Перевод с испанского и вступление Н.Матяш
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2002
Было бы несправедливо утверждать, что произведения Висенте Сото не знакомы в нашей стране: на русский язык переведены его роман “Три песеты истории”, отрывки из романа “Луна растущая, луна убывающая”, рассказы. И все же имя его знают, по всей видимости, лишь те, кто следит за переводами испанских авторов с особым вниманием. Ведь Висенте Сото — писатель с негромким, очень своеобразным голосом, неспешный, равнодушный к сиюминутной популярности, к модным литературным веяниям и тенденциям. Другими словами — писатель классического склада. И внимательный читатель, без сомнения, почувствует, насколько творчество Висенте Сото неотделимо от национальной литературной традиции. Разве отточенные до филигранности рассказы “Силуэт на земле” и “Беглецы” не напоминают нам философско-поэтическую прозу Хуана Рамона Хименеса? Висенте Сото действительно умеет увидеть поэзию и возвышенное в самых будничных ситуациях. Именно поэтичность, тонкий лиризм и составляют одну из главных особенностей художественного стиля В. Сото. Все его рассказы, даже написанные от третьего лица, кажутся внутренними монологами благодаря особой, подчеркнуто разговорной интонации, неторопливой, иногда почти напевной, с многочисленными повторами. Испанская критика как-то назвала один из романов В. Сото “экзистенциальным” (не экзистенциалистским!), то есть произведением, где почти нет социально-исторического фона, примет времени и где высвечено только самое главное, сущностное в человеке.
Возможно, эта особенность писательского взгляда на мир проистекает из жизненных обстоятельств самого В. Сото, который с 1954 года живет в Лондоне. Человек с республиканским прошлым, юношей отстаивавший свои идеалы с оружием в руках на мадридском фронте, он с трудом адаптировался к франкистской действительности послевоенной Испании и, в совершенстве владея английским, уехал в Лондон, где работал переводчиком в одной международной организации. Здесь и написаны — по-испански, разумеется, — почти все его произведения: роман “Прыжок” (1966), получивший одну из самых почетных литературных наград Испании, премию имени Надаля, романы “Бернард, который летал” (1972), “Черный петух” (1973), “Три песеты истории” (1983), “Песнь для безумца” (1986), “Луна растущая, луна убывающая” (1993), многочисленные сборники рассказов.
В 2001 году муниципалитет Валенсии, родного города писателя, организовал торжественное чествование Висенте Сото и выпустил к этому событию антологию рассказов, которые были отобраны самим автором. Писатель назвал этот сборник “Рассказы оттуда и отсюда”, обозначив таким образом доминанту своего существования — личного и творческого, — которое протекает между Лондоном и Испанией.
Из этого сборника и взяты рассказы, предлагаемые сегодня вниманию читателей. Все они написаны в 90-е годы, все — на стыке исторической реальности и ее философско-поэтического осмысления.
И последнее, а возможно самое главное, что еще хочется сказать о творчестве Висенте Сото. Герой его — всегда маленький, незаметный человек, очень часто изгой, отверженный в мире, где принято поклоняться успеху и процветанию. И Висенте Сото любит каждого из своих героев, видит в каждом из них личность с глубоко выраженной самобытностью и чувством собственного достоинства. Потому что Висенте Сото — воспользуемся цитатой из рассказа Сомерсета Моэма — наделен “редчайшим, самым ценным и прекрасным даром, каким только может обладать человек… Если вы не догадались, что это за дар, я скажу вам: доброта, просто доброта”.
Безнадежный концерт
Дорогая бабушка! Я куплю себе 3311 фунтов стерлингов жвачки чтобы ты была довольна я тетя Мэри не дает мне пойти поиграть с черненькой Брендой и с Коринной и с Сьюзен которые играют у нас в садике и говорит как это такой большой как ты будет играть с такими маленькими девочками а дядя Гарольд напился и говорит мне you idiot побрейся а санитар мистер Булль меня больше не бреет и не водит гулять потому что ему очень нравится целоваться и от него пахнет табаком а тетя Мэри бреет меня так ласково и мне ужасно нравится а карлик внутри радио такой довольный играет на пианино и на флейте и на скрипках а ты должна мне объяснить почему Моцарт болен ведь карлик внутри радио сказал что он очень больной и очень бедный и умрет и я хочу дать Моцарту денег пенициллина и таблетку аспирина.
