Рассказ. Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2002
Искусство, сказал один мудрый человек, намного слабее необходимости; бывает, говорила красивая тетя Тамара из нашего семейного клана, что только необходимость и порождает искусство. Я точно помню, как, когда я еще был от горшка два вершка, обе сестры, дочери древней Йози, Тамара и Роза, подделывали мелкие предметы мебели; правда, сами они называли свои подделки “усовершенствованиями” и совершенствовали очень немногие объекты, поскольку рынок, или время, или их клиенты тогда еще не вполне для этого созрели. Йозю, самую старшую представительницу нашего семейства, я хорошо знал. Дочери держали ее в тесной трехкомнатной квартирке, которая размещалась в мансарде, и Йозя постоянно была голодна — голод мучил ее еще со времен бегства из Прибалтики в 1924 году, — или, если воспользоваться выражением воспитанной тети Розы, она никогда не страдала отсутствием аппетита.
Чем питались ее дочери, ведомо одному Богу. Самым ценным их достоянием было старое кресло “бержер”, на котором и влачила свое существование Йозя. Однажды Тамара прочитала в мемуарах одного давно умершего французского антиквара, как подделывают старинную мебель: сундуки, комоды и, между прочим, “бержеры”. В Тамару, пышнотелую красавицу с молочно-белой кожей, влюбился пожилой столяр-краснодеревщик, который в те времена, оставшись без работы, мастерил модели кораблей, — так вот, моя тетя внезапно поддалась на его уговоры, согнала с “бержера” свою старуху мать, заперла ее в спальне, а сама занялась переделкой мебели (поначалу, естественно, по модели настоящего “бержера”) под руководством краснодеревщика, чьи корабли — увы! — потерпели крушение в урагане его любовной страсти. Тетя и ее сердечный друг сначала лакировали каркасы кресел, потом покрывали их раствором едкого кали и, наконец, обрабатывали проволочной щеткой. После двух слоев лака на третий, и последний, наносились “следы износа”: симпатичные трещинки, различные вмятины и потертости, “древний” мушиный помет. Подлокотники подвергались бичеванию — их стегали крепкими пеньковыми веревками, отчего получались такие звуки, какие можно услышать в садомазохистских борделях. Сходство с борделем усиливали крики древней бабы Йози — мне как-то довелось у них побывать, когда велись такого рода художественные работы. Старушка в огненно-желтом заплатанном халате — еще из царских времен, по словам Розы, — сидела в старом кресле с вылезающей из спинки ватой. Она казалась иссохшей, как старое привидение, уже давно не видавшее никакой публики, и здорово смахивала на уродливого птенца, который с нетерпением ожидает корма. На ее шее, под морщинистой кожей, непрерывно перекатывался огромный кадык, беззубый рот был раззявлен, а покрытый редкими белыми волосками череп то и дело с хриплыми возгласами поворачивался в ту сторону, откуда она надеялась получить пищу. Йозя не верила ни в милого боженьку, ни в милого младенчика Иисуса, ни в воскресение во плоти (а если и верила, то совершенно иначе, чем ее дочери) и не надеялась на вечное спасение, а всегда надеялась только на пищу. Я упоминаю об этом, чтобы объяснить, почему усовершенствование предметов мебели было для них жизненной необходимостью.
К сожалению, я тогда еще не догадывался, какую неприглядную роль мне вскоре предстояло сыграть. Но зато узнавал много такого, чему не научишься под сенью вальдорфских, лицевских или цинцендорфских школ. Я, например, искал ржавые гвозди, нужные для имитации старинной обивки. Производственный процесс всегда завершался вспарыванием спинки кресла, чтобы наружу вылезал конский волос — найти старый конский волос в те годы не составляло никакого труда. Как только первый объект, “бержер”, был готов, Тамара арендовала маленькую лавку (“бутик”, как выражалась Роза) и окружила это произведение искусства кучей всякого хлама — ветхих матрасов, меланхолических трехногих табуретов, пыльных этажерок и грязных бутылей. Красивая вещь на этом фоне сразу бросалась в глаза. Тетушки приоделись, предварительно накормив старую Йозю смесью американского какао и овсяных хлопьев, а меня ради первого дня торговли обрядили в старую, сильно потрепанную матроску из синего бархата. Зачем бедному ребенку, спросила моя мать, в то время увлекавшаяся сочинениями Р. Штайнера, присутствовать при этом гешефте? Ребенок в поношенном костюмчике, уверенно сказала Тамара, если он не лишен благородных манер и вместе с тем кажется глуповатым, всегда производит хорошее впечатление на потенциальных покупателей. Кто знает, может, эта ее идея тоже была “необходимым искусством”. Тамара надела платье с декольте, и настроение мое сразу улучшилось, когда она наклонилась надо мной и шепнула: ты, главное, тихо сиди на табурете и старайся казаться безобидным — кротким и чуточку глупым, может, даже малахольным. Она мне нравилась; и кроме того, хотя я еще был малявкой, она поделилась со мной своим планом, а я никогда, ни в каком возрасте, не умел отказывать женщинам. В витрине, рядом с фарфоровыми безделушками, тетя Роза — Розмари, — затянутая во все черное и закрытое, выставила табличку с надписью: “Бержер, Франция, около 1830 г.”. Без указания цены, потому что Тамара рассчитывала пустить в ход свое обаяние. Я сразу же заснул; а когда проснулся, “бержера” уже не было, на щеках у тети Тамары горели красные пятна, и баба Йозя с той самой поры напоминала уже не птенца, а большую упитанную птицу.
Вскоре мне вместе с Тамарой, которую я очень любил, пришлось разбирать вещи, оставшиеся после другой, умершей тети. Эта другая тетя всю жизнь маялась оттого, что у нее не поднималась рука хоть что-нибудь выбросить, и у каждого из нас, у Тамары и у меня, имелись в этой связи особые надежды. В просторной квартире я ощущал себя капитаном Марриетом, который на своем крейсере исследует один остров сокровищ за другим. Первым островом — отдать якорь! — была гостиная. Искатель приключений явился сюда в коротких бриджах с глубокими карманами, однако разыскать хоть сколько-нибудь достойную добычу ему не удалось. Второй остров — ванная — оказался настоящим архипелагом, полным раздавленных тюбиков из-под крема, баночек и коробочек, непригодных для обмена. Потом я обнаружил атолл — спальню, загроможденную старыми перинами, подушками самых причудливых форм (в ретроспективе — точь-в-точь незаконченная работа Барлаха), коллекцией матрасов. В конце концов на ночном столике — на капитанском мостике захваченного мною вражеского корабля — я увидал стакан с водой, в котором плавал перламутрово-белый, доброжелательно ухмыляющийся зубной протез. Воду я вылил под матрасы, сказал себе, что погибший капитан, скорее всего, уже не нуждается в протезе, и завернул свою добычу в носовой платок, после чего она исчезла в правом брючном кармане. Остальные находки были не ахти: медицинский градусник с присохшим к наконечнику комочком капитанского кала (или тетушкиных испражнений), старая чайная ложка, увы, не из серебра, а из дешевого сплава, и некая брошюра, заглавием которой служил обоснованный вопрос: “Зачем умирать так рано?” Под готическими печатными буквами заглавия совсем другим, мелким и аккуратным, почерком был вписан завет покойной тети: “Да, зачем!” — с пламенным восклицательным знаком. Потом я вломился в капитанский платяной шкаф, но и там не нашел ничего особенного, только кружевные перчатки на очень маленькую руку и в углу дохлую мышь. Она лежала на боку, высохшая и легкая как перышко, сложив передние лапки, будто молилась. Задние лапки вытянуты, словно, отбегав свое, они сами согласились на бессрочную паузу. Я даже не знал, хочу ли обменять эту мышь, она тоже казалась тетушкиным прощальным напутствием; однако обменные сделки всегда оставались для меня загадкой, потому что трудно было заранее угадать, что именно, для кого и почему окажется — или не окажется — соблазнительным.
