Перевод с немецкого Е. Колесова
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2002
1956: год памяти Г. Т. Пильца
Подходит к концу 1956 год — год воспоминаний о великих людях, чьи юбилеи рождения и смерти принято отмечать фестивалями и торжественными мероприятиями: о Моцарте, Гейне, Рембрандте, Цезаре и Фрейде. Ораторам, поклонникам, государственным деятелям и дипломатам отдыхать в этом году было просто некогда. И все же одного великого человека забыли: это Готлиб Теодор Пильц, умерший 12 сентября 1856 года.
Его труд и по сей день практически никем не оценен. Что, впрочем, не удивительно, ибо он был не создателем, а предотвратителем создания очередных великих творений. Его вклад в историю культуры — это огромное количество произведений самых разных авторов, никогда не увидевших свет благодаря его неутомимой, самоотверженной критике. Стоит ли удивляться, что его не помнят потомки, привыкшие оценивать великих людей по произведениям, ими опубликованным, а не за их мужество отказаться от публикации?
Готлиб Теодор Пильц родился в 1789 году в зажиточной протестантской семье. Местом его рождения считают Динкельсбюль или Нёрдлинген: споры о том, где именно он родился, не утихают до сих пор, и в обоих городах имеется “дом Пильца” с мемориальной доской. (См. статью Г. С. Грюцбахера “Пильц — уроженец Динкельсбюля? Новые данные к спорному вопросу”. — Журнал “Проблемы прикладной культуры”, 1881, том XXII.) Впечатления ранней юности много способствовали формированию мировоззрения позднего Готлиба Теодора. Еще над колыбелью мать пела ему хоралы Букстехуде, а отец читал вслух Тацита и Мильтона в собственном переводе.
В 1798 году семья переехала в Гамбург, где девятилетний мальчик соприкоснулся наконец с современной немецкой культурой. Одним из ближайших друзей дома был Клопшток, визиты которого всегда сопровождались чтением очередных глав из “Мессиады” или свежеиспеченных од, которые он, несмотря на почтенный возраст, продолжал писать по нескольку сотен штук в месяц. В своем письме к Мейерберу (1836) Пильц, описывая эти визиты, рассказывает, как он мальчишкой подкрадывался к тогда уже сильно близорукому поэту и выдергивал из приготовленной к чтению пачки целые десятки листов с очередными одами, чего тот никогда не замечал. (См. “Семь писем Готлиба Теодора Пильца”. Изд. К. Ф. Гуцков, Книжный дом Котта, 1864.)
Бывали в доме Пильцев и поэты “Бури и натиска”, внося с собой свежий ветер протеста против всего и вся и понятие свободы личности. Это происходило на фоне подъема национального духа, наступившего после позорного военного разгрома. Увлеченный всеобщим порывом юный Готлиб Теодор взялся за перо и за одну вдохновенную ночь сочинил свою первую и единственную драму: “Герцог Теодор Готландский”. Это было в 1804 году, Пильцу было 15 лет.
Окончив гимназию, он отправился в Италию, где прожил до 1809 года. Уже тогда в его личности начали проступать черты, за которые мы и чтим его сегодня: в течение двух лет пребывания на юге он не только не вел дневник, но и не делал никаких записей или эскизов, чтобы выразить свое отношение к итальянской культуре. О том времени он не оставил нам никаких свидетельств. Даже при виде знаменитого Неапольского залива на его лице не дрогнул ни один мускул. Сохранилось лишь письмо от 1808 года. В нем проявляется редкая для людей его возраста трезвость взгляда, поэтому мы цитируем это письмо полностью:
Палермо, Каса Годзоли, седьмого октября 1808 года
Дражайшая матушка,
пребываю я здесь весьма благоприятно, а потому думаю остаться еще на некоторое время. У меня к Вам нижайшая просьба: не сочтите за труд отыскать мою замшевую накидку и переслать ее мне, потому что вечера здесь довольно прохладны.
Уважающий и любящий Вас сын
Готлиб Теодор
О жизни Пильца в Италии в эти годы существует много свидетельств, в том числе записки Августа Вильгельма фон Шлегеля, который вместе с мадам де Сталь встретил его там в 1808 году. “Мы шли по Аппиевой дороге, — пишет Шлегель, — и увидели человека, сидевшего на солнце” (Пильца с полным правом можно назвать “пионером сидения-на-солнце”). Далее Шлегель сообщает, что спросил у этого человека, как пройти к термам Каракаллы, которые были целью их прогулки. Пильц же ответил, что он и сам не местный житель. Убедившись, что они находятся в сходной ситуации, Шлегель и Сталь попытались вступить с ним в разговор. Однако Пильц, по словам Шлегеля, оказался “в высшей степени невежлив”: даже не взглянув на них, он продолжал, прищурясь, смотреть на солнце. На самом же деле, как рассказывал потом сам Пильц, он был “удручен назойливостью мадам де Сталь”, отчего стал нервен и неразговорчив, когда же она, без всякого поощрения с его стороны, сообщила, что собирается писать книгу о Германии, он напрямик спросил ее: “А зачем?” Но мадам де Сталь, как выяснилось, над этим вовсе не думала и оставила вопрос без ответа.