Ральф на минуту оторвался от письма. Оркестр переходил к анданте, второй части концерта, названия которого Ральф не знал. Он не знал даже, что это называется “концерт”, но деревянные инструменты переходили к анданте, и Ральф, выжидая, перестал писать. Сначала мощно, но приглушенно зазвучали струнные, предваряя лейтмотив всей части. Затем вступили скрипки как пронзительное предвестие тоски и серьезности того, что будет потом.
Пока Ральфу было хорошо слышно. Радио стояло на столе в его комнате, а жужжанье и дребезжанье старого пылесоса, который тетя Мэри включила в гостиной, еще звучало отдаленно, хотя дверь из комнаты Ральфа в гостиную была открыта.
Одной своей огромной рукой Ральф прижимал бумагу к столу, а в кулаке другой зажимал карандаш, водя им, как палкой, словно что-то размешивал в котле. Когда зазвучало фортепиано, которое каким-то образом развеяло чувства, вызванные первыми тактами, Ральф чуть подождал, вздохнул и снова принялся за письмо. Он выводил только а а . И писал медленно, словно с трудом размешивал что-то густое и тягучее в котле. Буква “а” выходила у Ральфа довольно хорошо, и он расходовал ее скупо, приберегая для тех случаев, когда надо было подчеркнуть что-то очень важное для него.
И я куплю себе 3311 фунтов стерлингов жвачки чтобы ты была довольна потому что мне-то нужны твои деньги потому что когда мы тебя оставили там и положили цветы и человек с лопатой берет их и нюхает а тетя Мэри говорит что вы делаете а пианино поет как поет вода а карлику внутри радио плохо и человек с лопатой сказал я не разрешаю приносить сюда искусственные цветы это оскорбление и я их сжигаю а тетя Мэри сказала наши цветы настоящие а скрипки поют так тихо и горестно и человек с лопатой говорит что наши цветы настоящие это очень хорошие цветы и вы меня простите а я хочу купить себе 3311 фунтов стерлингов жвачки а тетя Мэри говорит что нет а я говорю что бабушка написала сеньору в шляпе котелком что я оставляю моему ненаглядному внуку Ральфу нашему сироте мои акции и дом в Суссексе и 3311 фунтов стерлингов чтобы он купил себе что захочет а тетя Мэри говорит как это Ральфу как это Ральфу а дядя Гарольд напился и хочет встать с дивана и падает а пылесос жужжит уже совсем рядом и скрипки пугаются а дядя Гарольд поднимается и падает прямо на меня и хлопает ладонью по столу и мне делается страшно а он смеется и пылесос жужжит уже совсем близко и музыка вскрикивает и захлебывается а тетя Мэри говорит дяде Гарольду трус трус а дядя Гарольд смеется и выдыхает мне в лицо сигаретный дым и говорит заткнись Мэри ты ведь тоже хотела бы чтобы он сдох а музыка так далеко ее почти не слышно и тетя Мэри уже не говорит дяде Гарольду трус трус и мне тоскливо потому что музыку почти не слышно и противно потому что дядя Гарольд выпускает мне в лицо сигаретный дым совсем как санитар и говорит ты ведь прекрасно знаешь что этот idiot видел как я толкнул старуху и тетя Мэри плачет и я не видел я не хочу видеть как дядя Гарольд тебя толкает как он тебя толкнул а тетя Мэри говорит ты что Гарольд а он шатается и прислоняется к стенке и смеется и говорит ладно что уж там ты в этом так же замешана как и я а теперь нам придется подтолкнуть и этого