Роман. Перевод с испанского Надежды Мечтаевой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2002
Никому и в голову не может прийти, что однажды он будет держать в объятиях мертвую женщину и что никогда больше он не увидит ее лица, а имя ее будет помнить. Никому и в голову не может прийти, что рядом с ним в самый неподходящий момент может оборваться чья-то жизнь. Такое случается сплошь и рядом, но только — мы убеждены — не с нашими знакомыми и близкими. Часто родственники умерших скрывают обстоятельства их смерти, они, как и сами умирающие (если успевают понять, что умирают), стыдятся агонии или ее причины: можно получить несварение желудка, объевшись устрицами, от не погашенной перед сном сигареты может заняться простыня или, того хуже, шерстяное одеяло; можно поскользнуться и упасть в ванной — затылок расшиблен, а дверь закрыта изнутри на защелку; молния может ударить в дерево на широком проспекте и разбить его, и, падая, дерево может убить прохожего, например иностранца; можно умереть, когда на тебе одни носки; можно умереть в парикмахерской, когда на тебе нелепая пелерина; можно умереть в борделе или в кабинете зубного врача; или во время еды: будешь есть рыбу и подавишься костью — так бывает с детьми, когда рядом не оказывается матери, которая вытащила бы эту кость и спасла ребенка; можно умереть не добрившись: одна щека еще в мыле и на ней навсегда останется щетина, если кто-нибудь не сжалится и из эстетических соображений не доведет потом дело до конца; смерть может застать человека в самую неподходящую минуту, когда он занят чем-то низким или постыдным, о чем люди никогда не говорят, впрочем, бывает, что взрослые, уподобляясь подросткам, с интересом смакуют непристойные подробности, хотя на самом деле ничего интересного тут нет. “Но эта смерть просто ужасна”, — говорят иногда о чьей-то смерти. А иногда, давясь от смеха, произносят: “Но эта смерть просто смешна”. Смеются потому, что речь идет о долгожданной смерти врага или о смерти чужого человека, ставшего уже далеким прошлым (какого-нибудь римского императора или нашего прапрадедушки), или кого-то из власть имущих, чья нелепая смерть кажется только торжеством справедливости, еще способной торжествовать, еще человечной, справедливости, которой мы в глубине души хотим для всех, в том числе и для себя. “Как я радуюсь этой смерти, как я скорблю, как торжествую!” Иногда мы смеемся над смертью только потому, что умерший — совершенно неизвестный нам человек, о кончине которого (несчастный случай, непременно смешной) мы прочитали в газете. “Бедняжка, — говорим мы тогда смеясь, — надо же — умереть такой смертью!” Любая рассказанная, услышанная или прочитанная история воспринимается нами как театральное действо, в том, о чем нам рассказывают, всегда есть ирреальность, словно ничто и никогда не происходит на самом деле, даже то, что случается с нами самими и чего мы не можем забыть. Даже то, чего мы не можем забыть.
Есть что-то ирреальное и в том, что происходило со мной, и в том, что до сих пор происходит, хотя, наверное, следовало бы употребить здесь другой вид глагола, обычный для повествования, и сказать произошло со мной, но то, что произошло, еще не завершилось. Может быть, сейчас, когда я буду рассказывать, все это и покажется мне смешным, однако скорее всего — нет, потому что это еще не стало далеким прошлым, а та, что умерла, не была кем-то из власть имущих и не относилась к числу моих врагов, и уж конечно я не могу сказать, что она была мне чужой, хотя к тому моменту, когда она умерла в моих объятиях, я успел узнать о ней очень мало (сейчас я знаю гораздо больше). Только по чистой случайности она была еще не раздета (или была не совсем раздета): мы только-только начали раздевать друг друга — обычное вступление к первой ночи, когда двое пытаются сделать вид, что они вовсе не собирались делать того, что делают, чтобы стыдливость не пострадала и чтобы потом они могли оправдывать себя тем, что все произошло само собой, что случившееся было неизбежно (люди — когда это в их интересах — верят в предопределение и во вмешательство провидения). “Я этого не хотел, я к этому не стремился”, — говорим мы себе, когда что-то происходит не так, как нам хотелось бы, или когда мы в чем-то раскаиваемся, или когда мы чувствуем за собой вину. “Я этого не хотел, я к этому не стремился”, — следовало бы повторять мне сейчас (когда я знаю, что она умерла, умерла так некстати, умерла в моих объятиях, в объятиях человека почти ей незнакомого — это несправедливо, не я должен был быть в ту минуту рядом с ней), но никто не поверит, наверное, если я так скажу, правда, это совсем не важно: я просто рассказываю свою историю, и мне все равно, слушают ее или нет. И я говорю именно так: “Я этого не хотел, я к этому не стремился”, а она сказать так уже не может, она ничего не может сказать, ничего не может опровергнуть. Ее последними словами были: “О боже, ребенок!” А первое, что она сказала, было: “Мне плохо. Не знаю, что со мной”. С этого все началось. Мы были уже в спальне, мы полулежали, были полуодеты и полураздеты. Она вдруг отодвинулась, прикрыла мне рот рукой, словно не хотела резко прерывать поцелуй, мягко отстранила меня и повернулась на бок, спиной ко мне, а когда я спросил ее: “Что случилось?”, — ответила: “Мне плохо. Не знаю, что со мной”. Я смотрел на ее затылок (раньше я никогда его не видел). Волосы были взъерошены, немного спутались и слегка увлажнились от пота (хотя жарко не было), выбившиеся черные прядки казались полузасохшими струйками крови или грязи — словно она упала, поскользнувшись в душе, и, падая, еще сумела закрыть кран. Все произошло очень быстро, я не успел ничего сделать: не успел позвонить врачу (хотя какой врач в три часа утра — сейчас врача даже вечером не уговоришь приехать на дом), или известить кого-нибудь из соседей (хотя какие соседи — я никого не знал, это случилось в чужом доме, и в этом доме, где я сначала был гостем, а потом сразу стал чужим человеком, чье присутствие ничем нельзя объяснить, я оказался впервые, даже на улице этой никогда не был, а в том районе вообще был только один раз), или позвонить мужу (хотя как мог я позвонить мужу? К тому же он был в отъезде, да я и фамилии-то его не знал), или разбудить малыша (хотя зачем бы я стал будить малыша, когда нам стоило таких трудов уложить его?), или попытаться самому оказать ей какую-то помощь. Она почувствовала себя плохо внезапно. Сначала я подумал (мы подумали), что виной всему ужин, который столько раз пришлось прерывать, а еще я (только я) подумал, что у нее, возможно, пропало желание, или она почувствовала угрызения совести, или вдруг испугалась — и то, и другое, и третье может принять форму недомогания или даже серьезной болезни, особенно если раскаяние приходит слишком рано, когда то, в чем мы раскаиваемся, еще не свершилось.
