “а”! Каждый вечер он смотрел, как она, высунув язык от усердия, выводит слова, читает по слогам учебник, напечатанный очень крупным, точно для слабовидящих, шрифтом, — и не знал, от чего у него сжимается сердце: от счастья или от сожаления о времени, которое близится к концу.
Новая семья Люси называлась Никола, Каролин, черепаха Лола, кот Пушок. Урок за уроком она переживала вместе с ними захватывающие приключения. “Никола заболел”, “Переезд на новую квартиру”, “Куда пропал Пушок?”, “Лола ест салат”. У них в квартире появился мини-дом, где Люси будет расти, мало-помалу заменяя кукол героями принесенных из школы книжек: эти крохотные нарисованные существа расскажут ей, как называются дни недели, как называются разные деревья и цветы, почему нельзя сосать палец.
“Невходить”, — написала она на двери своей комнаты, рассадив по стульям всех своих Барби — в туфлях на высоком каблуке, с накрашенными губами, в коротеньких, как у секретарш, юбках. Она давала им урок, топала ногой, грозила линейкой их резиновым головкам с химической завивкой. Когда он входил, она замолкала на полуслове.
— Во что ты играешь?
— Ни во что.
Он помешал. В этом мире крохотных старлеток, которых она не переставая причесывала, ему уже не было места. Никола, Каролин, папочка — все эти книжные герои стали для нее просто напоминаниями о только что завершившемся раннем детстве. По вечерам она иногда еще прижималась к нему, сунув в рот большой палец, глядя в пустоту, если приступ необъяснимой тоски не давал ей уснуть. В такие минуты он снова чувствовал рядом свою малышку, не понимая только, куда девался запах теплого молока, прежде витавший над ее кроваткой. Он не выпускал ее из объятий дольше, чем нужно, как будто им предстояла долгая, бесконечная разлука…
Время пролетело слишком быстро. Он плыл по течению, машинально предоставляя Катрин организовывать их жизнь, назначать даты важных событий: рождения детей, покупки в кредит первого кожаного дивана, замены “форда” новым автомобилем… И она отлично справлялась с этим, действовала четко и энергично, с тем же безошибочным чутьем, которое позволяло ей сразу выбрать лучшее место для комода или вазу для гостиной под цвет штор. Вот и сейчас у нее уже были заготовлены рождественские подарки, а постельное белье для дома в Карнаке аккуратными стопками лежало на отдельной полке в шкафу. Скоро каникулы — на что ему жаловаться?
Перед входом в “Привал охотников” затянутые льдом лужи были похожи на лохани мыльной воды с пеной по краям. Он похлопал себя по карманам — полная пачка сигарет, его дневное довольствие, — и пробрался сквозь вереницу машин, затормозивших у светофора. У некоторых на ветровом стекле еще остались куски затвердевшего снега: знак, что они приехали из поселков так называемого “большого кольца”. Эти поселки возникали вокруг столицы один за другим, все дальше и дальше, скопления неотличимых друг от друга белых домиков на безлесных, похожих на пустыри участках с длинными псевдодеревенскими названиями — сюрреалистические видения, открывавшиеся, словно кратеры, прямо посреди полей.
Этого, по крайней мере, ему удалось избежать: сборных домиков, в каких жили друзья Боба. Газона, который по субботам покупается в ближайшем торговом центре, чахлых тисовых изгородей, гипсовых гномов, замороженных булочек на завтрак — потому что ближайшая булочная в двадцати пяти километрах… Он снимает удобную квартиру в двух шагах от школы, у него красивая жена, две очаровательные дочки, успевающие в школе, профессия у него скромная, но он достойно выполняет свои обязанности, и у него еще остается свободное время, кроме того — он работает в респектабельном месте, где у него уже сложилась прочная репутация…
Так на что же жаловаться? — подумал он опять, нажимая на кнопку звонка у массивной двустворчатой двери. А впрочем, разве он жалуется? Просто он немного устал… Плохо спал ночью, а тут еще этот холод, от которого цепенеет все тело.
И еще перспектива очередной недели в обществе Мари-Поль. Опять следить за каждым словом, за малейшим движением… А сомнения, угрызения совести приберегать для бессоных ночей… Все стало другим после того, как появилась Мари-Поль.
8.40
Педсовет
Серо-синий бобрик на полу, столы, покрытые бежевым лаком. Папки, выстроенные на полках в алфавитном порядке. На потолке — большие лампы дневного света с мутным, полным дохлых мух стеклом. Ободранные кресла — их подарил бывший директор, когда выезжал из служебной квартиры на четвертом этаже. Въевшийся запах табака. И другой, более тонкий запах старой копировальной машины; ею перестали пользоваться, когда появился ксерокс, но она еще стояла в углу, как пережиток доисторической эпохи, которая все же была им дорога.