Потом они еще несколько раз встречались в римском кафе “Греко”. Отхлебывая свой “двойной меланж”, Пильц пытался отговорить мадам де Сталь от ее намерения, но так ничего и не добился: она не пожелала отказаться от своей мечты описать столь любимую ею Германию. И ее “De l’Allemagne” действительно скоро вышла (в 1813 году).
В 1810 году Пильц был в Берлине, где совершенно случайно встретился с пожилым Фридрихом Людвигом Яном. Знаменитому немецкому патриоту понравился симпатичный юноша двадцати одного года от роду — почему именно, историкам остается только догадываться, — и Ян признался ему, что хочет описать освободительную борьбу древних германцев против римских завоевателей в целой серии крупномасштабных театральных драм, что уже написано несколько сцен, в том числе знаменитая “Германова битва”, которую он готов ему прочесть. Пильц не только отказался слушать, но и воспользовался случаем внушить старику, что тот вступил на неверный путь. Про Германову битву и так писали уже все кому не лень и еще будут писать, сказал он (и это были пророческие слова!). Нет, сказал Пильц, в ваших способностях сомневаться не приходится, и я ни в коей мере не хочу умалять их, однако ваше истинное призвание не в этом. Вы же сами рассказывали, что любите спортивные упражнения. Может быть, убеждал его Пильц, вам стоит сделать эту свою любовь к спорту целью и задачей жизни, прививая немецкой молодежи вкус, самовоспитанию которого ей так не хватает, став для нее примером? Вас стали бы называть “Яном — отцом спорта”, что уже означало бы славу. Яну идея понравилась, потому что для тех времен она была по меньшей мере нетривиальна. Он порвал рукопись своей “Германовой битвы” и, насколько известно, никогда больше не возвращался к драматургии. В 1811 году он открыл первый в Германии спортивный зал.
О том, где жил Пильц в последующие три года, точных данных не имеется. В 1814 году мы встречаем его в Вене, там он слушает новую постановку “Фиделио”. Какое впечатление произвела эта постановка на двадцатипятилетнего Пильца, историкам также ничего не известно. Скорее всего, он по своему обыкновению просто не высказывался об этом ни устно, ни письменно. Известно, однако, что во время своего пребывания в Вене он общался с Бетховеном, так что перерыв в творчестве последнего, приходящийся как раз на 1814— 1818 годы, скорее всего, следует объяснять именно влиянием Пильца. Однако эта гипотеза еще требует подтверждения со стороны независимых исследователей.
В 1815 году Пильц пишет второе из вошедших в сборник писем. Оно адресовано отцу. В письме он сообщает, что ему удалось отвлечь Мюльвезеля от идеи сочинения оперной трилогии о династии Габсбургов, преподав тому несколько уроков игры в тарок. “Сначала М. возражал, утверждая, что он не игрок, а музыкант, и то, что сумел сделать Бетховен, под силу и ему. Может быть, и так, отвечал я, однако это еще не повод воплощать в жизнь первую пришедшую в голову идею. Стоит ли браться за дело лишь ради того, чтобы сделать что-то, что уже было кем-то сделано? В конце концов я его убедил. Сам же я намереваюсь провести несколько недель в Швейцарии, чтобы отдохнуть от треволнений последнего времени”.
Эти несколько недель растянулись на годы. В 1819 году мадам де Сталь встретила Пильца на берегу Женевского озера, где тот загорал неподалеку от ее поместья. Она обратилась к нему, но он не ответил. Вполне вероятно, что он просто прикинулся спящим, потому что не ожидал от ее общества ничего интересного для себя. Вот еще одна черта, разительно отличающая Пильца от большинства его современников.
В 1821 году Пильц возвращается в Берлин, где знакомится, в частности, с Э. Т. А. Гофманом. В один прекрасный день он, по настоянию последнего, соглашается пойти вместе с ним и Людвигом Девриентом в кабачок “Лютер и Вегенер”. Выпить с друзьями Пильц никогда не отказывался, и в этот вечер он почти было решил признаться знаменитому театралу Девриенту, что в юности сочинил драму. Но не успел: за соседним столиком сидел молодой человек, “отвратительно много выпивший и не старавшийся скрыть этого”. Вскоре Пильц услышал, что фамилия молодого человека Граббе, а зовут его Кристиан Дитрих, и что он поэт, и что своим долгом считает вытеснение Шекспира со сцены немецких театров.
Готлиба Теодора это заинтересовало. Он пересел к молодому человеку, открывшемуся к нему с радостным, но невнятным бормотанием, из которого Пильц тем не менее уяснил основную идею: Шекспир — жалкий компилятор, умевший писать лишь дешевые либретто. Поняв, что сей предмет не стоит серьезной дискуссии, Пильц попытался отвлечь молодого человека от его излюбленной темы, поднимая за него все новые тосты. Однако Граббе не желал отходить от нее и под конец, когда язык ему уже не повиновался, в доказательство своей правоты извлек из кармана рукопись и бросил через стол Пильцу. Это было его переложение “Виндзорских проказниц”. Пильц взял рукопись, а когда Граббе вдруг потребовал ее обратно, отдал ему текст своего “Герцога Теодора Готландского”, которую Граббе и уложил к себе в карман.