Я предложил протез моему другу Виолу — пирату, владевшему многими сокровищами. Но тот отказался, сославшись на изношенность товара. Тогда я предложил ему в довесок к протезу мышь, но мышь он тоже не хотел брать даже как довесок — видимо, дохлых мышей тогда можно было запросто найти в любом доме. Мышиную мумию я похоронил, использовав в качестве саркофага зеленую пластмассовую мыльницу, и с тех пор каждый вечер после чтения “Германских героических саг” произносил языческую молитву за процветание обменной торговли.
Сын учителя Закона Божьего предложил мне за протез четыре марки. Я согласился — может, он надеялся с помощью протеза одолеть свои прыщи — и на вырученные деньги купил себе первые в моей жизни комиксы: “Дональд Дак”, “Принц Железное Сердце” и “Тарзан у обезьян”. Под кроватью в нашей крохотной мансардной квартирке я хранил сундук с сокровищами, куда и прятал свои драгоценные находки, но с точки зрения меновой торговли это все были вещи бесполезные, недостойные того, чтобы стать частью товарооборота: изглоданный муравьями череп утки; один настоящий ружейный патрон, меновый эквивалент которого я не мог определить даже приблизительно; старый металлический штык; таинственная дудочка — как я узнал позже, манок для уток, но с неправильным, отпугивавшим их звуком; кобальтово-синий флакон от духов Soir de Paris, который я часто нюхал, для обмена непригодный; книжка греховно-алого цвета, иллюстрированное издание бальзаковского романа “Блеск и нищета куртизанок” — уже само слово “куртизанки” обладало в моем представлении неизъяснимым блеском; костяная дамская шпилька с изящными надкусами на ней; сиротливое павлинье перо; несметное множество ракушек и улиточных домиков — естественно, из тетушкиного наследства; молочные зубы — четыре коренных и один резец — моей подружки Армгард из вальдорфской школы.
Как раз когда я читал о приключениях принца, о его юности и первых рыцарских забавах (и рассматривал многоцветные иллюстрации, выполненные методом глубокой печати) — а встреча героя с прекрасной Алетой еще только предстояла в далеком будущем, — обнаружилась пропажа протеза. Поскольку вряд ли кто-то захотел бы воспользоваться жевательным инструментом усопшей, я не совсем понял причину всеобщего возбуждения, но после долгого допроса все же признался в содеянном. Мне пришлось потребовать протез назад, вернуть полученные за него четыре марки, а комиксы отдать моей матушке, которой они были совершенно ни к чему, поскольку она предпочитала читать “Двух человек” Фосса или “Святую и ее шута” Агнес Гюнтерс. В итоге я оказался в проигрыше. Мораль восторжествовала, протез отправился обычным путем всех никому не нужных земных вещей, однако цену, которую меня заставили заплатить, я находил чересчур высокой. Друг на меня обиделся, у меня не осталось ни объекта для будущих обменных сделок, ни комиксов, которые были сожжены. К сожалению, я потерял из виду и другого моего друга, Виола, у которого торговля шла вовсю — он менял переводные картинки на сигаретные этикетки, большую серию “Наша прерия” на “Женщин Востока” (чрезвычайно потрепанных), патроны на пластилиновые фигурки индейцев, стеклянные шарики на продукты и т.д. Виол, властелин целой процветающей торговой империи… Позже он занялся операциями с металлоломом и стал настоящим миллионером, а начиналось все просто с собирания похожих по форме предметов.
В первом из интернатов, в которых мне довелось учиться, в Шварцвальде, я наконец обрел единомышленников, так же страстно увлекавшихся деловыми сделками, как и ваш покорный слуга. Там был, например, друг моих школьных лет Федерман, по натуре поэт, — субтильный телом и нежный душой, но, к сожалению, слишком рано испорченный школьными уроками по литературе, которые начисто отбили у него способность получать удовольствие от текста. Он хотел непременно стать миллионщиком, чтобы покупать себе яхты, виллы, женщин и шампанское. В школе он учился так себе, зато имел успех у девчонок благодаря своей смугло-оливковой коже, темным глазам и длинным пушистым ресницам. В нашу компанию входил и некий Франтишек, который, хотя уже несколько раз оставался на второй год, проявлял большое терпение и на свою участь не жаловался. Он любил повторять, что в школе учат совсем не тому, что может пригодиться в жизни. Это связано с пробелами в учебной программе. Жизнь, говорил он на переменках, есть бизнес, к которому нужно готовить заранее и совершенно иначе, чем это делается у нас. Его не по возрасту “взрослый” идеальный план занятий выглядел так: первый урок — способы знакомства с богатыми вдовушками; второй урок — бокс и дзюдо; третий — двойная бухгалтерия; четвертый — уклонение от уплаты налогов; пятый — практика торговли недвижимостью. Как я уже отмечал, Франтишек слишком рано повзрослел: его мать была алкоголичкой, а отец после какой-то аферы с налогами мотал срок в тюрьме.