Без двадцати девять. В учительской — никого. Божэ любил приходить заранее, растягивая время, отделявшее его от начала рабочего дня. Здесь он был в укрытии, в тихом уголке, куда почти не проникал гомон из коридоров.
На краю раковины в электрической кофеварке клокотал остаток коричневой жидкости. Он сразу, еще не сняв пальто, выключил кофеварку, вылил остатки кофе и старательно выполоскал кофейник, прежде чем наполнить фильтр почти до краев. Когда в десять часов, на перемене, коллеги спустятся сюда, они будут приятно удивлены, найдя в кофейнике свежий кофе.
Учительская была его тыловой базой. Убежищем, где можно задержаться перед выступлением на передовую, притворившись, будто не слышишь звонка, закурить сигарету, поискать ключи от класса, выиграть драгоценные секунды под предлогом срочного изготовления каких-нибудь ксерокопий. Сегодня времени достаточно, подумал Божэ, снимая пальто. По понедельникам первый урок у него начинался только в девять, и этот ничем не заполненный промежуток времени делал сегодняшний день особенным днем, был маленькой победой над строгим распорядком, над неизбежной повторяемостью каждого утра. Возникало сладостное ощущение, что он прогуливает, тайком продлевает себе выходные.
В его ячейке в шкафу лежала гора всяких рекламных проспектов и листовок, как всегда в начале недели. Он сложил их в кучку и порвал не читая. Реклама подписных изданий по сниженным ценам, каталоги учебной литературы, профсоюзные журналы, циркуляры из министерства: они и так заполонили, висели на шкафах, облепили стены, словно короста при неизлечимой кожной болезни. На столах валялись рекламные буклеты театров, энциклопедий, сокращенных изданий классиков, книг по искусству. “Слово ректора”, “Профсоюзы в школе”, “Литературная хроника”, “Школа успеха”, “Что их ждет после аттестата?”
Вот наш вклад в загрязнение окружающей среды, мрачно подумал Божэ. Тысячи деревьев уничтожаются каждый день ради того, чтобы поддерживать в нас иллюзию, будто мы еще читаем, ходим в театр и напряженно следим за новейшими достижениями в педагогике. Если вдуматься, что еще делаем мы, преподаватели, кроме как вываливаем на учеников массу всякой писанины, учебных пособий, исправленных тетрадок, слишком бледных ксерокопий, которые потом попадут в мусорную корзину?
“Вся система основана на иллюзии, — часто повторяет Марло. — Знание безостановочно движется по кругу, никому не принося пользы. Мы только перекидываем его, как младенца, с рук на руки, отводим от себя и направляем на других все нарастающий поток различных сведений и цифр. Мы не учим, Филипп: мы просто пытаемся сбыть кому-то наши культурные излишки. Это вроде просроченных лекарств, которые посылают в Африку, или старого барахла, которое родители приносят нам на благотворительную распродажу, а мы тут же навязываем им обратно за лотерейный билет”.
В общем-то он не преувеличивает. Действительно, сердце школы, ее плодоносное чрево находятся здесь, в этом жужжащем механизме, заправленном бумагой и порошком и способном выдавать до двухсот копий в минуту. Стоит ксероксу сломаться (а это бывает часто, так часто, что они даже стали подозревать начальство в саботаже) — и они как без рук, жизнь останавливается, что делать — непонятно.
— Скорее! Ужасно хочется писать. Мне обязательно надо размножить это до девяти!
Он вздрогнул от неожиданности. В учительскую влетела Мари-Поль, в черных лыжных брюках, потертой кожаной куртке и свитере с зигзагами, взбивая волосы, слежавшиеся под вязаной шапочкой. Не дав опомниться, она движением плеч сбросила куртку, вытащила что-то из сумки и сунула ему в руки.
— Двадцать восемь экземпляров. Пожалуйста!
И исчезла, унеслась как вихрь, хлопая по дороге дверьми. Слишком рано. Божэ еще не был готов к встрече. Ноги сделались ватными, вдруг стало холодно, очень жарко и одновременно очень холодно, как в детстве, когда он болел и его среди ночи, чтобы сбить температуру, сажали в ванну, которая казалась ему ледяной.
— Уф! — выдохнула она, вернувшись в учительскую. — Думала, лопну по дороге. Как ты провел выходные?