Граббе потом так никогда и не вспомнил об этом недоразумении. Эта драма и поныне считается одним из лучших произведений Граббе. В действительности же она принадлежит Пильцу.
В период с 1823 по 1840 год Пильц живет в Париже. В 1824 году он знакомится там с баронессой Авророй Дюпен-Дюдеван. Она сразу же ощутила самую нежную склонность к тридцатипятилетнему немцу. Однако Пильц, не желая затевать роман с этой, впрочем, весьма неглупой дамой, посоветовал ей научиться носить мужское платье, назваться Жорж Санд и начать писать, как она потом и поступила. Тут можно заметить, что сей поступок не очень согласуется со всей деятельностью Пильца и некоторые критики сочли его необдуманным и даже безответственным. На самом же деле Пильц стремился лишь отвлечь внимание баронессы от своей собственной персоны и дал этот совет, будучи абсолютно уверенным, что та никогда ему не последует. Когда же он, убедившись в своей ошибке, познакомил Аврору с Шопеном, было уже поздно; от Шопена она не отказалась, но и от литературы тоже.
Именно Пильц, между прочим, хотя об этом мало кто знает, в 1835 году отсоветовал Шопену ходить в женском платье и называть себя Авророй Дюпен. Этот его поступок потом тоже критиковали, и достаточно резко, хотя сторонников у него нашлось гораздо больше — среди тех, кому не хотелось бы лишиться знаменитых мазурок, этюдов и вальсов.
В 1828 году Жорж Санд вместе с Пильцем были в опере, где последний познакомился с Мейербером, и вскоре между ними завязалась настоящая дружба. С самой первой встречи Пильц стал убеждать Мейербера, что тот заблуждается, считая своим истинным призванием музыку. Однако Мейербер был непоколебим. Он уверял, что никакое иное поприще не принесло бы ему столько успеха, и что он счастлив дать публике то, что ей хочется слышать и видеть. Убедившись в бесполезности своих попыток, Пильц передал ему “Виндзорских проказниц” Граббе в качестве либретто для новой оперы. Внимательно изучив рукопись, Мейербер отказался, так как, по его словам, “тут ему не на чем развернуться”.
Тогда Пильц решает отослать ее Бетховену и пишет свое третье письмо (датированное 22 ноября 1828 года). “Замечу кстати, — сообщает он в этом письме, — что недавно мне довелось слушать Вашу Пятую симфонию. Недурно, весьма недурно! И все же, дорогой маэстро, мне кажется, что Вам надобно сделать передышку в Ваших титанических трудах, обратившись к чему-нибудь более легкому. Забудьте о трагизме существования, ведь нести эту ношу так утомительно! Возьмите хоть “Виндзорских проказниц” да и сочините по ним оперу. Тем более что сценарий уже есть”. Письмо вернулось нераспечатанным, так как Бетховен умер в 1827 году.
Берлиоза рукопись Граббе тоже не заинтересовала, и Пильц, взяв несколько уроков композиции, в 1837 году сам сочинил к “Винзорским проказницам” музыку, подписавшись Отто Николаи.
Вершиной творчества Готлиба Теодора Пильца можно считать 1836 год. В этом году ему не только удается отговорить Делакруа от его замысла создать серию монументальных полотен, изображающих жизнь в джунглях, но он еще сочиняет целых два письма. Оба адресованы Мейерберу, жившему тогда в Берлине. Первое письмо носит скорее характер размышления. Оно свидетельствует о глубокой самокритичности автора: Пильц рассказывает о становлении собственного эстетического чувства художественного восприятия, называя его причиной и основным движущим мотивом своей “предотвратительной” деятельности. Между строк вновь ненавязчиво проскальзывает намерение автора отговорить адресата от сочинения дальнейших опер. (Следует признать, что Мейербер, первейшим свойством души которого было подлинное великодушие, на Пильца за это никогда не обижался.)
Во втором письме деятельность Готлиба Теодора на ниве торможения всеобщего творчества раскрывается перед нами очень ярко. Процитируем один отрывок: “Вечером были у Россини. Угощение, как всегда, было великолепным. Среди прочего, хозяин угостил нас таким турнедо, что его одного хватило бы, как выразился Альфред (имеется в виду де Мюссе), чтобы обессмертить имя Россини. Подхватив эту мысль, блестящую и саму по себе, я постарался всерьез убедить Россини целиком посвятить себя гастрономии. Он обещал подумать”.
Старания Пильца в конце концов увенчались успехом. Знаменитое блюдо “Tournedo а la Rossini” (1836) прославило его создателя не меньше, чем созданная шесть лет спустя “Stabat Mater”, ставшая фактически последним его музыкальным произведением. С того времени и вплоть до самой своей кончины в 1868 году Россини не написал больше ни одной ноты и не прикоснулся ни к одному музыкальному инструменту, посвятив себя исключительно кулинарному искусству, в котором добился выдающихся успехов.
Следующее письмо Пильца, датированное 1841 годом, адресовано прачке и, соответственно, далеко не столь ярко. Он сообщает ей о пропаже после стирки нескольких своих галстуков. В издание Котта это письмо включено, по-видимому, только полноты ради.