Она вдруг почувствовала себя плохо, та, чье имя я не решался назвать и называю только теперь — Марта. Марта Тельес. Она сказала, что ей плохо, и я спросил: “Тебя тошнит или у тебя голова кружится?” — “Не знаю. Мне очень плохо. Ужасная боль во всем теле. Я сейчас умру”. Телу, к которому совсем недавно впервые прикоснулись мои руки, — скользящие движения рук, прикасающихся к телу и еще не понимающих, приятно им это прикосновение или нет, часто почти машинальны, руки сжимают, ласкают, исследуют, а могут и ударить (”Прости, я не хотел, это вышло нечаянно, я не хотел”), — этому телу вдруг становится плохо (самое расплывчатое определение из всех определений недомогания). Боль была во всем теле, так она сказала, последние слова (”Я сейчас умру”) нельзя было понимать буквально. Она не думала, что умирает, как не думал этого и я. Еще она сказала: “Не знаю, что со мной”. Я продолжал расспрашивать — расспросы избавляют нас от необходимости действовать: когда расспрашиваешь, разговариваешь или рассказываешь, можно не целовать и не бить, можно ничего не предпринимать (да и что я мог предпринять, особенно в самом начале, когда казалось, что это только минутное недомогание?). “Так тебя тошнит?” Она не ответила, только отрицательно шевельнула головой (шевельнулся затылок с полузасохшими струйками крови или грязи), казалось, ей трудно было говорить. Я поднялся, обошел кровать и встал на колени со стороны Марты, чтобы видеть ее лицо, и положил руку ей на плечо (прикосновение успокаивает, так всегда делают врачи). Глаза ее были закрыты, и веки (какие длинные ресницы!) плотно сжаты, словно ей мешал свет лампы на ночном столике (мы еще не погасили свет — я как раз собирался сделать это, когда ей стало плохо, но не сделал: я хотел видеть, я еще не видел этого нового для меня тела, которое наверняка бы мне понравилось, и я не выключил свет, а теперь, когда ей вдруг стало плохо — или, может быть, это было отсутствие желания, страх или раскаяние, — этот свет мог нам помочь). “Может быть, позвонить врачу? — спросил я, но она снова отрицательно шевельнула головой. — Где у тебя болит?”