Она бросилась в кресло и стала подбирать все, что выпало из ее сумки: яблоко, связку ключей, пакетики с бумажными носовыми платками, розовые и желтые, как леденцы, потрепанную книгу в глянцевой обложке и еще кучу каких-то не поддающихся опознанию предметов, распихивая их как попало.
— Очень хорошо, спасибо, — отчеканил он, пытаясь сосредоточиться на работе ксерокса. — А ты?
У него не было никакого желания подробно описывать ей свои тоскливые выходные: утренняя прогулка по лесу, велосипеды девочек, которые надо тащить по каменистым дорожкам, падения, ушибы и слезы, нескончаемый обед, стояние в пробках по пути домой. Она томно потянулась.
— А я спала.
Он дважды набрал свой код на ксероксе, прежде чем заметил, что набирает первые цифры телефона Мари-Поль. Потребность в сне у этой девушки была колоссальная. Она проводила в летаргии целые дни, приходя в сознание на считанные минуты, чтобы подкрепиться сухариками, ломтиками огурца или баночкой цацики, даже не вылезая для этого из постели.
— А тебе-то самому ничего копировать не надо? — поинтересовалась она, подходя к ксероксу.
Он весь напрягся, когда она задела его бедром. Отзвуки прошлого. После Венеции они относились друг к другу как коллеги — и только. Безупречное поведение. Самое трудное было уже позади. Впрочем, все оказалось гораздо легче, чем он ожидал. За это он должен благодарить Мари-Поль: она вела себя образцово. И потом, у них был совсем разный распорядок дня, и увидеться с ней наедине было очень сложно: это тоже сыграло свою роль, помогло разрядить обстановку. Нельзя сейчас давать слабину. Даже если от нее веет запахом теплой постели и волоски у него на щеке топорщатся от каждого прикосновения ее длинных, густых и шелковистых темных ресниц, а ее грудь прижимается к его спине, когда она наклоняется над ним, якобы разглядывая ксерокопии…
— Правда, красиво?
— Пожалуй. А что это?
Она рассмеялась:
— Не узнаешь?
На первый взгляд это напоминало натюрморт в духе Арчимбольдо: две стилизованные композиции, роскошные фрукты в вазе, которые при ближайшем рассмотрении оказались не чем иным, как органами размножения двуногих млекопитающих обоего пола.
— И ты собираешься раздать это в шестом классе?
— А почему бы и нет? Это входит в программу… Воспроизводство позвоночных животных. Урок четвертый.
— Эти апельсины, бананы… ты не находишь, что они чересчур… реалистичны? Я имею в виду, для детей такого возраста.
Она пожала плечами.
— Это другое поколение! По-моему, они знают гораздо больше, чем ты.
В голове Божэ всплыло неприятное воспоминание. Несколько недель назад он увидел в кабинете английского языка вырезанную на столе надпись: “Божэ + Брюнель = секс”. Он безуспешно попытался затереть это лаконичное сообщение, а она расхохоталась.
— “Божэ + Брюнель = секс”… А ведь это забавно! Похоже на афишу рок-группы.
Его тогда покоробила развязность Мари-Поль. Она, конечно, свободна, но он-то женат, занимает определенное положение и должен беречь репутацию. А теперь она еще раздает в классе эту картинку, открывая любопытным взглядам учеников самое сокровенное, что у них есть, превращая союз их тел в учебный материал, словно для того, чтобы подтвердить эту унизительную формулу: “Божэ + Брюнель = секс”.
— Знаешь, — сказала она, внезапно меняя тему, — я еще и в кино ходила. Смотрела русский фильм, довольно-таки нудный.
— А я уже сто лет не был в кино, — с горечью заметил он, пока она укладывала в сумку вызывающие ксерокопии. — Между прочим, я не знал, что у тебя по понедельникам есть урок в девять. Это с каких пор?
— С недавних, — зевая, ответила она. — Еле проснулась сегодня.
Она тронула полные губы указательным пальцем, придирчиво осмотрела себя в зеркале.
— Мог бы сказать, что у меня жуткий вид. Прямо бульдог какой-то.
Он отогнал вспыхнувшее воспоминание о том, какая она бывает, когда просыпается. Как может человек так регулярно и безнаказанно опаздывать? Она достала из сумки карманное зеркальце и вся ушла в созерцание своего отражения: тонко вырезанные ноздри, большой пухлогубый рот, матовая кожа брюнетки — прямо реклама минеральной воды, — живой взгляд, украдкой следящий за ним, словно в зеркале заднего вида. Что делало ее такой соблазнительной, такой неотразимо желанной?
— А, Женевьева! — воскликнул он с облегчением. (Зеркальце, звучно щелкнув, закрылось.) — Как провела выходные?