В эти годы Пильц состоит членом жюри Академии изящных искусств, где предлагает отбирать картины по жребию, ибо, по его словам, все подаваемые работы настолько равноценны, что уже не имеет значения, какую из них выставить, а какую отвергнуть. Однако его предложение не было принято и даже вызвало ненависть со стороны нескольких художников, в те времена довольно влиятельных, а ныне совершенно забытых, что, пусть и много десятилетий спустя, блестяще подтвердило правоту Готлиба Теодора.
Об остальной деятельности Пильца в этот период известно мало. Однако можно с уверенностью предположить, что он по мере сил продолжал тормозить излишнее художественное рвение своих современников, о чем свидетельствует сравнительно небольшое количество созданных в эти годы произведений. Тем не менее считать его деятельность одной из причин ранней смерти некоторых мастеров эпохи романтизма, как ничтоже сумняшеся заключали позднее многие критики, по меньшей мере несправедливо. Стоило бы сказать им: искусству вашей эпохи существование тормоза такого масштаба, как Пильц, пошло бы только на пользу!
В 1842— 1850 годах Пильц путешествует по Италии, Швейцарии и Германии, где знакомится с Шуманом и Мендельсоном и с успехом излагает им свою теорию, согласно которой ни один композитор не должен сочинять больше четырех симфоний. Письменного изложения этой теории Пильц не оставил, поэтому суть ее остается нам большею частью неизвестной; кроме того, есть опасения, что это вообще была только шутка. Тем не менее оба композитора-романтика последовали его совету. Каждый ограничил число своих симфоний именно четырьмя, а Шуман позже сумел склонить к этому и Брамса.
В 1849 году Пильц пишет последнее из своих писем. Оно адресовано в Мюнхен Жорж Санд. Это письмо как бы подводит итог всей его деятельности и, пожалуй, сильнее всех других писем трогает читателя — не только благодаря сформулированному в нем лозунгу: “Больше слов, меньше дел!” (действительно, кому из мыслящих людей не хотелось бы, чтобы этот лозунг был повсеместно претворен в жизнь?), но прежде всего благодаря той скромной, вдумчивой манере, в которой Пильц анализирует собственные успехи и неудачи, приходя к выводу, что в своей жизни успел сделать слишком мало, чтобы сократить тот безудержный поток творчества, который грозил затопить современную ему эпоху. Между строк звучит разочарование, что он не оставил учеников, которые продолжили бы его дело. Даже в наши дни эти строки вызывают живейшее участие и сочувствие.
В 1852 году Пильц возвращается в Париж, где проводит последние свои годы в общении с многими выдающимися людьми, уговаривая их бросить занятия творчеством. Его собственные журфиксы обрастают слухами.
12 сентября 1856 года, во время одного из таких званых вечеров, его постигает трагическая кончина. Свои последние дни он посвятил сокращению трагедий Расина до одноактных пьес в надежде, что это продлит им жизнь хотя бы на несколько десятилетий. Он начинает читать гостям сокращенный им монолог Федры — и внезапно падает на пол. Гости дружно аплодируют, думая, что это завершающая сцена монолога. Лишь некоторое время спустя они с ужасом убеждаются, что их шестидесятисемилетний хозяин скончался. Вызванный немецкий врач с запозданием констатирует мозговой удар в результате запущенной лихоманки.
Готлиб Теодор Пильц оставил после себя много критиков, не устающих твердить, что его тормозящая деятельность нанесла ощутимый вред органичному развитию романтизма. С ними можно согласиться лишь в том, что те или иные из предотвращенных им публикаций — хотя ясно, что объективно судить о вещах, так и не появившихся на свет, невозможно, — могли бы сохранить свое значение и до наших дней. Однако бесспорен сегодня лишь тот благотворный, если не сказать спасительный, для нас результат, которого Пильц достиг благодаря своему активному вмешательству во все сферы художественного творчества. В том-то и состоят величие и неповторимость Пильца, что он избавил нас от очень и очень многого. Нам остается лишь сожалеть о его безвременной кончине, ибо нельзя не признать, что существование хотя бы одного такого человека, как Пильц, нашей сегодняшней культуре тоже бы далеко не помешало.
Незадолго до смерти Готлиб Теодор Пильц выразил твердое желание, чтобы ему не ставили памятников, а передали все его наследие деятельным, но малоодаренным молодым людям в обмен на обещание, что они никогда не будут заниматься никаким творчеством. К сожалению, оставленных им средств хватило ненадолго, и дух Готлиба Теодора оказался предан забвению.
Поэтому к его могиле в годовщину смерти пришли лишь немногие — те, кто знали правду, чтобы просто почтить память великого человека.
Как я возил сову в Афины
Сегодня исполняется ровно год с того дня, как я вступил на Акропольский холм и, преисполненный чувства глубокого удовлетворения, выпустил из клетки сову, специально для этого привезенную мною в Афины.
Совершить этот поступок я решил однажды ночью, когда мне в очередной раз не спалось. В такие мрачные часы я часто принимаю решения, которые потом неукоснительно претворяю в жизнь — если, конечно, обстоятельства это позволяют. Я понимал, что осуществить этот новый и, пожалуй, слишком дерзкий замысел будет достаточно трудно, но я знал также, что главное в любом замысле —подготовка. Я встал с постели, оделся и отправился к знакомому продавцу птиц. Его магазин, конечно, в ночное время закрыт, однако постоянные клиенты знают, где находится потайной звонок. Я позвонил и вскоре очутился среди накрытых платками клеток в по-ночному печальном магазине. Продавец спросил, что меня интересует.