Она неохотно обвела рукой неопределенную зону, включавшую и грудь, и живот, можно сказать, все тело, кроме головы, рук и ног. Ее живот был уже обнажен, а грудь еще не совсем — еще не был снят (хотя застежка была уже расстегнута) лифчик без бретелек. Он был ей маловат. Я знаю, что женщины иногда специально надевают лифчики меньшего размера, чтобы подчеркнуть грудь, так что, возможно, в тот вечер она надела именно такой, потому что ждала меня, и все было продумано заранее (хотя продуманным не выглядело), все мелочи были тщательно обдуманы заранее для того, чтобы мы, в конце концов, оказались в этой супружеской постели. Я расстегнул застежку, но лифчик не упал — его держали ее плотно прижатые к бокам руки, хотя она, скорее всего, этого даже не замечала. “Тебе легче?” — “Не знаю, наверное, нет”, — ответила мне она, Марта Тельес, и голос ее был не то чтобы тихий, а словно изменившийся от боли (или, может быть, от душевного смятения — я не знаю, было ли ей больно на самом деле). “Подожди немножко, сейчас я даже говорить не могу”, — попросила она (болезнь делает нас ленивыми) и все-таки сказала еще кое-что (может быть, она не так уж плохо себя чувствовала, чтобы забыть о моем присутствии, а может быть, просто привыкла думать о других в любых обстоятельствах, даже на смертном ложе — я знал ее мало, но она казалась мне очень внимательной к людям, — впрочем, мы ведь не знали, что она умирает): “Бедный, на это ты никак не рассчитывал. Какая ужасная ночь!” Я вообще ни на что не рассчитывал или, вернее, рассчитывал на то же, на что рассчитывала и она. До той минуты ночь вовсе не была ужасной, разве что скучноватой, так что я не знаю, к чему относились ее слова: догадывалась ли она о том, что должно было с ней произойти, или имела в виду, что наше ожидание слишком затянулось из-за того, что ее ребенок никак не хотел идти спать. Я встал, снова обошел вокруг кровати и лег на то место, где лежал раньше, — слева, размышляя (перед моими глазами снова был ее неподвижный затылок с темными струйками волос, застывшими, словно от холода): “Может, лучше подождать и не приставать к ней пока с вопросами, дать ей время, не вынуждать ее отвечать, лучше ей стало или хуже, каждые пять секунд? Когда думаешь о болезни, она обостряется”. Я окинул взглядом спальню — я ничего еще не успел в ней разглядеть: я смотрел только на женщину (вначале такую взволнованную и несмелую, а сейчас — подавленную и больную), которая вела меня за руку. Напротив кровати висело большое зеркало (такие бывают в гостиничных номерах) — людям, которые живут здесь, нравится смотреть на себя перед тем как выйти на улицу, перед тем как лечь спать. В остальном это была обычная спальня, где спят двое. На ночном столике с моей стороны (она, не задумываясь, сразу заняла то место, которое занимала каждую ночь и каждое утро) лежали вещи ее мужа: калькулятор, нож для разрезания бумаги, маска, которую надевают в самолете, чтобы защитить глаза от слепящего света, когда пролетают над океаном, несколько монет, грязная пепельница, электронный будильник, сигареты, флакон хорошей туалетной воды (наверняка чей-то подарок, может быть, даже сама Марта подарила ее мужу на прошлый день рождения), два романа — тоже подарки (а может быть, и нет, но я бы их себе покупать не стал), дезодорант, пустой стакан, который он не успел убрать в суете сборов, приложение к какому-то журналу с программой телепередач — сегодня он не будет смотреть телевизор, он уехал. Телевизор стоял напротив кровати, возле зеркала (в этом доме любят комфорт). Мне захотелось включить телевизор, но пульт лежал на столике со стороны Марты, мне пришлось бы снова встать и обойти кровать или побеспокоить ее, протянув руку за пультом над ее головой. Я все-таки протянул руку и взял пульт. Она даже не заметила этого, хотя я коснулся ее волос закатанным рукавом рубашки. На стене слева висела репродукция картины (достаточно безвкусной), хорошо мне знакомой (художника звали Бартоломео Венето, картина находится во Франкфурте): женщина с обнаженной грудью (довольно плоской, надо сказать) держит в поднятой руке несколько цветков, на голове у нее тока с лавровым венком, из-под которой струятся жидкие локоны, а лоб украшает диадема. У стены справа — белые встроенные шкафы, словно еще одна стена. Внутри, наверное, лежит одежда, которую муж не взял с собой в поездку, почти вся его одежда — он уехал на короткое время, как сказала его жена, Марта, за ужином, уехал в Лондон. Стояли еще два стула, и на них тоже висела одежда — может быть, она предназначалась для стирки или была только что выстирана и еще не выглажена — свет от ночника на столике рядом с Мартой был слабый, и я не мог хорошо разглядеть. На одном из стульев висела мужская одежда: на спинке, словно на плечиках, — пиджак, брюки, из которых не был вынут ремень с тяжелой пряжкой (молния расстегнута, как и на всех брошенных брюках), пара светлых незастегнутых рубашек. Муж был здесь совсем недавно, еще утром он проснулся в этой комнате, поднял голову с подушки, которая сейчас была у меня за спиной, и решил надеть сегодня другие брюки, возможно потому, что Марта отказалась гладить эти. Одежда еще хранила его запах. На другом стуле висела женская одежда. Я разглядел темные чулки и две юбки Марты Тельес — наверное, она несколько раз переодевалась и никак не могла решить, что выбрать, за минуту до того, как я позвонил в дверь, — никогда не знаешь, что надеть на свидание (для меня такой проблемы не существовало: я не знал, какой характер примет наша встреча, к тому же мой гардероб не очень богат). Юбка, которую она в конце концов выбрала, сейчас была измята, ее измяла сама Марта: она лежала, свернувшись клубочком, кулаки сжаты (большие пальцы вовнутрь), ноги напряжены, словно этим напряжением она хотела утишить боль в животе и в груди, остановить ее. Задравшаяся юбка открывала бедро. Я хотел было опустить и расправить юбку (чтобы прикрыть обнажившееся бедро и чтобы юбка так сильно не мялась), но поймал себя на том, что мне нравилось смотреть на ее тело, к тому же я подумал, что, если Марте не станет лучше, я вряд ли увижу больше, да и сама Марта едва ли стала бы беспокоиться из-за этих складок — возможно, юбка была измята еще до того, как мы пришли в спальню: в первую ночь не обращают внимания на одежду, которую снимают, а смотрят только на незнакомое тело. Возможно, именно поэтому она и не стала пока гладить те вещи, что висели на стульях: знала, что ей все равно придется гладить на следующий день юбку, которую она выберет (хотя еще не знала, какую именно выберет) для того вечера, когда приду я. Все мнется, все пачкается, все бросается небрежно и вмиг становится ненужным в таких случаях.