Не отвечая, вошедшая устало опустилась на диван и стала шарить в сумке в поисках сигареты. Высокая сухощавая женщина, ширококостная и угловатая, с мужеподобными, непривлекательными чертами лица. Шерстяной костюм в красную и черную клетку, пиджак, наброшенный на плечи, словно накидка, туфли с квадратными каблуками, уродливые, как ортопедическая обувь, бесформенное серое пальто, в которое она куталась, точно в одеяло.
— Хорошенькие выходные — с такими болями в пояснице! Тебя бы на мое место. Глаз не сомкнула прошлой ночью. Но пусть бы только это. Ладно, опять превозмогаю себя, совершаю неимоверное усилие, прихожу на работу. И что я здесь обнаруживаю? Собачий холод, остывшие батареи, в третьем классе у детей руки так мерзнут, что им приходится писать в варежках…
Она поднесла сигарету ко рту, рука ее демонстративно подрагивала: казалось, она жадно вдыхает целительный кислород, — а стоячий воротник блузки воинственно вздыбился вокруг шеи.
— Честное слово, у них пар изо рта идет. Похоже, класс вообще не отапливается.
— Боюсь, у нас тут не лучше, — заметил Божэ, ощупывая трубы. — Батареи просто ледяные.
Он с радостью подхватил эту тему. Ему совсем не светило оставаться наедине с Мари-Поль.
— Имей в виду, я не для того дослужилась до одиннадцатой категории, чтобы сейчас так мучиться. Возьму и уйду в долгосрочный отпуск, но работать в таких условиях не буду!
— А ты пробовала спать на доске? — некстати вмешалась Мари-Поль.
— Неужели нет? Я все перепробовала: доску, иглоукалывание, лечебный пояс, массажные матрацы, физиотерапию, уколы. Даже совсем новые методы, которые страховка не оплачивает.
Она с гримасой боли откинулась на спинку дивана, подобрав костлявые ноги. Она права, холод жуткий, подумал Божэ, тщетно подыскивая утешительные слова. Женевьева — человек сильный. Ее страдания не вызывают сочувствия — скорее раздражение. Если ее и стоило пожалеть, то не за болезнь, а за присущую ей манеру жить, какую-то особую желчную энергию, которая спасала ее от депрессии. Ее спина была лишь осью напряженности, проходившей через многочисленные болевые точки. “Коллеж”, “ксерокопии”, “дирекция” — вот на самом деле позвоночный столб ее существования, и никакой доктор Лим, никакие иглы не могут его вылечить.
— А я как раз им рассказывала про северо-восток Бразилии. Такой важный материал! Так я никогда не дойду с ними до конца программы.
— Угадайте, что я видел! У Пиротона сопля примерзла к носу!
Жерар Вюрц вошел, потирая широкие, с короткими пальцами ладони, поросшие на тыльной стороне рыжими волосками. Это был маленький человечек с пушистой, как мох, бородкой, прилизанными на лбу волосами и двумя прозрачными шариками вместо глаз.
— Наверху все выстужено, — добавил он хихикая, словно сам себе рассказывал анекдот. — Хоть дрова завози.
Он преподавал технологию, предмет второстепенный, и относился ко всему с ироническим безразличием, с добродушной веселостью пригородного строителя, привыкшего возводить ненадежные стены и класть полые балки. Мари-Поль сердито взглянула на него. Это вторжение действовало ей на нервы.
— Ну, так что мы будем делать?
— Делайте что хотите, — заявила Женевьева. — Я не собираюсь работать при температуре ниже минимальной нормы, установленной профсоюзом.
— Есть такая норма? — ошеломленно спросила Мари-Поль.
Жерар тряхнул головой.
— Плюс тринадцать, цыпочка. Наш абсолютный ноль.
Мари-Поль с недовольным видом опять забралась в уютное тепло своей толстой куртки, вызвав в памяти Божэ будоражащее видение бледной, покрытой мурашками кожи.
— Час от часу не легче, — вздохнула она. — Ненавижу понедельник.
Дверь со стуком распахнулась, и в учительскую ворвался Марло, ноздри у него побелели, голос дрожал от сдерживаемой ярости.
— Могу я узнать, чья это дикая орда бесчинствует в коридорах?
— Моя, — спокойно ответила Женевьева. — Третий класс. Не знаю, заметил ты или нет, но у нас не работает отопление.
— Мне некогда щупать батареи. Хотя мы даем всего-навсего “среднее” образование, некоторые тут еще заняты работой.
Грозно нахмурясь, он схватил кофейник и уставился на Божэ, словно тот был единственным достойным внимания собеседником.
— Нет, серьезно, Филипп, что у вас тут происходит? Сеанс коллективного самолечения?