В нашем классе учился и Эрвин, сын известного тогда криминалиста Платтеля; он знал чудовищное количество детективных романов и на этой основе разработал собственную теорию о соотношении практической жизни и образования. Плохо то, говорил Платтель в нашем уголке для курения, в туалете, что люди, видимо, должны работать, чтобы жить, но, как правило, получается наоборот: они живут, чтобы работать. Работу нужно превратить в прибыльное удовольствие, а этого можно добиться, только совершая джентльменские преступления, например, грабя банки и взламывая сейфы, но без кровопролития, элегантно. Мы спросили, существуют ли другие профессии, позволяющие относиться к работе как к удовольствию. Ну да, с энтузиазмом ответил Платтель, такие есть и в искусстве. В каком именно, спросили мы, ведь имеется множество форм искусства и большинство из них не обеспечивает художника даже куском хлеба. Нужно, сказал Платтель, ни чуточки не смутившись, искать себе великих кумиров — тех, кто без оглядки на общество занимался своим делом. Мы, чтобы хоть что-то понять, попытались уточнить, каких кумиров он выбрал для себя. Его кумиры, сказал он с некоторым высокомерием, это артистические натуры, вероятно неизвестные нам даже по именам, люди типа Жоржа Манолеску, Макса Маркузе, Хуго Хаха, Игнаца Штрасса или Стависки. Таких мы и в самом деле не знали. И кто же это, спросили мы, — писатели, художники, актеры, музыканты или балетные танцоришки? Уже прозвенел звонок, возвестивший начало очередного тягостного урока. Да нет, бросил на ходу Платтель, все они были знаменитыми, снискавшими себе дурную славу мошенниками, вольными художниками, которые умели извлекать из своего искусства неплохой доход.
Слава богу, тогда господствовал принцип совместного обучения, и у нас в классе, на первой парте справа, сидела Ангелина, писаная красавица с византийскими бровями, карими глазами и лукаво изогнутым ртом. Ангелина внушала страх всей мужской части преподавательского состава. У нее есть один такой специальный взгляд, с уважением говорил Федерман, который на корню губит и всю работу учителей, и все их околоучебные начинания. Они (учителя) бросали свои слегка воспламененные педагогическим эросом взгляды на ту или иную жертву, и только Ангелина выдерживала такой взгляд с полным безразличием. Она и сама в ответ пристально смотрела на наших бедных педо-свинов (не отношу к этой категории только Форманека) — как тигрица, и им тотчас делалось не по себе, будто у них грязные ногти, дурно пахнет изо рта или полно перхоти. Излишне говорить, что Ангелина, хотя и тянула, как все, повседневную лямку скуки, неизменно числилась в отличницах; мы все были в нее влюблены, сама же она питала слабость только к Манкопфу. Если Франтишек находил методы школьного преподавания никуда не годными, то Манкопф давно понял, что школа — это модель жизни и что в хороших отметках нет ничего зазорного.
Мы очень удивлялись его прагматизму и однажды спросили, как он себе мыслит жизнь. Понятия не имею, отвечал Манкопф; и добавил, что так или иначе он хотел бы приобрести в будущем не особо обременительную, но доходную интеллектуальную профессию. Что конкретно он имеет в виду, поинтересовались мы. Он сказал, что таким возможностям несть числа, только, прежде чем выбрать одну из них, нужно определить, к какому духовному типу ты принадлежишь. Мы сразу врубились — все, кроме Платтеля. Человек — от рождения или в силу своих наклонностей — бывает либо глупым, либо умным, либо так себе, серединка-наполовинку; осознав это, он может работать над собой, вот и вся премудрость. Совершенно достаточно иметь две какие-нибудь способности; например, Альберт Швейцер умел играть на органе и лечить негров, этого ему с лихвой хватило, чтобы прославиться на весь мир. Манкопф снял очки. У него было минус восемь с половиной диоптрий в обоих глазах, и когда он задумывался — в очках, — то выглядел в точности так, как выглядит лягушка, если надавить ей большим пальцем на брюхо. В нашей курилке повисло сизое облако сигаретного дыма, так как все мы предпочитали “Юнону” и “Мерседес”. В мире существует, сказал Манкопф менторским тоном — его отец был профессором зоологии, — всего два типа духовной организации, аудитивный и визуальный, в животном мире они смешаны. Мы попросили его привести несколько примеров из повседневной жизни или из истории. Хеббель — аудитивный тип, а Штифтер — визуальный, объяснил Манкопф, и точно так же дело обстоит с Манном и Гессе; эти два принципа восприятия реальности — аудитивный и визуальный — противоположны.
Тебя послушать, так вообще голова пойдет кругом, сразу и слух, и зрение потеряешь, возмутился Платтель, — неужели только два типа? Наверняка существуют и смешанные — Гёте, например; Гёте был универсалом. Я хотел бы когда-нибудь иметь много денег, вмешался в разговор красавчик Федерман, а с благоприятными условиями и способностями все так получается потому, что они распределены несправедливо. Можно ли вообще что-то сделать для успешного самосовершенствования? Учиться, учиться и еще раз учиться, к этому призывал еще Ленин, сказал Манкопф и снова надел очки. Человек должен постоянно усовершенствовать те таланты, которыми обладает; Федерман, например, обладает привлекательной внешностью — значит, он должен работать над своим телом, лицом и т.д. В его случае, несомненно, принимать в расчет следует лишь физические и психические качества, что же касается качеств интеллектуальных, то они представляют слишком малую величину, которой можно пренебречь. Федерман немного обиделся. Лучше всего, возразил он, как можно раньше ухватиться за какую-то ясную, здоровую, надежную деловую идею; это будет как прививка, гарантирующая здоровье до конца жизни. Ты материалист, зашикали на него остальные; и вообще, эти твои “здоровые” идеи тоже не валяются просто так на улице и не носятся в воздухе.
Деловое чутье, сказал Франтишек, вероятно, есть врожденная способность, которую очень трудно перенять; человек просто имеет ее или не имеет — это как с абсолютным слухом. Относительно врожденной деловой хватки он, похоже, не ошибся: в параллельном классе учился один парень по фамилии Моль, так тот додумался отдавать напрокат собственную красавицу сестру — на секунды и минуты. Мне эта сестра напоминала Соню Циман, но в блондинистом варианте. У нее были великолепные ноги (она всегда носила бархатные брючки, слишком тесные, из-за чего и мы чувствовали себя стесненно), темные глаза и рот, о котором мечтали все старшеклассники. Существовал даже прайс-лист предлагаемых услуг: один поцелуй в губы — закрытые — стоил две марки; поцелуй в затылок — более робкие клиенты предпочитали именно это местечко — пятьдесят пфеннигов; поглаживание одной из коленок с ямочками — столько же. Французский поцелуй — одна минута по секундомеру — обходился в целых пять марок.
Моль в своем деле придерживался строгих правил и всегда находил укромные уголки, где желающие могли без помех — в соответствии со списком услуг и указанными в нем ценами — апробировать достоинства его сестры; ее, кстати, звали Надей. Ситуация, впрочем, не навевала романтических чувств, как и место действия — одна из скамеек в старом парке, под красным буком. Надя с холодным безразличием позволяла проделывать с собой все, что было оговорено, затем — “товар прочь, денежки в кассу”, как любил выражаться практичный кузен Густав, племянник разини Дональда Дака. Если кто-то, увлекшись, прозевывал свое время, ему приходилось платить вдвое, в таких делах Моль не знал снисхождения.