idiot и выпускает сигаретный дым мне в лицо и смеется и уходит в уборную а я не видел ничего и ничего не скажу ни мистеру Буллю ни черненькой Бренде и никому ничего не скажу и буду вести себя очень хорошо и никогда не подойду близко к тому окну наверху потому что я ничего не видел и пылесос потихоньку отступает и скрипки потихоньку подходят а сигаретный дым пахнет точно как мистер Булль которому так нравится целоваться и он трогал меня вот здесь и я это говорю тете Мэри а тетя Мэри сказала ему вон из этого дома проходимец а мистер Булль сказал послушайте сеньора а тетя Мэри вытолкала его за дверь а дядя Гарольд спускает воду в уборной и кашляет и громко делает такой отвратительный звук а музыка кричит совсем как котенок а пылесос уже далеко и поет только одно пианино карлика и я хочу видеть тебя бабушка потому что только ты мне все объясняешь и потому что ты должна объяснить дяде Гарольду что я не видел как он тебя вытолкнул из окна и потому что ты должна мне объяснить что такое возлюбленная потому что Сьюзен говорит знаете а у моего папы есть возлюбленная а черненькая Бренда у которой такие тугие косички и про которую ты говоришь что у нее не глаза а глазища спрашивает что такое возлюбленная а Сьюзен говорит ты наверное совсем глупая возлюбленная это голая женщина а Коринна говорит голая женщина это натурщица потому что ее папа художник и у него есть натурщица и это голая женщина которой ее папа дает чеки а Сьюзен говорит может это незаполненные чеки и Бренда спрашивает что такое незаполненные чеки а Сьюзен говорит она ее побьет и что возлюбленная это голая женщина которой дают незаполненные чеки и из-за которой плачут все мамы а Коринна говорит что ее мама не плачет из-за папиной натурщицы а Бренда спрашивает что такое натурщица и что такое возлюбленная и что такое незаполненные чеки и Сьюзен дает ей подзатыльник и Бренда горько заплакала и ушла а музыка уже закончилась.
— Тетя Мэри, когда я увижу бабушку?
Тетя Мэри раздраженно прикрыла глаза, выключила пылесос и спросила:
— Что?
Начиналась третья часть концерта, названия которого Ральф не знал, и он заслушался. Сначала весело вступают скрипки, и Ральф слышал, как за ними торопится фортепиано, а за фортепиано — снова скрипки. Все вдруг показалось шуткой, горсткой легких розыгрышей.
— Что ты сказал? — снова спросила его тетя.
Ральф уже забыл, что хотел спросить, и смущенно глядел на свою тетю; она снова включила пылесос, а он взялся за письмо:
а . И меня никогда не возят повидать тебя и стоит мне заснуть как я вижу тебя и тогда я знаю где находится небо а потом я опять не знаю.
— Тетя Мэри, когда я увижу бабушку?
Тетя Мэри выключила пылесос, обреченно подошла к Ральфу, убавила звук радио.
— Что ты сказал?
— Я ничего не видел.
— Что?
— …Что я совсем не вижу бабушку. Когда я ее увижу?
Тетя Мэри медлила с ответом. Она молчала, опустив голову. Фортепиано разговаривало с оркестром. Потом, словно почувствовав, что все их слушают, тихо и быстро-быстро заговорили сразу все инструменты. Тете Мэри показалось, что они все поняли; каким-то образом она знала, что они ждут того, что она могла бы сказать. Женщина испугалась и быстро проговорила:
— Когда-нибудь. Когда-нибудь увидишь.