— Женевьева тут ни при чем, Марло. У нас не включили отопление.
Марло пожал плечами и вытер запачканные мелом пальцы, прежде чем вытащить из жестяной коробки кофейную ложечку. Женевьева и Марло преподавали один и тот же предмет — историческую географию и терпеть не могли друг друга. Оба были очень высокого роста и, подобно боксерам одной весовой категории, вели поединок над головами остальных. Марло вообще был опасный противник. Его голова, которая колыхалась над длинным туловищем, словно аэростат наблюдения, вдруг резко поворачивалась к собеседнику, наводясь на цель, ноздри трепетали, левая бровь поднималась. Какое-то мгновение его глаза навыкате глядели на вас — и убийственная острота пригвождала жертву к полу, точно насекомое.
“Преподавателей много, учителей — единицы”, — часто повторял он, подразумевая, что сам относится ко второй разновидности.
Узкоплечий, с громким голосом и впалой грудью, он безраздельно царил над своими учениками и больше всего любил долгие импровизации, после которых, совершенно выдохшийся и мертвенно бледный, переходил к очередному пункту в программе урока, выстроенной как оркестровая партитура.
— Ну конечно, — сказала Женевьева. — Всем известно, что ты один тут работаешь. Остальные просто развлекаются. У меня спина как у старухи, на мне четвертые классы с технологическим уклоном, сплошь трудновоспитуемые, — а я просто развлекаюсь!
Марло оставил этот выпад без внимания. Никто не равнял себя с ним. У одних он вызывал ненависть, у других восхищение. Ученики относились к нему с благоговейным обожанием, даже после окончания коллежа, обзаведясь семьями, они оставались в неформальном клубе его почитателей, присылали открытки на Новый год и фотографии упитанных розовых младенцев. Он аккуратно отвечал им, не без тщеславия называя это “гарантийным обслуживанием” и тщетно пытаясь найти в располневших, благодушных молодых мамашах со стайками детей у двери новенького коттеджа что-то общее с хрупкими подростками былых лет — моих невозвратных лет, говорил он Божэ с внезапно увлажнявшимися глазами, как будто один лишь Божэ способен был понять столь несвойственный ему прилив чувствительности.
Божэ украдкой глянул на Мари-Поль. С приходом Марло напряжение усилилось еще больше. Мари-Поль сидела, уставившись на носки своих сапожек, как-то по-детски сдвинув колени, подперев голову кулаками. “Неужели вы настоящие? — словно спрашивали ее расширенные зрачки.— Неужели вы настоящие?”
Женевьева взорвалась:
— Можешь важничать сколько угодно! Знаешь, что происходит, Жак? Сказать тебе, что происходит? Так вот: мне осточертело гробить тут здоровье, осточертел твой снисходительный тон, осточертело сражаться с ветряными мельницами! Где дирекция? Почему нас тут бросили одних? У меня третий приступ за два дня, Жак, у меня не спина, а сплошная рана. Еще год такой жизни — и в доме престарелых меня не возьмут даже в керамическую мастерскую!
Она выпалила это и умолкла, словно удивившись собственной ярости, а Марло глядел на нее, как сидящая на ветке птица глядит на захлебывающуюся лаем собаку.
— Ладно, — решительно сказал Жерар. — Женевьева права. Надо брать ситуацию в свои руки. Я иду в лабораторию за термометрами.
— За термометрами? — задумчиво переспросила Мари-Поль.
Он протянул к ней крепкую, точно у дантиста ладонь, взял ключ, который она протягивала ему, и положил в карман. Он прямо загорелся, пришел в страшное возбуждение от того, что может проявить активность, а Божэ с отвращением вспомнил, как этот приземистый человечек в белоснежном костюме носился по теннисному корту и с немыслимым проворством сказочного кобольда брал все мячи. И позднее, в раздевалке, — его взмокшее лицо в красных пятнах, окаймленное бородой, которая словно прикрывала оголенное мясо…
— Я пойду с тобой, — внезапно воспряла Женевьева. — Ты с нами, Филипп?
Колени сидевшей напротив Мари-Поль были точно два резиновых мяча. От нее исходили какие-то флюиды, он ощущал это физически, как тепло печки, и не мог от этого оторваться. Он с трудом встал и вопросительно взглянул на нее.
— Не пойду. Я бы лучше поспала.
Она зевнула, показав розовый купол языка, а Марло опустился на жесткий диван рядом с ней, и между краем брюк и носками стала видна полоска неестественно белой кожи.
Можете идти, — негромко сказал он. — Я с ней посижу.
(Продолжение – в бумажной версии)