Грозный секундомер в руках торчащего за скамейкой брата почти не оставлял шанса почувствовать настоящую страсть. Правда, пара-другая самонадеянных клиентов (среди них, например, Федерман) рассчитывали с помощью умелых манипуляций склонить девчонку к определенной ответной реакции, заставить ее забыть о секундомере, однако ни разу не добились своего. То, чем занимается Моль, сказал Федерман (как и другие, потерпевший фиаско), может служить примером нездоровой и тем не менее успешно функционирующей деловой идеи; коммерческое рвение Моля базируется на замечательных в своем роде исходных предпосылках: он может не сомневаться, что поток заинтересованных клиентов не иссякнет, не забивает себе голову ненужными мыслями о том, нравится ли такой бизнес его сестре, и всегда обходителен с теми, кто пользуется его услугами, — несмотря на секундомер и взимание платы. На ближайшей переменке мы снова встретились в своем излюбленном месте, в мужском туалете. Приближался конец учебного года. На уроках истории, у д-ра Ледера, тянулась тягомотина крестовых походов; на английском, у Бёдике, мы неохотно и коряво переводили на немецкий стивенсоновское “Злосчастье Джона Николсона”; на уроках Закона Божьего, у Ханфмаля, из-под палки ломали головы над стихом Ин. 12,24: “…если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода”, — над тем, что бы это могло значить; на французском перелагали изысканные французские фразы мопассановской “Пышки” на скверный немецкий, и т.д.
А я — я добился освобождения от спортивной гимнастики под предлогом, что упражнения на перекладине или брусьях чреваты опасными травмами. Учитель гимнастики Йоггерс долго и настойчиво внушал мне, что спорт — это сделка между телом и духом, комбинация, обещающая в будущем приносить постоянную прибыль; я же прямо ему заявил, что боюсь, как бы спортивные снаряды не нанесли непоправимых увечий моим половым органам. На педсовете, когда зашел разговор о моем решительном отказе заниматься гимнастикой, все очень удивлялись этой фразе, поскольку не представляли, где я ее подхватил. Я не отличался особым прилежанием, и ни у кого не возникло даже мысли о том, что ради такого случая я мог заглянуть в справочник. Это случилось, когда на горизонте уже маячила угроза последнего сочинения перед окончательным выведением годовых оценок, от которых зависело, останется ли кто-то на второй год. Платтелю пришла в голову плодотворная идея: основать временное сообщество с четко очерченной целью. Вы только вникните, сказал он, каждый из нас что-то умеет, и некоторым что-то удается лучше, чем другим. Значит, те, кто в совершенстве знает какой-то один предмет, должны поддержать отстающих. Такого рода сделки иногда называют компенсационными, или бартерными: например, Манкопф хорошо разбирается в математике (наш учитель, родом из Вены, ставил ударение в этом слове на втором слоге), значит, мог бы много чего взять на себя; тогда как К. (это был я) хорошо пишет немецкие сочинения. Если мы соответствующим образом распределим нагрузку и каждый великодушно предоставит свои способности в распоряжение коллектива, успех нам обеспечен.
Ну как, закончил свою речь Платтель, по рукам? Вспомните, в мире детективных романов встречаются куда более крутые мошенничества, в сравнении с ними все это яйца выеденного не стоит. Дело, конечно, осуществимое, пробормотал Манкопф, но лично его беспокоит прежде всего интерпретация стихотворений. Да брось, это же детские игрушки, вмешался я: нужно только выписать все существительные и потом прилагательные; пересчитай их и посмотри, что к чему относится, и ты всегда будешь точно знать, где прячется так называемое “лирическое я” и о чем оно вещает. Тут Франтишек брякнул, что ему жутко интересно, успел ли кто-то из нас — помимо Федермана — попробовать прелести красотки Нади.
Платтель вздохнул и признался, что заплатил пять марок за поцелуй. Когда ее целуешь, поделился он своим впечатлением, она держит глаза широко открытыми, как, судя по рассказам, поступают зайцы-русаки, когда спят, — и от этого становится не по себе. Мы кивнули, выражая согласие с его мнением, и спросили, какими были ее губы на вкус. Как абрикосовая жевательная резинка, ответил Платтель; и, сделав паузу, уточнил, что сама по себе идея у Моля классная, вот только чувственности почему-то маловато. Тогда сам Франтишек мечтательно поведал нам, как один раз за марку трогал Надю под коленкой; наверное, из-за того, что он видел ее глаза не вблизи, а в некотором отдалении, он страшно распалился и уже воображал себя ее преданным слугой; но все его возбуждение мигом улетучилось, когда брат и сестра начали делить между собой полученную от него двойную плату (за перерасход времени на четверть минуты) — разумеется, в пользу бессердечной сестры. Наступит день, и она тоже в кого-нибудь втюрится, сказал Манкопф; тогда Молю, хочет он того или нет, придется от нее отцепиться.
На этом мы оставили Надю в покое — пусть себе и дальше сидит на своей скамейке в парке — и перешли к обсуждению того, какую тему для итогового сочинения выберет Форманек, известный любитель Гёте; Гёте, во всяком случае, мы проходили очень основательно. Правда, Форманек мог предложить и весьма неприятные вопросы. Подсунул же он нашему параллельному классу — хотя сам ненавидит немецкий экспрессионизм — то еще заданьице: анализ стихотворений Августа Штрамма; он вообще предпочитал коварные темы, типа прошлогодней: “Структура диалога в балладе Гердера └Эдвард“”. Д-р Форманек был угрюмым и низкорослым, стрижен ежиком, с глубоко посаженными глазами; он страдал (в легкой форме) болезнью Бехтерева, а немецкий преподавал, по его словам, “как первый иностранный язык”. К ученикам он испытывал своеобразный комплекс любви-ненависти. В тот памятный день он, прихрамывая, вошел в классную комнату, серьезно посмотрел на нас и написал на доске тему сочинения. Гёте иногда использует слово Geschaft (дело, занятие, сделка) и в значении “работа”. Проинтерпретируйте его фразу из романа “Годы странствий Вильгельма Майстера”: “Счастлив человек, если для него дело (Geschaft) становится любимой куклой, с которой он просто-напросто играет, забавляясь тем, что его состояние вменяет ему в обязанность”; или другую: “К делам нужно подходить абстрактно, а не по-человечески — со склонностью или отвращением, со страстью или как бы из милости; тогда и сделаешь больше, и скорее со всем справишься”.