— Сова, если можно, — признался я.
— О-о, — отозвался он, подмигнув мне, как знаток знатоку. — Вы действительно разбираетесь в птицах. Большинство клиентов приходят выбирать сов днем, а это ошибка. Вы хотите сделать кому-то подарок?
— Нет, я для себя. Хочу отвезти ее в Афины.
— В Афины! Что вы говорите! — Продавец медленно провел рукой по подбородку, так что на нем заскрипела щетина, и сказал:
— Тогда я бы посоветовал вам взять сыча. Боюсь, что лесные или луговые совы не выдержат длительного путешествия. А сыч, он вынослив и, кроме того, меньше по габаритам.
— Везти в Афины сыча? — медленно проговорил я, испытывая некое сомнение. Эти три слова плохо согласовались даже ритмически.
— Семейство-то одно и то же, — попытался успокоить меня продавец. Я молчал. — Хищные ночные птицы, — добавил он, задетый моим молчанием. Он явно не понимал, чем вызваны мои сомнения.
Возможно, кое-кому из читателей уже приходилось сталкиваться с подобной дилеммой, так что они меня поймут. Признаюсь, что у меня в данном случае практический расчет возобладал над филологическими тонкостями: я купил сыча. Мне показалось излишним соблюдать все эти (тысячи лет как утратившие смысл) условности только ради того, чтобы моя сова сдохла на полдороге в Афины. Тем более что мне не хотелось доставлять неприятностей самой сове, принеся ее в жертву сомнительной древней легенде. Человек, к своему несчастью, знает, что Бог создал его по своему образу и подобию, и безотказно несет на своих плечах это бремя. Животные же этого не знают, они не умеют сравнивать, и мне кажется, что своим чувством собственного достоинства они обязаны исключительно незнанию сочиняемых о них сказок. Вот в таком направлении и текли мои мысли, пока я по тихим улицам нес домой своего сыча в латунной клетке, держа в другой руке пакет с фирменным кормом для сов, полевых и луговых. Тем более что умные мысли — о сущности и бытии, о человеке и животных — ко мне и так приходят (если вообще приходят) лишь в эту темную, мечтательную пору между тьмой и рассветом, когда даже сычи начинают вдруг ощущать свое подлинное предназначение на этой земле.
Впрочем, мое чувство филологической ответственности тоже отказалось умолкнуть окончательно, преобразовавшись в ощущение некоей неловкости, от которой я тщетно пытался освободиться. Существо, которое я нес в клетке, было сычом и никем больше, вызывая совсем иные ассоциации, нежели благородная сова. Пусть даже никто из не-зоологов не сумеет отличить его от совы, я-то до гробовой доски буду помнить, что отвез в Афины не сову, а сыча. Светало. Я взглянул на эту добрую и безобидную птицу, не подозревающую ни о моих сомнениях, ни о своем легендарном прошлом — как, впрочем, и о том, что она сыч, а не сова. Вид спящего сыча почему-то вдруг необычайно тронул меня — возможно, в эти утренние часы я просто сильнее ощущаю свою близость с природой, — и я наконец решился. Будь что будет, но я решил отвезти сыча в Афины.
Моя решимость была вознаграждена. Заглянув утром в “Жизнь животных” Брема, я убедился, что мой выбор, несмотря на все сомнения, был правилен. Потому что обычная лесная сова на зоологическом языке называется Strix flammea, ее луговая товарка — Otis vulgaris (хотя последнего прилагательного она, на мой взгляд, совершенно не заслуживает), а сыч — Athene noctua. И взглянув на картинку, я сразу понял, что именно он и был героем древнегреческих легенд. Теперь у меня было доказательство, сформулированное что ни на есть черным по белому, и я смело повез прототип этой картинки в Афины.
Я купил билет и через несколько дней сел в знаменитый Восточный экспресс. Моим соседом по купе оказался пожилой господин, по виду — ученый. Он наверняка тоже ехал в Афины, хотя, скорее всего, не за тем, за чем я. Пока я прилаживал клетку с птицей, мирно дремавшей на своем шестке, в сетку на верхней полке и доставал из сумки томик Павсания, он следил за мной со все возрастающим интересом.
— Это сова, — удовлетворил я его молчаливое любопытство, не поднимая глаз от книги и ощущая полную свободу от каких бы то ни было сомнений.
— Это сыч, — возразил он.
— Ну сыч, — ответил я, наконец поднимая на него взгляд. — Так или иначе, это именно та птица, которая нужна мне для осуществления моего замысла.
— Не хотите же вы сказать, — осторожно спросил мой сосед, — что везете эту птицу в Афины?
— Это как раз мой замысел и есть.
Он рассмеялся. Вложив закладку в свою книгу, он закрыл ее и отложил, устраиваясь в своем углу поудобнее, как будто готовясь к очередному интересному диспуту.
— Мой юный друг! — начал он. — Вы невнимательно читали Аристофана или просто неверно его поняли!