И пошла обратно в гостиную и включила жужжащий пылесос: он жужжал хрипло и замирал, когда наталкивался на старую мебель. Ральф на минуту зажал уши руками. Потом сделал погромче радио и продолжал:
аа аа где же ты где же ты а тетя Мэри сказала на небе а я смотрю и не вижу тебя на небе потому что мы тебя оставили там и человек с лопатой кидает вниз землю и я не плачу потому что не хочу чтобы ты об этом знала и тогда ты не будешь огорчаться а он все кидает и кидает вниз землю а потом кладет наши цветы которые настоящие а дядя Гарольд уже выходит из уборной и спотыкается и поднимается по лестнице и зовет меня а я не хочу подниматься и он зовет и тетя Мэри говорит Гарольд please а дядя Гарольд смеется и напевает а я боюсь окна там наверху потому что я ничего не видел а пылесос уже близко и музыки уже не слышно и мне так плохо и так страшно что ты даже не представляешь приходи скорее и я хочу купить себе 3311 фунтов стерлингов жвачки чтобы ты видела как я радуюсь деньгам про которые ты написала тому сеньору в котелке что я оставляю моему ненаглядному внуку Ральфу нашему сироте мои акции и мой дом в Суссексе и ты должна мне объяснить что такое наш сирота и я тоже умею писать очень хорошо и поэтому пишу тебе письмо а сеньор снял свой котелок и прочитал еще что я оставляю браслет и изумрудную брошку моей дочери Мэри а ожерелье и брильянтовое кольцо моей дочери Пегги в равных долях каждой а дядя Дейв и дядя Гарольд все время молчали и были такие хорошие а тетя Мэри уже рядом а пылесос такой противный и музыка надрывается внутри меня и дядя Дейв прикрывает глаза и говорит сеньору в котелке какая она была добрая и дядя Гарольд сказал какая она была добрая и дядя Дейв спрашивает сеньора который снимает котелок скажите please просто так из любопытства please а эти оставшиеся деньги и эти равные доли please please а это правда что все мамы плачут из-за возлюбленных потому что сеньор обмахивается котелком и засунул палец глубоко в ухо и почесал там и ему это очень нравится и он кашляет от удовольствия а я видел у него золотой зуб и сеньор сказал 37 фунтов стерлингов каждой дочери и дядя Дейв был такой бледный и говорит моей жене эти деньги не нужны а тетя Пегги которая мама потому что она мама Пам плачет и говорит нужны дорогой для твоей возлюбленной а дядя Гарольд тоже такой бледный говорит моей жене эти деньги не нужны а тетя Мэри плачет и сказала если бы это были 5000 фунтов тогда бы ты что и заплакала.
— Тетя Мэри.
Она выключила пылесос и остановилась.
— Ты — мама?
Ближе к концу концерта, названия которого Ральф не знал, фортепиано, оставив позади весь оркестр, неслось в одиночестве. Вверх — вниз; выясняя, расспрашивая. Это был чистый, не заглушаемый пылесосом звук фортепиано.
— Ну… — сказала тетя Мэри, повернувшись к Ральфу спиной, — можно считать, что да.
— Моя?
Тетя Мэри пожимает плечами, и Ральф спрашивает:
— А у дяди Гарольда есть возлюбленная?
— Что?
— У дяди есть возлюбленная?
Тетя Мэри боком опускается на диван. Сначала она смеется беззвучно, и руки ее пытаются ухватить пустоту. Тетя Мэри — усталая женщина с большими грустными глазами. Внутри радио подрагивают заключительные аккорды концерта, названия которого Ральф не знает, подрагивают и перекатываются, вызывая у Ральфа жалость. Вот вступил оркестр в полном составе, но после резких аккордов мелодию снова ведет фортепиано. А Ральфа постепенно охватывает ужас: тетя Мэри по-прежнему корчится, но теперь уже голос ее наполняется смехом; ногой она нечаянно включает пылесос и спрашивает:
— У дяди — возлюбленная?
При этом она смотрит на Ральфа, а потом хохочет, закрыв глаза и запрокинув голову с открытым ртом к потолку. И повторяет:
— У дяди — возлюбленная?
Ральф не слышит. Он целиком поглощен схваткой не на жизнь, а на смерть между музыкой и жужжаньем пылесоса; он только видит, как шевелится от смеха и неразличимых слов рот женщины — рот безглазой маски, парящей в воздухе, пронизанном ужасом схватки.
— У дяди — возлюбленная?
Ральф весь дрожит. Концерт только что умер — трижды в предсмертном хрипе зашелся весь оркестр, и воздух отравлен жужжаньем. Тетя ногой нажимает кнопку на пылесосе, и жужжанье, переходя в еле слышный звук, постепенно смолкает. Тетя успокаивается, тыльной стороной ладони вытирает последнюю выступающую от смеха слезу.