Боже мой, прошептал сидевший рядом со мной Платтель, ну и дерьмовое задание. Форманек услышал, но ничуть не рассердился, а посоветовал, чтобы мы проверили обе сентенции Гёте на жизненных примерах и, может быть, привлекли еще кое-какие понятия — скажем, “честолюбие”, или “деятельность”, или даже “удовлетворение”; потом останется составить хороший план, и дальше все пойдет как по маслу. Он усмехнулся, поудобнее устроился у стола, закинул ногу на ногу и погрузился в чтение книги под названием “Рембрандт как предприниматель”. Одной воли, изрек он, не поднимая на нас глаз, еще недостаточно, чтобы успешно действовать. Мы тупо уставились в пространство. Я украдкой оглянулся. Красавчик Федерман, будущий миллионер, сосредоточенно посасывал колпачок авторучки и считал водяные подтеки на потолке. Ангелина, сидевшая передо мной, быстро-быстро строчила что-то на черновике; она всегда составляла фантастические планы, но никогда не умела ими воспользоваться. Платтель, мой сосед по парте, со стоном в третий раз выводил на первой странице слово “План”. Потом сумел-таки внутренне собраться — это было заметно по его задвигавшимся челюстям — и с помощью ключевых слов (подобранных, так сказать, из подручного материала) наметил линию дальнейших рассуждений: счастье, дело, кукла, игра — подходить к ним абстрактно, а не по-человечески; тогда успех гарантирован. После этого обнадеживающего начала бедный Платтель, не особенно сильный по части сочинений, растерянно воззрился на свою цепочку существительных, не зная, что с ними делать дальше. Потом решительно выделил оба наречия, обведя их шариковой ручкой. Мне тоже так сразу ничего не приходило в голову по поводу гётевских деловых советов; поэтому я попытался успокоиться и сконцентрироваться на вещах посторонних, которые тоже могли привести к цели — непонятно только, к какой.
У каждого из нас был собственный метод концентрации внимания. Манкопф, мечтавший о прибыльной интеллектуальной профессии, как всегда, откинулся с закрытыми глазами на спинку стула и расковыривал булавкой зрелый прыщ на подбородке. Платтель опять застонал и принялся с силой вымарывать бесполезную цепочку ключевых слов. Ангелина писала, склонив голову набок, мне был виден кончик ее высунутого языка. Ее шею покрывал нежный загар, и я задумался о посторонних вещах совсем иного рода. Я покосился назад и удивился, увидев, как Франтишек с сосредоточенной миной дописывает уже целое предложение, правда стоившее ему долгих мыслительных усилий: Гёте всегда был, как в духовном, так и в эстетическом смысле, истинным “князем мира”. Я тоже выжал из себя пару-другую слов, которые на бумаге смотрелись ужасно одиноко, упорно отказывались подружиться друг с другом: кукла, склонность, кукла абстрактная, без склонности, и т.д. Гёте наверняка знал, о чем он говорил, как и все поэты, сумевшие сделать карьеру; примеры Рильке и Д’Аннунцио наглядно показывают, что все эти великолепные карьеры были так или иначе связаны с женщинами — я хочу сказать, с красивыми, умными, способными поддерживать беседу и наверняка хорошо сложенными женщинами. Гёте, мы об этом читали, вообще менял женщин как перчатки, что подтверждается многими его стихотворениями. И я написал: Гёте, работа, женщины и красота, — но дальше продвинуться не смог. Рильке тоже так жил: вечно волочился за женщинами, главным образом за графинями и княгинями, вечно гостил во дворцах и замках (надо думать, в огромных количествах поглощая шампанское и черную икру), а в промежутках одиноко и героически сочинял стихи в своих дармовых апартаментах. Мне только непонятно, из каких средств он мог оплачивать столь многочисленные переезды.
И Д’Аннунцио был таким же карьеристом, он даже завел роман с самой Дузе, причем обращался с ней очень дурно, что, однако, никак не отразилось на изысканности его стиля. Вероятно, человек, если он окружен богатством и красотой, может позволить себе буквально все. У Платтеля уже сложилось в уме новое предложение, которое пока — на бумаге — еще топорщилось; он будто подхватил мои носившиеся в воздухе “посторонние мысли”: славу и женщин, роскошь и модные вещи, писал Платтель, человек завоевывает только посредством работы, но что есть работа? Под “работой” может подразумеваться разное, поэтому сначала нужно определить, что такое работа вообще — и как ее понимал Гёте, когда формулировал эти две сентенции. Гёте и работа в его стихотворениях. Далее следовал новый план. Склонность к физике на сей раз Платтелю не помогла, а, напротив, увлекла на ложный путь, отнявший у него целых двадцать минут, в течение которых он рассуждал о принципах механической работы; я разглядел только подрагивающий хвостик его последнего предложения (последнего перед тем, как дело у него опять застопорилось): …итак, вся сила k поднимает тело вдоль пути s только на компоненту s/k.
На доске все еще красовались оба гётевские высказывания, записанные почерком Форманека, печатными буквами. Я жалел, что он не выбрал тему “Гёте и красота” или “Гёте и женщины”; книгу Кюна “Женщины вокруг Гёте” (вполне целомудренную) я прочитал уже два раза. И заранее подыскал к теме красоты две фразы, которые обе пригодились бы мне при возделывании благодатной эстетической нивы: а) неразделимы “красота и добро, красота и есть добро, предстающее под покровом тела” — уж не знаю, похоже ли это на стихотворный размер, Форманек рассказывал нам только о ямбе и хорее. Фраза б), тоже из этой серии, звучит так: “В любой красоте есть некая закономерность, выставленная напоказ”. Это уже не лирика, а боевой клич из “Максим и рефлексий”.
В моей голове роилось столько мыслей, что я не знал, за какую ухватиться. На парте передо мной грустно вздыхала Ангелина. Время от времени кто-нибудь покашливал, чтобы оживить мучительную тишину безнадежности хотя бы одним звуком. За окнами, как замедленные кинокадры, проплывали кучевые облака; они напоминали каждому, кто привык мыслить свободно, о странствиях в воздушном море — и не дарили ни единой мысли о Гёте. Рильке и Д’Аннунцио в качестве примеров не годились, потому что были самыми настоящими прихлебателями; нет, примеры нужно брать из “непосредственного бытийного контекста”, как писал один знаменитый немецкий германист, который раньше работал главным редактором в нацистском издательстве “Франц Нехер и наследники”, но в данном вопросе, в порядке исключения, попал в самую точку. Я искал конкретные примеры из жизни, в которых действовали бы люди, каким-то образом — с удовольствием, но абстрактно — превращавшие свои дела в кукол, то есть счастливые натуры. К сожалению, в тот час невезухи мне вспомнился только старый барон Хельберг, один из наших родственников по дерптской линии, который потерпел неудачу в делах из-за того, что слишком ценил красоту. А может, подумал я, действительно стоит подойти к этой проблеме иначе и взять практические примеры из собственной биографии; скажем, мой отец, который в 1945 году скончался в армейском госпитале от менингита, в 1943-м, будучи солдатом, работал в тылу, в окрестностях Киева, много пил — это тоже работа, как пораскинешь мозгами, — потом одной теплой летней ночкой сошелся с моей матерью, стал вкалывать по части тыловой эротики; но если все это свести вместе — темную ночь, русских партизан, мою мать в офицерской форме, — то получится все что угодно, только не удовольствие.