Прежде чем включить телевизор, я убрал звук. На экране, как я и хотел, появилось немое изображение, но она даже не заметила этого, хотя в комнате стало светлее. Шел фильм с участием Фреда Макмюррея, старый черно-белый фильм с субтитрами, такие фильмы показывают поздно ночью. Я пробежался по каналам и снова вернулся на тот, где с экрана смотрело глуповатое лицо Макмюррея. И именно в эту минуту я вдруг подумал (хотя обычно не отдаешь себе отчета в том, когда именно мысль пришла тебе в голову): “Что я здесь делаю?” Я был в чужом доме, в спальне человека, о котором не знаю ничего, кроме его имени, несколько раз за этот вечер произнесенного, самым естественным тоном, его женой. Это и ее спальня тоже, и поэтому я был здесь, рядом с ней. Она вдруг почувствовала себя плохо после того, как я начал раздевать и ласкать ее. Я с ней знаком, хотя совсем мало, всего две недели. До этого мы встречались дважды. Муж позвонил пару часов назад (я уже был здесь), чтобы сообщить, что добрался хорошо, прекрасно поужинал в “Бомбей-Брассери”, вернулся в гостиницу и собирается лечь спать: завтра ему нужно работать — он в короткой деловой поездке. А его жена, Марта, не сказала ему, что я был в это время в его доме, что мы ужинали (и это дало мне почти полную уверенность в том, что меня пригласили не просто на ужин). Муж, конечно, спросил про малыша, и она ответила, что собирается его укладывать. Возможно, муж сказал: “Дай ему трубку, я пожелаю ему спокойной ночи”, потому что Марта ответила: “Лучше не надо, он и так разгулялся, а если еще поговорит с тобой, его потом вообще не уложить”. С моей точки зрения, это было глупо: малыш, несмотря на то что ему было, по словам матери, почти два года, говорил очень плохо, его почти нельзя было понять, Марте приходилось то и дело переспрашивать и переводить для меня то, что он говорил. Матери — первые в мире толковательницы и переводчицы, которые улавливают (чтобы потом сообщить окружающим) смысл того, что произнесено еще даже не на языке. Они понимают жесты, гримасы, различают множество оттенков плача (хотя, казалось бы, что общего между плачем и словами? Плач и слова взаимно исключают друг друга, плач мешает словам). Возможно, отец тоже понимал его и поэтому попросил позвать к телефону своего сынишку, который к тому же еще говорил не выпуская изо рта соску. Когда Марта на несколько минут вышла на кухню и мы с ним остались одни в гостиной, которая служила одновременно столовой (я сидел за столом, с салфеткой на коленях, а он — на софе, держа в руках маленького кролика, оба мы смотрели на экран), я сказал ему: “Когда у тебя во рту соска, я тебя не понимаю”. Малыш послушно вынул соску изо рта и, держа ее в руке (в другой руке был кролик), повторил (ничуть не более внятно) слова, которые неразборчиво пролепетал до того. Марта Тельес отказалась позвать малыша к телефону, и это придало мне еще больше уверенности, потому что из слов ребенка, как бы плохо он ни говорил, отец все же мог понять, что в доме ужинает какой-то мужчина. Малыш произносил только последние слоги слов, да и то не полностью: “сы” вместо “усы”, “тук” вместо “галстук”, “ка” вместо “соска” и “ле” вместо “филе” (я понял это, когда на экране появился какой-то алькальд с усами — я усов не ношу — и когда Марта подала на ужин филе — “ирландское филе”, как она сказала), но, даже зная это, я все равно не мог его понять, а отец, возможно, понимал, приспособился понимать примитивный язык, на котором говорит всего один человек и который скоро этим же человеком будет забыт. Мальчик знал пока всего несколько глаголов, поэтому редко мог составить фразу, он пользовался в основном существительными и несколькими прилагательными, отчего казалось, что он все время восклицает. Он решительно отказывался ложиться спать, пока мы ужинали, вернее, не ужинали, а я ждал Марту, которая то уходила на кухню, то склонялась к ребенку, чтобы чем-то помочь или что-то объяснить ему. Она поставила малышу видеокассету с мультфильмами и посадила его перед телевизором (единственным тогда для меня телевизором в этом доме) в надежде, что так он быстрее уснет. Но он и не думал спать, он упорно отказывался идти в постель. Несмотря на полное отсутствие жизненного опыта, он знал больше, чем я, и следил за матерью и гостем, которого он никогда раньше не видел в своем доме, охранял место, принадлежавшее его отцу. Несколько раз я был готов подняться и уйти, я чувствовал себя самозванцем, а не гостем, это ощущение усиливалось по мере того, как росла моя уверенность, что наш ужин был не просто ужин, и ребенок интуитивно — как кошка — это чувствовал тоже и старался помешать этому своим присутствием. Он валился с ног от усталости, но изо всех сил боролся со сном, смирно сидел на софе и смотрел мультфильм, которого не понимал, хотя узнавал некоторых героев: время от времени он показывал пальцем на экран и, несмотря на его соску, я все же понимал, что он говорил, потому что тоже смотрел на экран. “Титин”, — провозглашал он, или: “Итан!” — и мать на минуту забывала обо мне, согласно кивала ему и переводила: “Да, милый, это Тинтин и капитан”.