Тут он сделал паузу, видимо, желая предоставить мне возможность выбора между этими двумя ошибками. Но я не стал выбирать, ибо ошибки тут не было никакой, и быстро ответил, предвосхищая поток его дальнейшего красноречия:
— Знаю, знаю. Поговорка “везти сову в Афины” служит символом бессмысленного поступка. С этим я согласен. Но тем не менее, как вы видите, я все же решил отвезти свою сову в Афины.
— Сыча, дорогой мой, сыча! — тут же отозвался ученый, причем, как мне показалось, злорадно, как если бы мое скромное желание нарушить древнюю поговорку — привезти в Афины сову или хотя бы сыча — было в его глазах тяжким преступлением.
Слегка взмахнув левой рукой, я небрежно выложил своего козырного туза:
— Символом богини Афины, как известно, был именно сыч. Если греческое слово glaukoopis оказалось позже переведено как “совоокий”, то это всего лишь филологический нонсенс, над окончательным разъяснением которого я как раз сейчас работаю.
Возразить на это моему соседу было нечего.
Он и не возражал больше. Видимо, он действительно был филологом, и сознание собственной ошибки заставило его умолкнуть. Он снова взялся за свою книгу и с этого момента — мы как раз проезжали станцию Гросгесселоэ — делал вид, что сыча вообще не существует. Он не удостоил его больше ни единым словом, ни взглядом, за что, впрочем, я в свою очередь был ему благодарен, потому что птица делала кое-что, о чем сейчас, возможно, уже нет нужды вспоминать, однако, окажись на месте моего соседа иные пассажиры, это могло бы показаться им невежливым, если не сказать неприличным.
Теперь несколько полезных советов тем, кто, увлекшись моим примером, решится ему последовать: совы таможенной пошлиной не облагаются, поэтому любые попытки чиновников получить с вас деньги следует решительно пресекать. Облагаются клетки, но только если они новые, а клетка, в которой некоторое время успел пожить сыч, таковой уже считаться не может. Чаевые проводникам давать желательно. Поскольку команды проводников то и дело меняются, рассчитывать на понимание с их стороны не приходится: без знания языка и соответствующих жестов тех стран, через которые вы будете проезжать, объяснить им ситуацию вам вряд ли удастся. Вообще провоз сыча в Афины — дело, честно говоря, хлопотное; однако я был бы необъективен, если бы не сказал, что этих хлопот оно стоит. Тот, кто рассчитывает получить такое же удовольствие от аналогичных акций, попытавшись, к примеру, возить дрова в лес или воду в реку, будет, скорее всего, разочарован. Хлопот тут, конечно, меньше как в материальном смысле, так и в моральном, поэтому неудивительно, если две вышепоименованные акции покажутся кому-то привлекательными; однако это преимущество теряет свою ценность в сравнении с тем чувством глубокого удовлетворения, которое я ощутил, доведя свою акцию до конца.
Когда я вечером своего первого дня в Афинах с клеткой в руке поднялся на Акрополь, меня охватило ни с чем не сравнимое ощущение счастья. Это было деяние, не только не опровергавшее постулаты великих мыслителей и преобразователей прошлого, на что обычно бывают нацелены подобные эксперименты, но, напротив, их подтверждавшее. Я сам убедился, что возить сов в Афины — занятие действительно бессмысленное, но не потому, что их там и так хватает, ибо ни я, ни кто-либо из моих знакомых афинян никогда не видели ни одной. Нет: это бессмысленно, потому что совы там никому не нужны, как, впрочем, и у нас. Мое ощущение счастья легко сможет понять тот, кого, как и я, привлекают занятия, о которых заранее известно, что они ни к чему не приведут, а потому остаются чистой, ничем не омрачаемой самоцелью.
Купив входной билет, я прошел через Пропилеи и остановился перед Парфеноном. Отпер дрожащими пальцами клетку. Великий миг настал. Сова поднялась в воздух и, хлопая крыльями, взлетела к карнизу храма, где покамест и уселась.
Классическое зрелище! На фоне синего аттического неба, великолепно подчеркивавшего белизну мрамора, так что тот казался не камнем, а кружевом из тончайшего шелка, красовался мой сыч, живое существо и символ одновременно. И привез его в Афины я, и только я!
— Видишь, Сельма, — услышал я рядом с собой мужской голос, — как подтверждаются слова классиков? Зачем возить сов в Афины, если они сидят даже на Парфеноне.
— Это не сова, а сыч, — поправила его жена. Мужчина умолк, вероятно, этим уязвленный. Видимо, он тоже был гуманитарием, а успехи в гуманитарных науках, как это часто бывает, достигаются за счет пренебрежения зоологией. Впрочем, ему легко можно было помочь. Обернувшись и увидев перед собой несомненных молодоженов, совершающих свадебное путешествие, я произнес:
— Это действительно сыч. Именно он был священной птицей богини Афины Паллады. Из современных людей об этом уже мало кто знает. Но они узнают!
Вселив в их сердца эту надежду, я ушел, зная, что мои слова не пропадут даром. Я помог молодоженам получить полную картину античной реальности — или, по крайней мере, внести в эту картину поправку.