Рядом со мной стонал Платтель — и вдруг продемонстрировал мне всю серьезность положения. Из кармана пиджака он выудил листок, заблаговременно исписанный вдоль и поперек бисерным почерком, и начал переносить из него в свою тетрадку следующий пассаж:
“Словно зачарованные волшебным словом, мы видим гармоничную картину царственного появления Гёте, окруженного кольцом прекрасных, воспитанных, умных и просвещенных дам, связанных с ним узами любви, дружбы, непринужденного духовного общения и образующих его нетленную свиту…” Пауза. Платтель остановился и задумался. Потом продолжил, уже от себя: “…Общение с женщинами стало для него особым родом деятельности, которому он был обязан теми интенсивными усилиями, которым его образованность, его гений и его разносторонние интересы были, в свою очередь, столь многим…” — тут он попытался найти синоним к слову “обязаны”, но не сумел. Это предложение показалось мне на удивление знакомым. Вычеркнув вторую половину фразы (с недостающей частью составного сказуемого), Платтель заерзал на стуле. Эй, повернулся он ко мне, скажи еще раз, как звали того герцога. По крайней мере, он, Платтель, не позволял себе впасть в уныние из-за очередной неудачи. Карл Август, прошептал я. На мгновение в классе воцарилась полная тишина, и было слышно, как пара дождевых капель упала на жестяной подоконник. Сколько времени, тихо спросил Платтель, Гёте валандался с первой и второй частями “Фауста”? Я так же тихо задал встречный вопрос: что я за это получу? Мне уже в то время было ясно как божий день, что глупо делать что-то без гонорара, если имеются люди, способные тебе заплатить. Сказал же Гёте в “Торквато Тассо”: “Таланты образуются в покое, / Характеры — среди житейских бурь”; да он и сам умел за себя постоять и не забывал о собственной выгоде — в отличие от бедного барона. Бутылку “шантре”, шепнул Платтель. Я потребовал для ровного счета еще две пачки “Юноны” и потом ответил: пятьдесят лет. Платтель посмотрел на меня так, будто я плюнул на его хаотичный текст, и сказал, что я несу ахинею. Лажа, услышал я его бормотание, ни одна свинья не станет тратить пятьдесят лет, чтобы написать такую хреновину.
У Платтеля был скверный характер. Хотя с “Фаустом” я его не обманул, он в итоге зажал и “шантре”, и обе пачки “Юноны”. Мне снова вспомнился помешанный на красоте барон. Чувство прекрасного не всегда помогает в делах, предпринимателю оно даже скорее вредит; эта закономерность сказалась на судьбе причудливых деловых проектов барона, за которые ему явно не стоило браться, по крайней мере до 1950 года. С каждым провалом очередного делового начинания, никак не желавшего превращаться в “куклу”, барон становился все более подавленным и жалким. Моя сладкая птичка, часто повторял он некоей вдове, я бы охотно помогал тебе сохранять твою божественную тучность, тем более что она радует и мою скромную персону, но вот только как? Перо Платтеля снова застопорилось; видимо, линия герцога тоже оказалась тупиковой. Я вывел печатными буквами на своем листке: Гёте и демон любовной страсти, работа или удовольствие? Будущий джентльмен-преступник стрельнул правым глазом в мою тетрадку и, глубоко вздохнув, написал: если взглянуть на обе вышеупомянутые сентенции с точки зрения гётевского гения любовной страсти, то, возможно, такие понятия, как “работа”, “дело” и “кукла”, придется интерпретировать совсем по-иному…
Как мы и уговаривались, неотразимая Ангелина подняла руку и звонким голоском попросила разрешения сходить в туалет; минут через десять я присоединился к ней. Форманек украдкой растянул губы в дьявольской усмешке. Он знал, что мы никогда не списываем друг у друга, а к нашей взаимной симпатии относился со снисходительной иронией. Под лестницей я пожаловался Ангелине, что до сих пор даже не представляю, с чего начать. Она посоветовала мне рассмотреть под микроскопом жизнь самого Гёте, то есть его хитроумное конструирование собственной жизни, его знакомства, дружеские связи и все из этого вытекающее. Со своей стороны она хотела, чтобы я подсказал ей кое-какие даты, начиная с итальянского путешествия, — те, которые помнил. Пока мы совещались, я рассматривал ее лицо: мелкие белые зубы, пигментацию губ, красивый сильный язык; поэтому в классе мне не удалось вспомнить ни слова из того, что она говорила.
Гёте, писал Платтель, двигая челюстями, был невероятно усидчивым, как можно видеть по полному собранию его сочинений, даже если не принимать во внимание дневников, личных записей и громадного количества писем. Писание не составляло для него никакой работы, иначе, наверное, он бы столько не написал, — и он интересовался всем: стихами, которых за свою жизнь насочинял целые горы, древними растениями, учением о цвете (здесь он перешел дорогу Шопенгауэру), френологией, греческими женскими статуями и еще многим другим. Он и в своих любовных связях был очень осмотрителен и всегда умел оценивать их как бы со стороны. Когда умерла Кристиана Вульпиус, он долго оставался в постели, потому что стал бояться болезней и смерти.
Боже, подумал я, разглядывая розовую мочку Ангелининого уха, ведь и это тоже можно было бы рассмотреть в аспекте “работы”; и мне сразу вспомнилась моя тетушка Илла, которая на курорте в Шварцвальде влюбилась в слепого героя-интеллектуала, некоего асессора А., за которым ухаживали две его сестры. Все трое жили вместе в очень маленькой квартирке. Чем точно занимался асессор, никто не знал, но, во всяком случае, он читал назидательные доклады об этике и морали, ответственности и самосознании.
Эти доклады он диктовал своим сестрам, которые затем отсылали машинопись в одно из издательств, специализирующихся на литературе для слепых, и из издательства возвращались тексты, полностью набранные шрифтом Брайля; потом асессор читал свои доклады в курзале санатория или в школах, а тетя Илла все больше западала на тембр его голоса и на его чувствительные руки. Мне показалось — однажды он выступал с докладом и в нашей школе, — что он слишком резко меняет темы, от “пасторского врачевания” перескакивает к “органам, влияющим на успех”, и т.д. Преобладал у него дух теософии и высокого оккультизма. Квинтэссенция его учения сводилась к тому, что индивид должен нести ответственность и за себя самого, и за массу всех других индивидов.