Девочки уже ушли из садика. Тетя встает и, забыв про пылесос, задумчиво выходит из комнаты. Ральф смотрит на темные каракули — свое письмо. С поразительной четкостью — до последней детали — видит он все, что вложил туда, и видит свою бабушку, но она, улыбаясь ему, тут же исчезает. И снова ненадолго появляется, все так же улыбаясь ему. На глазах у Ральфа закипают слезы. Закипают. Они не навертываются сразу. Они выступают постепенно, как роса на цветах.
Ральф моргает, и прозрачные слезы текут по его щекам. Он смотрит на свои мысли и чувствует, как в его памяти переплетаются всеобъемлющая надежда и полная безнадежность. Ральф снова берется за письмо и, поколебавшись, быстро подписывает: аа . Потом он открывает ящик стола, достает конверт и надписывает:
аа а
а
а
Ральф складывает письмо, засовывает его в конверт и заклеивает. Он выходит в садик. Ральф такой огромный, что, выходя, почти задевает головой о дверную притолоку.
В садике он стоит, осторожно оглядываясь, никто его не видит — Ральф это знает. Он вытаскивает из кармана коробок спичек. Но что-то отвлекает его, и он непроизвольно смотрит на то окно наверху.
За матовым стеклом Ральф видит размытые очертания дяди Гарольда. Издалека приглушенно доносится городской шум. Ральф смотрит на окно и снова слышит шум города. Он удивляется, глядя на спички, которые держит в руке. И тут вспоминает — чиркает спичкой и поджигает письмо, глядя, как дым поднимается к небу. Едва не обжегши себе пальцы, Ральф бросает обуглившуюся бумагу. Напряженно вглядываясь в небо, он смотрит, как дым рассеивается в чистом воздухе, потом опускает глаза и видит на земле золу. Наклоняется, присыпает ее горстью земли. Ральф снова поднимает глаза на окно и снова слышит отдаленный городской шум. Он подходит к садовой решетке и дрожит, слушая городской шум. Опустив голову, Ральф поворачивается и входит в дом.
Силуэт на земле
Много лет назад Молли просила Вальтера, чтобы тот повел ее к алтарю. Когда ей хотелось попросить его об этом, она напевала модную когда-то песенку:
Walter, Walter,
lead me to the altar…
Ближайшие соседи — Боб, который был таксистом и кокни, чей дом находился рядом с их домом, и я, живший по другую сторону, — да и все в округе привыкли слышать их, сидя в своих садиках. Вальтер обычно отвечал, что да, он уже собирается. Или — что нет, как-нибудь потом. С неподражаемым водевильным лукавством Молли — по-прежнему продолжая напевать — обещала ему показать тогда свою татуировку.
— …and I’ll show you…
— Yes, yes, yes! — кричал тогда Вальтер.
И слышались беготня, хлопанье дверей. А потом — оглушающая тишина.
С тех пор прошло уже двадцать семь или двадцать восемь лет. Молли и Вальтер давно поженились, им обоим за сорок, а песенка об алтаре превратилась в талисман, сияние которого снова и снова возвращало им то, что в прошлом было их будущим — нетронутость надежды.
Шло время. Ушли многие соседи — из своих домов или из жизни; пришли другие. Светлокожие, темнокожие. Расисты говорили:
— Конечно я не расист, но все-таки…
Но слова их ничего не меняли. Улица оставалась — и остается — все той же. Обычная улица на окраине Лондона. Здесь в садиках домов и вдоль тротуаров растут деревья, на которых живут птицы. Это не так уж плохо. Здесь живет сова — только одна, — которая летает и тихонько ухает только над этой улицей. Так уж ей нравится. Здесь живут коты. Отчаянные, они ловко уворачиваются от машин. Хотя что им терять: у английских котов девять жизней, а не жалкие семь. Но самое главное для меня на нашей улице, хотя и не всегда радующее, — это ее дети.