Именно упрямое нежелание малыша ложиться спать окончательно убедило меня: теперь я точно знал, чем закончится для меня этот вечер (если ребенок все же уснет и если я сам захочу). Его ревность и то, как он инстинктивно следил за нами, выдавали намерения его матери, чересчур накрашенной, слишком нарядной для обычного ужина дома и слишком возбужденной. Малыш боялся, а страх выдает человека и провоцирует того, кто вызывает (или может вызывать) у него этот страх. Когда нас против чего-то предостерегают, то часто именно это с нами и происходит, подозрения служат толчком к осуществлению того, что могло бы и не осуществиться, сомнения и ожидание вынуждают заполнять образующиеся пустоты. Что-то должно произойти, если мы хотим освободиться от этого страха, и лучше всего — позволить осуществиться тому, чего мы боимся. “Малыш прав, и он поступает правильно, — думал я, — потому что, как только он уснет, я (на некоторое время, только на некоторое время) займу место, которое обычно занимает его отец. Он предчувствует это и хочет защитить место своего отца (оно — гарантия и его места тоже), но у него нет жизненного опыта, он многого не знает, а потому помогает мне. Помогает своим страхом, благодаря которому я понял то, чего иначе не понял бы: он почти ничего не знает, но свою мать он знает лучше, чем я, ведь она — весь его мир, который ему хорошо знаком, для него она не загадка. Благодаря малышу я понял, что могу действовать решительно (если захочу)”. Сон постепенно все же одолевал его, голова клонилась все ниже, и в конце концов он лег на софу — крохотное тельце на огромной софе (таким же крохотным кажется муравей в спичечном коробке, только муравей двигается), но продолжал смотреть свой мультфильм: голова на диванной подушке, во рту соска, символ его возраста, ноги поджаты — поза спящего или собирающегося заснуть человека, — но глаза широко раскрыты, он не позволял себе закрыть их ни на секунду. Мать время от времени склонялась к нему со своего стула, чтобы посмотреть, не заснул ли он наконец — она так этого ждала, она хотела, чтобы он (хотя он был для нее всем) поскорее перестал мешать ей, бедняжка хотела остаться со мной наедине, совсем ненадолго, ничего предосудительного (однако “бедняжкой” я называю ее сейчас, а тогда я ни о чем таком не думал, хотя, наверное, должен был думать). Я не задавал вопросов и не делал никаких замечаний по этому поводу: не хотел показаться нетерпеливым или неделикатным, к тому же она каждый раз самым естественным тоном сообщала мне: “Надо же, до сих пор глаза как блюдца”. Присутствие этого ребенка определяло все, хотя он был совершенно спокоен. Это вообще был спокойный ребенок, видно было, что у него хороший характер, что он почти никогда не капризничает. Но он никак не хотел оставить нас одних, никак не хотел уйти в свою комнату, не хотел выпускать из виду свою мать, которая сейчас лежала в той же позе, в какой тогда лежал на огромной софе ее сын, борясь со сном, как сейчас она боролась с болью (или со страхом, или с раскаянием). Только она не казалась крохотной в своей собственной супружеской постели и не была одна: рядом с ней был я. В руках я держал телевизионный пульт, и я не знал, что делать. “Мне уйти?” — спросил я. “Нет, погоди, это должно пройти, не оставляй меня одну”, — ответила Марта и повернула ко мне голову, вернее, попыталась повернуть: она не увидела моего лица, но в поле ее зрения попал включенный телевизор, глупое лицо Макмюррея, которое начинало у меня ассоциироваться с лицом ее отсутствующего мужа, потому что я думал о нем и о том, что произошло, то есть не произошло, хотя в это время должно было происходить. Почему бы ему не позвонить сейчас, может быть, он там, в Лондоне, тоже не спит? Каким облегчением было бы услышать телефонный звонок! И она сняла бы трубку и объяснила мужу своим угасающим голосом, что чувствует себя плохо и что не может понять, что с ней такое. И тогда он сделал бы что-нибудь (можно что-то сделать даже издалека), и мне не нужно было бы ничего решать, и я перестал бы быть свидетелем (хотя на свидетеле вины никакой нет). Он мог бы позвонить врачу, или кому-то из соседей (он-то был с ними знаком, это были его соседи, а не мои), или сестре, или свояченице, и они вскочили бы среди ночи и примчались в его дом, чтобы помочь его жене. А я бы ушел, я пришел бы в другой вечер, когда уже не нужны были б никакие прелюдии. Я мог бы вернуться уже на следующий день, в то же время, поздно, когда малыш наверняка бы уже спал. И муж, разумеется, отсутствовал бы.
“Может быть, позвонишь мужу? — спросил я Марту. — Вдруг разговор с ним тебя успокоит? Должен же он знать, что тебе плохо”. Нам невыносима мысль, что наши близкие могут не знать о нашей беде, думать, что мы счастливы, когда это уже не так. В жизни каждого человека есть несколько близких людей, которые, как только с нами что-то случается, сразу должны узнавать об этом. Нам невыносима мысль, что они не знают об изменениях в нашей жизни: полагают, что мы женаты, когда мы уже овдовели, что у нас есть родители, а мы уже сироты, что рядом с нами есть кто-то близкий, а нас уже бросили, что мы здоровы, а мы в это время заболели. Или считают, что мы живы, а мы уже умерли.