Илла, как все старые девы, отличалась застенчивостью; как-то раз мне (по ее просьбе) пришлось сопровождать ее в гости к асессору и обеим сестрам. Жилище интеллектуала было обставлено очень скудно, пахло валерьяновыми каплями и касторкой. Илла позволила себе сесть рядом со слепым, одна из сестер устроилась по другую сторону от нее, а вторая — бок о бок с А., который не давал никому и рта раскрыть. Изрекая свои монологи, он все время смотрел в потолок, загвазданный мушиными какашками, как будто обращался к домовому. Одна из сестер принесла напитки, другая — домашнее печенье. Потом он произнес фразу, которую никто толком не понял, но все заметили, что ему стоило немалого труда подыскать для нее безупречный конец: только вечно изменчивая духовная сила может привести в движение первичные субстанции всегда наличествующей материи и заставить их сгруппироваться так, чтобы возникли определенные материалы, миры и ощущения; поскольку сие, как очевидно, удалось, мы можем быть уверены в наличии движущего начала персональной этики. Бедная Илла, которая мечтала о чем-то совсем ином, проглотила эту дурацкую сентенцию без всякого удовлетворения, произнесла своим мягким голосом ни к чему не обязывающее “Ну да” и окончательно замолчала. Асессор тоже теперь молчал, только могучие складки на его лбу под львиной гривой грязно-желтых волос продолжали энергично двигаться — но ничего особенного он больше не изрек.
По пути домой Илла вздохнула и сказала: боже, хоть бы раз остаться с ним наедине! Однако ужасные сестры все время вертелись поблизости. Эта изнуряющая и безнадежная любовь длилась около года. Однажды Илла набралась смелости и подкараулила его возле санаторского туалета, но асессор, не изменившись в лице, одной рукой отодвинул ее в сторону, исчез за дверью кабинки и с шумом спустил воду; в тот вечер приватный контакт между ними так и не состоялся. Тетушка располагала очень ограниченными техническими возможностями для выражения своих чувств: писать любовные письма по системе Брайля она не умела, а кассетников, позволяющих слушать записанные на пленку устные признания, тогда еще не было. Вскоре, во время очередного переезда по железной дороге, асессор (вероятно, погрузившись в свои мысли, такие же возвышенные и недоступные для непосвященных, как шрифт Брайля) перепутал дверь купе с выходом из вагона и упал на рельсы — печальный конец для такого великого человека. Тетя Илла долго после того не читала любовных романов, а потом все-таки опять влюбилась в некоего инвалида-колясочника, который не имел ног, зато ответил ей полной взаимностью.
Я заметил, что Платтель мчится вперед на всех парусах. Бывают такие времена, с воодушевлением писал он, когда люди, обладающие общезначимым опытом, непоколебимо здоровым разумом и чистотой помыслов, возвышающей их над всеми сомнениями, уже одним фактом своего существования поддерживают и укрепляют других. Однако, продолжал он, приведя эту шеллинговскую цитату, в самом ли деле простое существование уже само по себе является “работой”? И если да, то какое определение должны мы дать такой работе в свете биографии Гёте? Бутылку “шантре” за идею, нацарапал я на клочке бумаги. Платтель прочитал и с мрачным видом кивнул. Тогда я написал на оборотной стороне того же клочка: игра ради удовольствия и верность своему долгу, — как двойная игра. Платтель фыркнул и помотал головой. Его, похоже, не особенно обрадовало предложенное мною новое начало, которое плохо состыковывалось с цитатой. У вас еще час, произнес в этот момент Форманек.
Кто-то открыл окно, и к доске подлетела муха; она будто соображала, какое из двух каверзных предложений ей лучше выбрать, но в конце концов предпочла лысую голову Форманека, беспечно уселась на ней и принялась чистить лапки. Я сразу же снова вспомнил о бедном бароне и о последнем протоколе его героического крушения; пришедшая мне на ум история, кстати, проливала дополнительный свет и на тот феномен, что одной силы воли недостаточно, чтобы найти опору в чуждой для тебя деловой реальности.
Однажды ротмистр фон Хельберг наткнулся в антикварной лавке на два предмета, которые сразу привлекли его внимание: это были вышивка в рамке, красным по синему фону, воспроизводившая, может быть, самый красивый из афоризмов Карлейля — “РАБОТАТЬ И НЕ ОТЧАИВАТЬСЯ”, — и фарфоровое гнездышко с восхитительной курочкой, тоже из фарфора. Горя желанием разыскать все красивое, что только имеется на свете, и исполненный жажды действовать, пробудившейся у него благодаря фразе Карлейля, Хельберг явился к вдове и сбивчиво изложил ей свой великолепный план. Вдова согласилась с тем, что нужно перебираться в деревню, сыграть ва-банк, и обо всем этом можно прочитать в дневнике барона:
“Май. Шарлотта наконец одобрила мою идею! Мы будем выращивать декоративных кур! Здесь, как ни жаль, их вряд ли можно достать. Придется ехать в Голландию. Июнь. Купил двух чистокровных английских бойцов, которые люто дерутся между собой, а также “доркингов”, “юданьцев”, парочку замечательных “итальянцев”, парочку “брабантцев” и одного петушка “ла флеш” (к сожалению, без пары). Все очень хрупкие по конституции, за исключением “англичан”. Заказал еще “золотую бентамку” и самца к ней…
Барон нашел эту живность и в самом деле красивой, но обращался с нею небрежно; будь он таким же фанатиком куроводства, как Трошюц, ходивший вместе со мной на уроки танцев, это дело, за которое он взялся по душевной склонности и отнюдь не абстрактно, наверняка привело бы к лучшему результату.
…10 июня. Закончил сооружение вольера. Птички бездельничают. Только расхаживают взад-вперед и сильно смахивают на вольноопределяющихся первого года службы. У них выпадают перья. Возможно, из-за неправильного питания. Но зато гадят они колоссально.
13-й день. Изобрел новый укрепляющий корм, фантастическую смесь, которая стоила мне больших трудов, даже Шарлотта на ней совершенно помешалась. Много дрожжевого сульфата марганца, выжимки сои, так называемые “растворимые рыбные субпродукты” (понятия не имею, что это такое), кормовая патока, сухая молочная сыворотка и отходы с винокуренного завода. Вставать каждый день в шесть часов невыразимо тяжело, но производственные успехи, то есть работа, заключают в себе своеобразную красоту.
14-й день. Мои “рекруты” оживают; жрут чудовищно много, почти не двигаются, почти не кричат, абсолютное послушание, настроение у всех превосходное, как на достопамятной общей попойке 1942 года в Тунисе. Шарлотта заботится о моем интеллектуальном развитии. По вечерам на веранде читает мне вслух Бенна и угощает яичным ликером. “Моя Европа, носик кнопкой, / Дитя четырнадцати лет, / “Куда“, — ты спросишь. / На Аляску!” Отличные стихи, проникнутые дикой свободой, может, я и сам бы мог —
С 15-го по 17-й день. Перышки отрастают, смотреть на них — большое эстетическое удовольствие, но вставать в шесть утра горько. Праздник на веранде, много яичного ликера, у вдовы запор; она говорит, что пора подумать и об “отдаче”, это у нее синоним “доходов”, но как? В постели объяснял ей свои производственные планы. На ее безупречном теле (в паховой области; все остальное во время акта остается для меня terra incognita, поскольку мы предаемся страсти в темноте) обнаружил чешуйки, которые сами собой отшелушиваются, будто у нее должна начаться линька. Назвал ее моей сладкой курочкой.