Именно они каким-то загадочным образом делают улицу такой, какая она есть. Всегда ли одни и те же? А как они уедут, если каждый день должны заново возрождать ее? Итак, как я уже сказал, прошло время. Много времени. Одни соседи уходили, приходили другие. Все реже было радостное щебетанье птичек — и точно так же все реже звучал напевный призыв Молли (я понимал это, только услышав его снова: он отдавался забытым эхом), а потом и совсем угас. Такая штука жизнь. К тому же Вальтер начал прихрамывать, и почти сразу на обе ноги. А потом его организм начал отказывать и слабеть (я бы сказал, совсем разладился), и все внутри у него болело просто все! — (мы знали это от Молли). Но Вальтер не жаловался, он улыбался, и ложился в больницу, и возвращался из больницы. А однажды он вернулся, ковыляя на костылях, а потом настал день, когда Вальтер вернулся в кресле на колесиках. И Молли, толкая кресло перед собой, стала каждый день гулять с ним взад и вперед по улице. А потом Вальтеру надо было ездить в больницу, где ему делали уколы и облучали волшебными лучами, и Молли отвозила и привозила его на стареньком, но еще крепком фордике, а иногда его отвозил Боб на своем такси; и настал день, когда Вальтер не мог ехать даже сидя, и тогда стала приезжать “скорая”. И на ее крыше вертелись яркие огни. Это производило ошеломляющее впечатление. А потом, поскольку “скорой” приходилось увозить Вальтера все чаще и ей негде было припарковаться из-за стоящих вдоль улицы машин, из мэрии, или из больницы, или откуда-то еще, прислали нескольких человек со специальным красящим аппаратом, или как там называется это приспособление, и они в один миг жирной линией обвели на земле большой прямоугольник, а внутри его нарисовали — очень красиво — кресло на колесиках и сидящего в нем инвалида.
С тех пор прошло почти три месяца. Началась весна. Вальтер говорил, что изображение похоже на него. Он был доволен.
И именно тогда — надо же, как устроена жизнь, — он умер.
А на земле остался нарисованный силуэт. Белый, похожий на обведенный мелом силуэт покойника — такие иногда рисуют полицейские в кино. И никто уже не ставил машину в этом месте. “Скорая” — потому что уже стало незачем; те, кто был не с этой улицы, — потому что думали, вдруг приедет “скорая”; а свои — потому что хотели выразить сочувствие Молли, не лишая ее зиявшего одиночеством пространства (по крайней мере, столько времени, сколько ей будет нужно).
Проходя по тротуару мимо, я говорил Вальтеру “прощай”. Этот прямоугольник был для меня все равно что могила, знак тихой утраты. Я никогда не осмеливался ступать на него. Другие соседи — нет, они спокойно перешагивали через это напоминание, если им было нужно. Словно это вполне естественно. “Вполне естественно” у меня вырвалось. Я не больше других переживал смерть Вальтера (я не хочу даже вспоминать незамысловатую эпитафию, которую кокни Боб, сам того не понимая, посвятил Вальтеру, когда мы впервые заговорили с ним об этом). Просто я переживал эту смерть на испанский лад. Для англичан смерть — нечто вполне естественное. Она здесь, рядом. Для нас смерть — в вечности. Где-то там.
Другими словами, смерть, всегда живущая в жизни, а точнее, жизнь, постепенно умирающая вместе со смертью.
А посередине, где просторно, как в небе, умещается все остальное — от черного юмора до мистики.
Прощай, Вальтер, по-прежнему повторял я ему, проходя мимо. Днем и вечером. Когда светило солнце и когда шел дождь. Хотя, когда светило солнце, это звучало грустнее, чем когда шел дождь. И я привык смотреть на его силуэт из своей комнаты, сидя у окна. Иногда он серебрился в лунном свете. Глядя на него, я успокаивался. Но вот что случилось ровно два дня назад. Позавчера поздно вечером.
