Переводы с польского
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2002
От редакции
В современной польской литературе, которая, однако, уже принадлежит прошлому тысячелетию, есть немалая группа писателей — так называемых “ровесников века”, — составляющих гордость польской словесности. Один из них, бесспорно, — Корнель Филипович. Его имя никогда не гремело, его проза по сути своей негромкая, сдержанная — и необыкновенно глубокая. Но ведь тихие слова чаще западают в душу и прочнее застревают в памяти, чем иные трубные звуки, а малое отражает большое.
Филиповича лично коснулись едва ли не все потрясения, уготованные ХХ веком своим детям. Он родился в канун Первой мировой войны в Тернополе, откуда ушел на войну его отец, а семье пришлось уехать, когда в последний военный год дом был разграблен казаками. Вторую мировую войну он встретил в мундире унтер-офицера, участвовал в сентябрьской кампании 39-го года, попал в плен — сначала советский, потом немецкий, бежал, в годы оккупации работал в каменоломнях под Кельце, потом перебрался в Краков; был связан с движением сопротивления, в 44-м арестован гестапо, из краковской тюрьмы отправлен в Германию, в концлагерь; после освобождения вернулся в Польшу. До войны Филипович учился на биологическом факультете, однако уже тогда публиковал стихи и рассказы. После войны написал четыре романа, но с конца 50-х годов его жанром стала “малая проза”: рассказы и — параллельно — “микророманы”, а затем уже только рассказы, большей частью короткие; в конце жизни он опять начал писать стихи.
В прозе Филиповича явственна автобиографическая линия; собственная судьба предоставила ему обильный материал для размышлений и богатейший выбор сюжетов. Независимо от фабулы каждый его рассказ — тонкий психологический этюд, и главное в нем далеко не всегда происшествие. Корнель Филипович — внимательный и неспешный наблюдатель, от острого взгляда которого не укрывается ни красота пейзажа, ни едва заметное движение человеческой души; он умел находить простые и на редкость точные слова для передачи своих впечатлений и мыслей. В его прозе читатель обнаруживает яркую образность при, казалось бы, серой гамме красок, безупречную стилистику, выразительную недосказанность, и очень часто — неожиданный либо даже парадоксальный поворот сюжета или умозаключения. Хочется повторить вслед за известным польским критиком: “…это один из самых чистых, самых выдающихся наших прозаиков, который полное отсутствие претенциозности довел до виртуозности”.
Предлагаемые читателю рассказы написаны в разные годы и подобраны по хроникальному принципу, позволяющему, как нам кажется, получить представление не только о мастерстве писателя, но и о его личности. Над подборкой работали участники семинара по переводу польской художественной литературы, действующего при Польском культурном центре в Москве.
Редакция приносит сердечную благодарность сыновьям писателя — Александру и Мартину Филиповичам, — безвозмездно предоставившим нам право на публикацию.
День накануне
В тот день я проснулся поздно. Вставать не хотелось. Все дела, которые я мог придумать себе на сегодня, казались неинтересными и даже бессмысленными. Кроме того, в комнате было довольно холодно, и, чтобы встать, умыться и одеться, мне пришлось бы совершить массу неприятных действий, требующих передвижения в стылом воздухе и столкновения с ледяными предметами. Итак, я лежал и смотрел на белые стены, на диван Иоанны, накрытый серым ковриком, на черную железную печку, голубую кастрюлю, ведро с углем. Все было мерзлым, застывшим. Спать, однако, мне уже не хотелось, и немного погодя я все-таки встал. Был уже десятый час. Я выпил чаю, потом долго смотрел в окно на сад. Центр сада с голыми, поблескивающими от влаги ветвями просматривался отчетливо, до мельчайших подробностей, но дальше, в направлении лесов и лугов, все было затянуто туманом, который по мере отдаления густел. Горизонт вообще не был виден, небо там сливалось с землей. Реальными представлялись только комната, из окна которой я смотрел на сад, дом, в котором я жил, и окружающие его деревья — существование всего остального казалось сомнительным, может, ничего больше и не было? Потом я кружил по комнате, брал в руки и разглядывал различные предметы, словно бы примеривался, не окажется ли какой-нибудь из них ключом, открывающим сегодняшний день. Я держал в руке свою старую записную книжку и листал ее страницы; подолгу внимательно всматривался в дурацкие, абсолютно ненужные вещицы, стоящие на полке и подоконнике. В конце концов я, похоже, нашел нужную вещь — секатор для подрезания веток. Однако уверенности у меня не было; стоило попробовать. Я взглянул на термометр за окном — два градуса тепла: значит, надо надеть куртку, шарф, шапку — и спустился вниз. Мой малыш спал в кроватке: спокойное личико, закрытые глазки, розовые щечки. Теща сказала, что Иоанна ушла, когда я еще спал, и спросила, не иду ли я в сад. Я ответил, что иду. А раз так, то, может, я загляну в погреб, посмотрю, не завалялось ли в засохшей картофельной ботве немного фасоли? Я заметил, что еще осенью мы с Иоанной подобрали все до последней фасолины, но теща полагала, что всегда что-нибудь да пропустишь, а на суп хватит и горстки. Мы обменялись на тему фасоли всего несколькими фразами и говорили тихо, чтобы не разбудить ребенка, но я чувствовал, что продолжение беседы приведет к нарастанию напряженности между нами. Неизвестно, с чего она взялась, но так было всегда. Это происходило как бы само собой, при одном только взгляде друг на друга в каждом из нас вспыхивало смутное раздражение.