Все-таки это была странная ночь, особенно для Марты Тельес. Наверняка самая странная в ее жизни. Марта еще чуть-чуть повернула голову, я на миг увидел ее лицо, как и она увидела мое, уже долгое время я видел только затылок (еще более потный, прядки волос совсем слиплись, словно были испачканы в грязи) и обнаженную спину. Когда она повернулась, глаза ее, казалось, ничего не видели — так слиплись и спутались длинные ресницы. Но она смотрела на меня, и взгляд у нее был странный — может быть, потому, что она на время забыла обо мне и сейчас удивилась, увидев меня рядом, или потому, что я задал этот вопрос, а может быть, просто потому, что она никогда раньше не чувствовала себя так, как сейчас. Наверное, у нее уже начиналась агония, а я этого не понимал, да и она тоже — это случается только раз, ей не приходилось испытывать этого раньше.
— Ты с ума сошел, — сказала она. — Звонить ему! Да он меня убьет!
Когда она поворачивалась, лифчик, который до того придерживали прижатые к бокам руки, съехал вниз и упал на одеяло, грудь обнажилась, и я не стал прикрывать ее. Конечно, у нее уже была агония, а я этого не постигал. Потом, давая понять, что она не забыла обо мне, Марта добавила: “Ты телевизор включил, тебе скучно. Включи звук, если хочешь. Что ты смотришь?” Говоря это, она положила руку мне на бедро — предвестие ласки, которой не суждено было сбыться, — потом убрала ее и вернулась в прежнее положение: легла спиной ко мне, свернувшись клубочком, как девочка или как ее собственный сынишка, который, забыв наконец-то обо мне и о ней, уснул в своей комнате. Наверное, он спал в кроватке с высокими бортиками — я не знаю, падают ли еще по ночам с кроваток дети, которым уже почти два года, и можно ли укладывать их спать на обычные кровати или по-прежнему нужна кроватка с бортиками. “Старый фильм с Фредом Макмюрреем, — ответил я (она моложе меня, я не знаю, слышала ли она это имя), — но я его не смотрю”.
Ее муж тоже, вероятно, спит сейчас в Лондоне, не зная о том, что происходит с ней, ничего не зная обо мне. Почему он не проснется в страхе, почему он ничего не чувствует, почему не звонит в Мадрид, к себе домой? Тогда он услышал бы слабый голос жены, которой сейчас хуже, чем ему, и от этого его собственный страх тут же прошел бы. Почему он не спешит спасти нас? Но была ночь, время покоя и отдыха для всех, кто еще не знал того, о чем должен был узнать сразу же: для сынишки, который был сейчас совсем рядом и еще совсем ничего не знал о жизни, для его отца, который был далеко, на острове, где так сладко спится, для своячениц и сестер, которым сейчас снятся сны о еще неведомом для них будущем в этом беспокойном городе, где спится так плохо. Недалеко от улицы Конде-де-ла-Симера, в больнице “Ла-Лус”, дежурные медсестры дремлют, положив голову на руки, — чуткий сон, готовый прерваться в любую секунду, — сидя на неудобных стульях, скрестив ноги в белесых чулках с катышками возле шва, а студент в очках, готовясь к завтрашнему экзамену, читает учебник права, физики или фармакологии, чтобы завтра, как только выйдет из аудитории, тут же забыть все прочитанное; еще дальше, в другом районе, в конце улицы Эрманос Беккер, одинокая проститутка делает три-четыре осторожных и неуверенных шага в сторону каждой машины, что замедляет ход или останавливается на светофоре: в своем лучшем наряде, чтобы в эту холодную ночь быть замеченной и вблизи, и с большого расстояния, и, может быть, так же дожидается клиентов мужчина, совсем еще мальчишка: едва ковыляет на высоких каблуках (еще не привык к ним, или ему просто сегодня нездоровится, или он уже устал), ходит по тротуару, садится в чужие машины, которых было уже так много, что воспоминания о них перемешались в его бедной слабой голове. Где-нибудь расстаются пары, им не хочется расставаться, не хочется возвращаться каждому в свою постель, они целуются у открытой двери (уходит он или она), дожидаясь лифта, который уже час как никто не вызывал. В Лондоне сейчас на один час меньше, может быть, ее муж тоже не спит там, на далеком острове, в своей гостинице под названием “Вильбрахам”, а стоит у окна, рама которого опускается вниз, как гильотина, и смотрит сквозь замерзшее стекло на здания напротив или на окна других номеров того же отеля (”Вильбрахам” имеет форму буквы “П”). Большинство окон не освещены. Может быть, он смотрит на то окно, в котором сегодня днем видел чернокожую горничную, застилавшую постели после того, как из номера выехали старые жильцы, и перед тем, как в него въедут новые? А может быть, он видит эту женщину в окне ее собственной комнаты под самой крышей (в этих комнатушках с низкими потолками живут те сотрудники отеля, у которых нет своего жилья), видит, как она переодевается после работы: снимает наколку, туфли, чулки, передник, униформу, умывается и моет над раковиной подмышки — он тоже смотрит на полуодетую и полураздетую женщину (но в отличие от меня он перед этим не прикасался к ней, не обнимал ее, он к ней не имеет никакого отношения), которая перед сном совершает нехитрый британский туалет, склонившись над крошечной раковиной, в одной из тех английских комнат, обитатели которых должны выходить в коридор, если хотят воспользоваться общей ванной, единственной на этаже? Не знаю и, скорее всего, никогда не узнаю.