Я смотрел на силуэт, сидя у окна в своей комнате. Было так покойно смотреть на него в полутьме. А кроме того, этот покой — почему бы не признаться — навевал сон. К “могиле” подошел маленький мальчик. Я вздрогнул от звука его голоса:
— Yes, yes, yes! — сказал он.
В возбуждении он почти выкрикнул это, обращаясь к другому мальчику, который стоял посреди улицы, положив руки на руль велосипеда; ногами — расставив их по обе стороны велосипеда — он едва доставал до земли. И чуть погодя этот второй мальчик сказал:
— Well.
Только одно слово — “well”. И, поставив ноги на педали, он уехал. Растаял как тень.
И тогда первый мальчик подошел к начерченному на земле прямоугольнику и медленно ступил в его пространство. Он внимательно разглядывал силуэт. Под мышкой у мальчика была коробка, похожая на коробку из-под обуви. Он уселся на землю и, открыв коробку, вытащил оттуда мелки. Разноцветные. И начал рисовать, раскрашивая и прорисовывая лицо силуэта. Вальтер говорил, что изображение похоже на него, и я всегда знал (внутренне вздрагивая), что он говорит правду. Мальчик делал эту правду более очевидной. Он подкрасил тут, подправил там… Вальтер улыбался. На кого он смотрел? Не знаю, но я улыбался ему в ответ. А потом мальчик начал приподнимать кресло (тень инвалида помогала ему, тоже постепенно приподнимаясь), пока оно не встало на колесики. Подталкивая, мальчик выкатил кресло из очерченного на земле прямоугольника и повез Вальтера, теряясь вдали улицы. Быстро, еще быстрее, почти бегом. Мне кажется (кажется), что Вальтер заливался смехом.
Беглецы
— Мы японцы, — сказал Вин, а Сон сказал:
— Потому что мой папа так говорит.
Маи молчала. Я не спрашивал, кто они — я вообще ничего не спрашивал.
Маи четыре годика. Ее браться постарше: Вину лет семь, а Сону около пяти. Все на нашей улице знают, а вернее, думают, будто знают, что они вьетнамцы. А точнее, board people, беженцы, приплывшие морем — как их когда-то окрестили (если вольно перевести с английского слова, сказанные о первых вьетнамцах, подобранных спасательной лодкой, Ile de Lumiere, а уже потом так стали называть бесчисленных скитальцев, тех, кто бежал морем — а именно так они тут и очутились, — покинув свою землю и связав все надежды с другой землей.
На нашей улице Вин, Сон и Маи появились месяцев семь-восемь назад. Прямо со своей родины? Не знаю. Но они были тут. Они вписались в многоцветную людскую мозаику Лондона, а садик позади их дома пестрел не цветами, а зеленью шпината, капусты, брюссельской капусты, картофеля, салата. Лучше уж так, думаю я. Мы были в моем маленьком гараже, когда Вин и Сон сказали мне это. Я открывал дверь, чтобы вывести машину, и они протиснулись внутрь. Я знаю, как их зовут, потому что Вин как-то написал мне их имена. Глаза у них раскосые (естественно), а черные челки на лбу подрагивают, как бахрома старинного абажура.
— Японцы, — сказал я. — Ну конечно.
Захваченные водоворотом изгнания, а это в наши времена все равно что живым быть втянутым в воронку смерти, они знают, что “японец” сегодня на Западе звучит лучше (более “по-западному”), чем “вьетнамец”.
— Ну конечно, я всегда так и думал. Японцы.
Мне показалось, что Вин едва заметно мне улыбнулся.
Тут они попросили, чтобы я разрешил им помыть машину. За деньги, конечно. Ведь однажды я уже разрешал…
— Завтра, сегодня я тороплюсь.
Мы вышли в небольшой проулочек, огибавший садики позади домов. Они не уходили. С дерева, растущего около гаража, взлетел дикий голубь и уселся на соседний забор. Взмахи его крыльев звучали, как аплодисменты.
— А тебе нравятся птицы? — спросила Маи.