Продав клетку старьевщику, я уже на следующий день уехал к себе на родину. Я человек занятой и вынужден тщательно планировать свое время. Чувство самодисциплины не позволяет мне слишком затягивать подобные эскапады.
Через пару недель я вновь встретился с моим сычом у продавца птиц. Ручные ночные птицы бывают очень сильно привязаны к хозяину; таково странное свойство этих хищников, которое можно смело отнести к зоологическим парадоксам. Природа полна чудесных тайн, и иногда лишь счастливый случай позволяет раскрыть хотя бы одну из них.
Солидная покупка
Как-то раз вечером, когда я сидел в своем любимом кабачке за (а точнее говоря, в компании с) кружкой пива, ко мне подсел человек самого обыкновенного вида и, доверительно понизив голос, спросил, не хочу ли я купить паровоз. Положим, мне действительно часто приходится покупать разные вещи просто потому, что я не умею говорить “нет”, однако такая солидная покупка требовала известной осторожности. Поэтому я, ничего не понимая в паровозах, все же осведомился о его типе, годе выпуска и размере цилиндров, чтобы произвести на продавца впечатление знатока, который не станет покупать кота в мешке. Удалось мне это или нет, я не знаю; тем не менее он охотно ответил на все мои вопросы и предъявил фотографии, изображавшие товар спереди, сзади и сбоку. Смотрелся паровоз неплохо, и я, немного поторговавшись, дал согласие. Все-таки он был уже подержанный, и, хотя изнашиваются паровозы довольно медленно, я не собирался платить за него, как за новый.
Паровоз доставили ко мне в ту же ночь. Стремительная доставка должна была натолкнуть меня на мысль, что сделка как минимум была не вполне законной, однако мне это по простоте душевной тогда не пришло в голову. В дом я его завести не мог, потому что он не проходил в двери и к тому же наверняка был так тяжел, что проломил бы пол. Поэтому его пришлось отправить в гараж, тем более что он по самой своей сути предназначен для хранения транспортных средств. Конечно, по длине он поместился там примерно наполовину, зато по высоте — в самый раз: в свое время я держал там свой аэростат, который потом лопнул.
Вскоре после этой покупки ко мне заехал племянник. Человек трезвого ума, не допускающий никаких умозрений или излишних эмоций, он доверяет только фактам. Ничему на свете не удивляясь, он знает все наперед, еще не дослушав до конца, и находит всему самое простое и рациональное объяснение. Личность, короче, совершенно невыносимая. После первых приветствий мы оба умолкли и, чтобы сгладить неловкость, я начал:
— Как прекрасны эти осенние ароматы…
— Воняет прелой картофельной ботвой, — заявил он и по сути был прав.
На первый раз я решил проглотить это его заявление и разлил по рюмкам привезенный им коньяк. Коньяк отдавал мылом, и я не преминул сообщить ему об этом. В ответ он посоветовал мне взглянуть на этикетку, где изображены награды, присужденные этому коньяку на выставках в Льеже и Барселоне, а в Сент-Луисе он получил даже золотую медаль, так что плохим такой коньяк быть не может. Мы молча выпили несколько рюмок, и наконец он сказал, что будет ночевать у меня и пойдет загонять машину в гараж. Через несколько минут он вернулся и сообщил тихим, дрожащим голосом, что в гараже у меня стоит паровоз, точнее, электровоз.
— Знаю, — отозвался я, спокойно смакуя коньяк, — я купил его недавно.
На его робкий вопрос, часто ли я на нем езжу, я ответил, что не так уж часто, обычно по ночам, вот как раз недавно надо было срочно отвезти соседку в роддом, в город, ну я и помог. В ту же ночь она разродилась близнецами, хотя я не думаю, что это было как-то связано с поездкой на паровозе. Конечно, все это была чистой воды выдумка, но я иногда позволяю себе немного приукрасить действительность. Поверил он или нет, я не знаю, во всяком случае он принял мои слова к сведению в полном молчании, хотя было заметно, что в моем доме он уже чувствовал себя не в своей тарелке. Так и не сказав больше почти ничего, он выпил последнюю рюмку коньяку и распрощался. С тех пор я его не видел.
Прошло еще несколько дней, и я прочел в газетах, что Французские железные дороги обнаружили недостачу одного паровоза (который в одну прекрасную ночь исчез с лица земли, а точнее, с какой-то станции “Сортировочная”). Тут-то мне и стал ясен незаконный характер сделки, жертвой которой я пал. Поэтому в следующий раз, когда мы встретились с тем человеком в моем любимом кабачке, я ответил на его “здравствуйте” довольно холодно. Тем не менее он не преминул воспользоваться этой встречей, чтобы предложить мне купить у него подъемный кран. Я, естественно, отказался иметь дело с таким подозрительным типом. Да и зачем мне подъемный кран?
Светло-серый летний плащ
Два месяца назад, когда мы как раз сели завтракать, пришло письмо от моего племянника Эдуарда. Однажды весной, это было двенадцать лет назад, мой племянник Эдуард вышел из дома, чтобы бросить письмо в почтовый ящик, и больше не вернулся. С той поры никто о нем ничего не слышал. Письмо пришло из Сиднея, Австралия. Я распечатал его и прочел:
Дорогой Пауль!