И мертвая Марта никогда не узнает, что делал ее муж той ночью в Лондоне, пока она умирала здесь, рядом со мной: когда он вернется, она уже не сможет его выслушать, выслушать то, что он решит ей рассказать, — может быть, в его рассказе не будет ни слова правды. Все блекнет и тускнеет, все постепенно стирается, мало какие события оставляют следы, особенно если случаются только однажды и больше уже не повторяются (впрочем, те, что устраиваются в нашей жизни очень удобно, повторяются каждый день и наслаиваются одно на другое, тоже не оставляют следов, тоже забываются).
Но тогда я еще не знал, к какому типу событий отнести мой первый визит на улицу Конде-де-ла-Симера, где я никогда до этого не был. Я собирался провести здесь ночь, но мне не повезло, хотя, возможно, я смогу вернуться сюда завтра (если верить часам, уже сегодня), и не важно, вернусь я сюда или нет: следы этой первой (или единственной) ночи начнут стираться, как только я выйду отсюда и займется новый день. “Следы моего присутствия здесь сотрутся уже завтра, — подумал я, — когда Марта поправится, отмоет тарелки с присохшими остатками нашего сегодняшнего ужина, погладит свои юбки, проветрит простыни, на которые я так и не лег, и даже вспоминать не будет о том, что было накануне. Она подумает о своем муже, и ей захочется, чтобы он поскорее вернулся. Восстанавливая порядок в своем мире, она на минутку подойдет к окну с полной вчерашних окурков пепельницей в руках, и, пока она будет смотреть в окно, задумчивость постепенно уйдет из ее глаз вместе с последними воспоминаниями обо мне и о моих поцелуях, воспоминаниями, уже и сейчас почти стершимися под влиянием ее теперешнего недомогания (или страха, или раскаяния). От моего присутствия здесь, такого очевидного, такого реального, завтра не останется и следа, как только она тряхнет головой и откроет кран, и для нее все будет так, как если бы я сюда никогда и не приходил, потому что проходит все — даже время, которое часто стоит на месте, в конце концов проходит и стекает в сливное отверстие. Вот и я, стоит мне только подумать о завтрашнем дне, вижу себя вне этого дома. Может быть, я уйду уже совсем скоро, ночью, пересеку улицу Королевы Виктории и пройдусь немного по улице Генерала Родриго, чтобы прийти в себя, а потом возьму такси. Наверное, нужно дождаться, пока Марта уснет, тогда у меня будет повод (и оправдание) для того, чтобы уйти”. Вдруг дверь комнаты распахнулась (Марта оставила ее полуприкрытой, чтобы услышать, если малыш проснется и заплачет. “Он никогда не просыпается, хоть над ухом стреляй, — сказала она мне, — но мне так будет спокойнее”), и в дверном проеме я увидел малыша, в пижаме, с неизменным кроликом в руке и с соской во рту. Он проснулся, но не заплакал: может быть, он почувствовал, что его мир рушится. Он смотрел на свою мать и на меня (он был еще во власти своих немудреных сновидений) и не произносил ни одного из тех немногих укороченных слов, которые знал. Марта ничего не заметила — длинные ресницы, плотно сжатые веки, — а я резко поднял руку, чтобы застегнуть рубашку, которую не снял, но пуговицы на которой были расстегнуты Мартой (слишком много пуговиц, так мне показалось тогда, и так же мне казалось теперь). Марте Тельес было, должно быть, очень плохо, если она не заметила, что в спальне среди ночи появился ее сын. Она не смотрела в его сторону, она вообще никуда не смотрела, но она могла бы почувствовать его присутствие. Секунду я гадал, что сделает малыш: закричит и бросится на кровать к своей больной матери или расплачется, чтобы привлечь ее внимание (сейчас ее внимание сосредоточилось только на ней самой и на том, что ее не слушалось собственное тело). Он посмотрел на экран телевизора и увидел Макмюррея, который в этой сцене (как и в нескольких предыдущих) играл вместе с Барбарой Стенвик, актрисой с порочным и отталкивающим лицом. Его, наверное, удивило черно-белое изображение (а может быть, отсутствие звука или то, что на экране были лица Фреда Макмюррея и Барбары Стенвик вместо Тинтина, Хаддока и других героев мультфильмов), потому что взгляд его сделался неподвижен, как у любого ребенка, который смотрит на экран. Однако он тут же отвел глаза и снова посмотрел на Марту. Я покраснел при мысли, что это по моей вине он видит сейчас свою мать полураздетой (почти обнаженной: лифчик съехал, но она даже не подумала прикрыть грудь), хотя, возможно, мальчик видел ее такой уже не в первый раз: он был еще слишком мал, и вряд ли родители слишком его стеснялись. Некоторые родители вообще считают здоровым и правильным ходить обнаженными в присутствии своих маленьких (а потому тоже часто бегающих голышом) детей. Но мысль об этих новомодных течениях вгоняла в краску не меньше, поэтому я дотянулся до лифчика, лежавшего все там же, на одеяле, и неловко попытался прикрыть им (хотя бы чуть-чуть) грудь его владелицы. Но я не довел дело до конца: побоялся, что мое движение и прикосновение ткани к телу разбудят Марту, если она вдруг уснула, а если она не спит — заставят ее открыть глаза. Мне казалось, что лучше ей не знать, что малыш видел