Голосочек у нее, как у птички. Такой же у ее мамы, когда та мелодично созывает их, словно разыскивая своих птенцов, затерявшихся в воздухе. Маи еще раз спросила, нравятся ли мне птицы, и я почему-то, словно не понял, переспросил:
— Птицы? какие птицы?
С дерева вспорхнули восемь-десять птиц, и, опустив глаза, еле слышно, но резко Вин сказал:
— Замолчи, Маи.
А Маи спросила меня:
— Ты тоже ловишь птиц?
Я смотрел на небо и видел там время, которое бежало вспять.
Еще полно звезд. Сегодня папа взял меня с собой, потому что я уже почти большой и не устану. Мы вышли затемно и шли долго: впереди папа, за ним я, а позади дядя Винсент с большой клеткой; мой папа — самый высокий среди всех отдыхающих, а дядя Винсент — самый высокий среди всех мужчин Кастел-де-Кастелс, но все равно он не выше папы, и потом, он худой и у него бельмо на одном глазу, а я совсем низенький. И в стоявших на дне оврага лужах отражались звезды, когда мы раскидывали сетку, прикрепленную к тростниковым прутьям, на которых она держалась; а если дернуть за веревку, сеть захлопывается. Но нам надо было спрятаться, и мы пошли к большому ореховому дереву и сели под ним, поставив клетку на землю. И мой отец и дядя Винсент закурили, и в темноте тлеющие кончики их сигар вспыхивали буквами О и S. Но уже светает, потому что начинают петь птицы, и, не переставая петь, слетаются к воде, и, обдавая себя брызгами, запутываются в голубых и красных тростинках — зеленые, черные, желтые, — и рука дяди Винсента, в которой он держит веревку, дрожит, но я тоже хочу потянуть, и я хватаю его за руку, ведь мне сказали, что мы не будем ловить тех птиц, что поют, а они все пронзительно кричат, когда рука дяди Винсента дергает за веревку, и я вонзаюсь в нее ногтями…
…и глядя на самого старшего их них, на Вина, который смотрит на меня — то ли сам завороженный, то ли завораживая меня, — я вижу его в садике позади их дома: он хочет побежать, потому что знает — в западне уже бьются птицы, но отец удерживает его, подожди чуть-чуть, еще немного, и вся семья, столпившись в дверях кухни, зачарованно вглядывается в предрассветный сумрак. Наверное, в глубине своего садика, там, где растут картофель и капуста, они устроили какое-нибудь хитрое китайское приспособление из сетки и ветвей дрока. И, подбадривая, отец говорит:
— Вы же знаете, певчих птиц мы выпустим, а съедобных оставим себе.
И Маи говорит:
— Но они все поют.
А ее отец отвечает:
— Ну некоторые поют чуть меньше.
Голубь оглушительно захлопал крыльями, и я очнулся. Он исступленно аплодировал.
Все трое смотрели на меня, застыв от изумления. Я вошел в гараж, сел в машину. Я, беглец, искавший (как и все) у времени защиту от страхов, которые притаились и дремлют где-то позади, в глубине жизни, уже давно выучил, что одна птица в небе стоит больше сотни в западне, потому что стоят они чего-то, только когда могут летать, ведь их стихия — воздух. Но до сих пор меня сотрясает та же неуемная дрожь, что и мальчика, ловившего птиц, дрожь от их криков, когда они неистово бились на моих глазах, уже в неволе, хотя еще и не в клетке. Ха.
Мне показалось, что я должен сказать им что-то поучительное. Что-нибудь красивое о любви к птицам и цветам. А к старикам? Ну конечно, и к старикам тоже, почему нет. Но дело в том, что это у меня никогда не выходило. Я завожу машину, выезжаю из гаража, останавливаюсь. Они все так же смотрят на меня. Я очень медленно подъезжаю к ним, а они еле заметно пятятся. Что бы им такое сказать? Что птиц надо любить, что расставлять им ловушки… Я уже рядом с ними, я высовываюсь из окна машины. И ничего не говорю, а просто кричу:
— Мы все board people! Я тоже! Я в вашей board!
Все трое хохочут, когда я нажимаю на газ. Резко, спасаясь бегством.