Пришли мне, пожалуйста, мой светло-серый летний плащ. Мне он нужен, потому что тут бывает прохладно, особенно по ночам. В левом кармане лежит “Справочник грибника”. Можешь вынуть его и взять себе. У нас тут съедобных грибов все равно нет. Заранее благодарю.
Сердечно твой
Эдуард.
Я сообщил жене:
— Пришло письмо от моего племянника Эдуарда.
Жена в это время погружала кипятильник в вазу для цветов, чтобы сварить в ней яйца.
— Да? И что же он пишет?
— Что ему нужен его светло-серый летний плащ и что у них в Австралии нет съедобных грибов.
— Ну, он может есть что-нибудь другое, — заметила жена.
— Это точно, — согласился я.
Потом пришел настройщик. Стеснительный, рассеянный человек, немного не от мира сего, но очень милый и музыкально одаренный. Он не только настраивает рояли, но еще умеет чинить струнные инструменты и дает уроки игры на флейте. Его фамилия Кольхаас. Когда я встал из-за стола, из соседней комнаты уже доносились его аккорды.
На вешалке я увидел светло-серый летний плащ. Значит, жена достала его из кладовки. Это меня удивило, потому что она обычно делала что-то только тогда, когда было уже все равно, сделает она это или нет. Тщательно упаковав плащ, я пошел на почту и отправил его в Австралию. Лишь потом мне пришло в голову, что я забыл вынуть “Справочник грибника”. Впрочем, мне он был тоже не нужен.
Я еще немного прогулялся и, придя домой, застал настройщика и жену в поисках чего-то по всем шкафам и углам.
— Может, я помогу? — предложил я.
— Господин Кольхаас плащ потерял, — сообщила жена.
— А-а! — воскликнул я, осознав свою ошибку. — Я только что отправил его в Австралию.
— Почему в Австралию? — удивилась жена.
— По ошибке, — объяснил я.
— Что ж, тогда извините, — пробормотал господин Кольхаас, собираясь уходить. Кажется, он даже не слишком удивился. И тут я сказал:
— Подождите. Я отдам вам плащ моего племянника.
Я пошел в кладовку и нашел в одном из старых чемоданов светло-серый летний плащ. Он был, конечно, сильно помят, — все-таки двенадцать лет пролежал в чемодане, — однако все еще в хорошем состоянии.
Пока моя жена проглаживала плащ, мы с господином Кольхаасом выпили по рюмочке хереса, и он рассказал мне, какие удивительные инструменты ему иногда приходилось настраивать. Потом он надел плащ, распрощался и ушел.
Несколько дней спустя мы получили посылку. В ней было около килограмма белых грибов. И два письма. В первом письме говорилось:
Дорогой г-н Холле (это моя фамилия),
хочу сердечно поблагодарить Вас за “Справочник грибника”, столь любезно положенный Вами в карман плаща, и в знак благодарности посылаю результаты своего первого похода за грибами. Надеюсь, они Вам понравятся. В другом кармане я нашел письмо, которое, скорее всего, предназначалось не мне, поэтому посылаю его Вам обратно.
С уважением
Ваш А. М. Кольхаас.
Второе письмо оказалось тем самым, которое мой племянник собирался тогда бросить в почтовый ящик. Видимо, он забыл его дома вместе с плащом. Письмо было адресовано некоему Бернарду Хаазе, с которым, как я помню, племянник тогда дружил. Я открыл конверт. В нем лежали театральный билет и записка:
Дорогой Бернард!
Посылаю тебе билет на “Тангейзера” на понедельник. Сам я не могу пойти, потому что мне нужно уехать, чтобы хоть немного развеяться от всей этой дряни. Если сможешь, сходи послушай. Елизавету будет петь знаменитая Шмидт-Гольвег. Я помню, как ты восхищался ее верхним соль-диез.
Большой привет,
Эдуард.
На обед у нас был грибной суп.
— Я пришла, а на столе грибы. Откуда? — удивилась жена.
— Их прислал господин Кольхаас.
— Как мило с его стороны! Но ведь он нам ничем не обязан?
— Не обязан, это точно, — согласился я. — Но все равно мило.
— Надеюсь, они не ядовитые? Кстати, тут я нашла еще билет в театр. Это на какой спектакль?
— Билет, который ты нашла, — объяснил я, — на “Тангейзера”, однако спектакль был двенадцать лет назад!
— Ну тогда ладно, — отозвалась она. — “Тангейзера” я все равно не люблю.
А сегодня утром снова пришло письмо от Эдуарда — с просьбой прислать ему теноровую блок-флейту. Потому что в кармане плаща (“который почему-то стал мне длинен — или, может быть, это я уменьшился в росте”) он нашел учебник игры на флейте и решил попробовать. Но у них в Австралии таких флейт нет.
— Еще одно письмо от Эдуарда, — сообщил я жене, которая в это время развинчивала кофемолку.
— И что же он пишет?
— Что в Австралии нет теноровых блок-флейт.
— Ну, он может выучиться играть на чем-нибудь другом.
— Это точно, — согласился я.
Моя жена — человек трезвомыслящий и, я бы даже сказал, прагматичный. Ее замечания иногда бывают резкими, но нельзя не признать, что они всегда попадают в самую точку.