нас (только бы он не заплакал, не полез на кровать, не заговорил). Наверное, он все же спал в кроватке без бортиков или с очень низкими бортиками, которые уберегают его только от того, чтобы он ночью не выпал из кроватки, но ничуть не мешают спускаться на пол, если ему этого хочется. Несколько секунд я держал в руках лифчик слишком маленького размера, словно то был пусть пустяковый, но трофей, словно я хотел напомнить о своей победе, которой на самом деле не было, скорее наоборот: именно в ту минуту я окончательно понял, что мои (и ее) ожидания были напрасны. Ребенок стоял в дверях, и глаза его были открыты, но мне казалось, что он еще не совсем проснулся. Он посмотрел на лифчик в моей руке, и я поспешил спрятать его, скомкать в кулаке, а кулак спрятать за спиной. Вряд ли он меня узнал, но мое лицо наверняка показалось ему знакомым — узнает же он лица героев из своих мультфильмов или собаку из своих снов, только в отличие от них у меня еще не было имени. А может, и было: Марта за ужином несколько раз обратилась ко мне, и он слышал мое имя, но сейчас не мог вспомнить — он тогда слишком хотел спать. Он ничего не говорил, глаза его ничего не выражали, то есть я не мог понять выражения его глаз — это не была растерянность, надежда, страх, безразличие, смущение или досада. Но я решил, что неопределенное выражение его лица объяснялось только тем, что он не до конца проснулся. Я осторожно встал, медленно подошел к нему и сказал улыбаясь, очень тихо, почти шепотом: “Иди спать, Эухенио, уже очень поздно. Давай иди в кроватку”. Я опустил руку ему на плечо (в другой руке я все еще держал лифчик, как держат использованную салфетку).
Он не противился и даже положил ладошку на мою руку. Потом послушно повернулся и быстрыми маленькими шажками двинулся по коридору к себе в комнату. Перед тем как войти, он остановился и обернулся ко мне, словно ждал, что я провожу его, — может быть, ему нужен был свидетель, кто-то, кто видел бы, как он ложится, кто-то, кто знал бы, где он был, когда спал. Очень тихо, на цыпочках — я все еще был в ботинках и полагал, что мне уже не придется их снимать, — я пошел за ним, остановился в дверях комнаты, где он спал и где сейчас было темно (малыш не зажег света, может быть, просто не умел), хотя жалюзи не были опущены и с улицы через окно (это было не окно-гильотина) проникал красновато-желтый свет. Удостоверившись, что я рядом, малыш, не выпуская из рук своего кролика, полез обратно в кроватку — деревянную, не металлическую, с низкими бортиками, как я и предполагал. Наверное, я пробыл в его комнате несколько минут, хотя и не смотрел на часы ни когда выходил из спальни Марты, ни когда вернулся туда. Я стоял около него, пока не убедился, что малыш снова крепко и глубоко спит — я понял это по его дыханию, — а потом решил подойти еще ближе, чтобы взглянуть на его лицо. Сделав шаг, я стукнулся обо что-то головой и только тогда, приглядевшись, понял, что к потолку, достаточно высоко, чтобы малыш не мог их достать, были подвешены на нитках модели самолетов. Я отступил, вернулся назад к дверям и встал, привалившись к косяку (как стоял недавно он, не решаясь переступить порог комнаты своей матери). Отсюда я мог их рассмотреть. Их было много, они были очень старые, эти картонные или металлические самолеты с пропеллерами. Ими наверняка играл в детстве его отец, который был сейчас в Лондоне и который, вероятно, ждал рождения сына, чтобы снова достать эти самолеты и повесить их там, где им положено висеть: в комнате маленького мальчика. Мне показалось, что я разглядел “спитфайр” и “мессершмитт-109”, биплан “ньюпор”, “кэмел” и Миг (”миг-крыса”, так прозвали у нас этот русский самолет во время гражданской войны), а еще японский “зеро”, и “ланкастер”, и, кажется, “мустанг” с ухмыляющейся акульей пастью во весь фюзеляж. Еще там был триплан. Это мог быть “фоккер” (наверное, красного цвета — в таком случае это был самолет барона фон Рихтхофена). Под потолком висели истребители и бомбардировщики времен Первой и Второй мировых войн, несколько самолетов времен нашей гражданской и корейской войн. Когда я был маленьким, у меня тоже были такие (не так много, конечно, эта коллекция могла у любого вызвать зависть), поэтому я их и узнал в неверном желтоватом свете, проникавшем через окно, так же как в детстве узнавал их, когда видел в небе. Я остановил рукой самолет, который все еще качался после того, как я задел его. Воздух был неподвижен, ни малейшего ветерка, который качал бы самолеты, и я хотел было открыть окно, но заметил, что они тем не менее чуть покачивались: инертное (или торжественное?) колебание — так всегда колеблются легкие предметы, подвешенные на нити, — словно над спящим малышом они неспешно готовились к утомительному ночному бою, бою крошечных самолетов, фантастическому, невозможному (такие бои много раз случались в прошлом и, может быть, до сих пор происходят каждую ночь, как только малыш и его родители засыпают и видят во сне друг друга. “В час битвы завтра вспомнишь обо мне”, — подумал (вернее, вспомнил) я.
(Продолжение – в бумажной версии)