18-й день. На свою беду, получил новую посылку, парочку обольстительных малайских кур. Они, как и написано в руководстве, ведут себя вызывающе, темпераментны и своевольны, взбудоражили весь курятник. Шарлотта за яичным ликером сказала — она опять читала мне много стихов Бенна, которые я не понял, — так вот, моя сладкая курочка сказала, что понимание тоже есть работа. Хотел бы попробовать скрещивать разные породы, но сомневаюсь, что это пойдет им на пользу. Шарлотта все сбрасывает кожу, как змея. Открыть, что ли, маленький зоопарк — для детей? Птички стали задиристыми и бодрыми, любо-дорого посмотреть; а яичного ликера я явно перебрал.
24-й день. В голове не укладывается! Вся работа насмарку, напрасно я вставал в шесть утра, теперь это в прошлом. Птичек уже не вернуть. Они все удрали, все улетели, все до одной меня покинули. Вечером мы с Шарлоттой сидели на веранде. Придется искать новую работу, но где я найду такую, чтобы была эстетичной и вместе с тем не требовала столь ранних вставаний?..”
На этом дневник барона, правдивое зерцало его абстрактно-конкретных горестей, обрывается. Как я узнал позже, он оставил вдову в деревне, а сам некоторое время с помощью лексикона по греческой мифологии безуспешно пытался сочинять стихи для им же основанного издательства “Хельберг”. В конце пятидесятых он сдал экзамены на аттестат в вечерней школе, какое-то время изучал медицину, не изменяя своему идеалу красоты (в соответствии с девизом Гёте, цитируемым в издании Майера: только красота способна придать научным идеям жизненность и теплоту), а потом бесследно исчез в Сахаре, куда отправился с целью изучения сексуальных обычаев бедуинов. Счастливая судьба! Карьера поэта — это вещь; но сколько я ни думал о своих даже самых отдаленных родственниках, не мог вспомнить ни единого примера удачи в делах.
Прозвенел звонок; муха снялась с форманековского черепа и вылетела в распахнутое окно. Отличник Боль, который потом получил за это сочинение единицу с минусом (“Гёте как мастер использования своих возможностей”), собрал наши тетради и листочки — в общем, довольно убогий урожай, — и мы опять встретились в своем надежном убежище, в углу мужского туалета.
Ненавижу сочинения, констатировал Платтель, глубоко затянувшись сигаретой “Лаки страйк”: я готовился по “Эдварду” Гердера — “Твой меч так покраснел от крови…”, — тут я многое мог бы написать, потому что тоже натерпелся от своей матушки. Манкопф проворчал себе под нос, что он лично готовился к вопросам по первой и второй частям “Фауста”, а не к этим треклятым сентенциям, но тем не менее сумел-таки как следует разобрать основные качества Гёте. Платтель меня слегка ошарашил, заявив, что изложил целую теорию относительно веймарского мастера, причем аккурат по теме. Потом мы спросили у Федермана, как его успехи, но он уклонился от прямого ответа, сказав только, что все в норме — тройка ему в любом случае обеспечена. В коридоре мы увидели Моля, который подыскивал себе новую партнершу, так как его красавица сестра в кого-то влюбилась. Я подумал, что женщины — загадочные существа, и вспомнил, как целовал Надю на скамейке в парке за пять марок.
Через две недели Форманек, сильно раздосадованный, вернул нам наши сочинения. Результаты в своем роде великолепны, пояснил он, но к теме в большинстве случаев отношения не имеют. Мне больше всего понравилась теория Платтеля, согласно которой Гёте — я цитирую — “вероятно, мог бы стать лучшим автором детективных романов в Европе, если бы не растранжиривал, как ненормальный, свое время на работы самого разного толка”. Особенно поражает воображение последняя фраза: “Вообще же у профессий, связанных ч искусством, есть большие преимущества, ведь они позволяют заработать кучу денег”. Платтель покраснел и протянул руку за своей тетрадкой. Дальше Форманек назвал фамилию Манкопфа и, грозно чихнув, сказал: Гёте, конечно, в какой-то мере был универсалом, однако твой вывод, что он ни на чем не мог по-настоящему сконцентрироваться, потому что соединение визуального и аудитивного восприятия превышает возможности отдельного индивида, уводит на ложный путь.
Ты, Ангелина, очень красиво пишешь о танцующих куклах, продолжал Форманек, но несколько преувеличиваешь влияние женщин на творчество Гёте; тем не менее я поставил тебе двойку. Федерман весь сжался, когда Форманек приблизился к нему. Из всей твоей работы, вздохнул Форманек, можно извлечь только одну мысль: Гёте непрестанно работал над собой, и это гарантировало ему небывалый жизненный и творческий успех. Негусто, но по сути правильно, хотя и чересчур расплывчато. Ах да, повернулся он ко мне: К., ты слишком рассеян, приводишь много хороших примеров, но когда пытаешься поставить всю производительную работу на фундамент одной совершенной и в данный момент неизбежной деловой идеи, как будто ничего вне этой идеи для человека не остается, твоя аргументация выглядит малоубедительной; четыре с плюсом, хоть ты и процитировал двусмысленную фразу Карлейля.
Монхаупт с последней парты получил тройку за свою старательную проработку проблемы тождества работы и удовольствия в произведениях Гёте, начиная с “Вертера”, и особенно за терпеливый разбор “Фауста” — Монхаупт позже стал профессором новейшей немецкой литературы в одном из крупных университетов, — и только наш Франтишек схлопотал круглую пятерку, потому что он, как объяснил Форманек, отнесся к заданию чересчур легкомысленно. Впрочем, в каком-то смысле он все-таки проявил усердие, это был вынужден признать даже наш учитель: Франтишек разделил лист тетрадки на две рубрики, одной дал заглавие “ДЕЛА, абстрактно”, а другой — “ДЕЛА, со страстью”. По этим рубрикам он, по своему разумению, распределил все произведения веймарского мастера; так, в рубрику “ДЕЛА, абстрактно” вошли обе части “Фауста”, “Герман и Доротея”, “Избирательное сродство” и “Вильгельм Майстер”, а в рубрику “ДЕЛА, со страстью” — все стихотворения, драмы и письма.
Франтишек нисколько не переживал из-за пятерки, он и без того знал, что учится в школе только ради самого процесса обучения. В качестве напутствия и чтобы мы не особенно расстраивались из-за своих отметок Форманек процитировал нам еще одну сентенцию, или максиму, Гёте, на сей раз адресованную Карлейлю и, может быть, в свое время тоже сказанную в утешение этому бедолаге, всю жизнь призывавшему своих современников относиться к работе как к священному долгу: “Добрая воля помогает обрести совершенное знание”. Хотелось бы верить, что это соответствует действительности, но только стоит мне подумать о злополучном Хельберге, как меня одолевают сомнения…