Я вышел в сад. Воздух был холодный и сырой, но уже повеяло весной, земля дышала теплом. Я отворил калитку и выглянул наружу, так как услышал чьи-то голоса, которые, однако, сразу же стихли: прохожих поглотил туман. Только часть дороги была видна отчетливо — десятью метрами дальше, что в сторону города, что вверх, к деревне, она таяла, растворялась, исчезала в тумане. Я вернулся в сад и минуту-другую слонялся без цели, останавливаясь рядом с молодыми деревцами, посаженными осенью два года назад. Их стволы, кроны вплоть до самой маленькой веточки очень хорошо были видны с близкого расстояния, возможно, даже лучше, чем при солнечном свете. Я смотрел на них, но не касался секатором. Я совершенно не чувствовал необходимости вмешиваться в их жизнь. Казалось, эти деревца не принадлежали ни мне, ни кому-либо еще, их судьба была мне безразлична. От одного движения секатора зависело будущее дерева, его форма, сила, плодоносность — но сейчас меня эти проблемы не занимали. Дальше, в глубине сада, воздух был подернут туманом, деревья едва обозначены, но, когда я туда направился, мгла расступилась передо мной, и я мог снова различить вблизи даже самую тонкую веточку или самую крохотную почку. Не знаю, как получилось, что в какой-то момент я пустил в ход орудие, которое взял в сад. Наверное, просто по рассеянности. Вооруженная секатором рука сама собой протянулась вперед, ножницы клацнули, отрезанная часть ветки упала на землю. Однако это спонтанное действие не было бездумным — я удалил побег, который, оставшись и окрепнув, заглушил бы все соседние. Ветку я обрезал сантиметром выше почки, расположенной немного сбоку, с внешней стороны, — весной она прорастет и даст начало новой веточке, которая будет расти так, как надо, и когда-нибудь станет большой и крепкой. Я срезал следующую ветку, потом еще одну — и таким образом начал работать в тот день, постепенно обнаруживая в том, что я делаю, определенный смысл. Как-никак, я не только придавал форму настоящему, но и создавал будущее. Но я не думал об этом, просто работа увлекла меня. Шло время, туман понемногу рассеивался, кое-где даже слабо проглядывало солнце. Я посмотрел на часы, было полдвенадцатого. Вспомнил о фасоли и, перестав обрезать ветки, направился к погребу. С минуту, прежде чем глаза приспособились к темноте, я мог полагаться только на осязание. Опустившись на колени, я пошарил руками в шуршащем ворохе листьев и длинных, спутанных, толстых, как веревки, стеблей. Неожиданно в сухих листьях мои пальцы наткнулись на твердый, словно из жести, стручок, треснувший с одного бока. Сунув палец в эту щель, я почувствовал, что внутри, словно патроны в магазине, лежат скользкие, крепкие фасолинки. Я выгреб их и спрятал в карман. Потом нашел еще и еще, и волей-неволей вынужден был признать, что осенью прошлого года мы с Иоанной прозевали много стручков. Однако, подумал я, может быть, с фасолью всегда так — никогда не возьмешь все до последнего стручка, обязательно что-нибудь да останется. И чуть не поддался искушению спрятать от тещи эту фасоль, сказать, что ничего не нашел. К этому меня подталкивала ее враждебность. Но я так не поступил. Я собирал, складывал фасоль в карман, после чего принес ее наверх и высыпал в кухне на тарелку.
Вот так, благодаря секатору и фасоли, день начал постепенно обретать смысл. У вещей, на которые я теперь смотрел, было свое назначение и собственная жизнь, между ними завязывались какие-то отношения, предметы объединялись друг с другом в не замеченные мною прежде союзы. Например, при одном взгляде на книжные полки я понял, что несколько книг уже давно ждут того, чтобы их отнесли к букинисту и продали. Эти книги, казалось, говорили мне сейчас: мы не приносим тебе радости, так позволь нам поменять владельца, ты купишь себе другие, которые будут тебе нравиться! Мой интерес к этим книгам (которых я действительно не любил) был окрашен неприязнью — но и очень силен. Ведь стремление от чего-то избавиться может быть столь же сильным, как и жажда обладания. Намерение сбыть с рук эти книги, таким образом, сочеталось с желанием обзавестись другими и с давно планируемым расширением библиотеки. Так что я приступил к поискам рулетки и попутно наткнулся на несколько мелочей, о существовании которых, правда, знал, но еще час назад мне до них не было никакого дела. Сейчас внезапно эти предметы обрели смысл и ценность, начали как-то связываться с другими вещами — и даже с людьми. Так, во время поисков рулетки я нашел старый перочинный нож с одним сломанным лезвием и щербатой рукояткой. И от этого перочинного ножа немедленно протянулась нить к челноку для ткацкого станка, а станок напомнил о некоей старушке, живущей на другом конце города, которую я собирался навестить полгода назад. Резиновые подметки, папиросная бумага, гвозди, письма трехлетней давности, кольца от занавесок — что-то роднило эти так мало связанные между собой и с множеством иных предметов и людей вещи. Мой мир — еще час назад такой маленький и простой — становился все больше и сложнее, его фрагменты множились, выпускали побеги, отпочковывались, делились. Возникали новые вещи и новые союзы.
Немалого труда мне стоило выпутаться из этой сети, вернуться к рулетке и воспользоваться ею. Я записал размеры полки, которую хотел заказать у столяра, и вышел из дома. На дворе уже ярко светило солнце, туман рассеялся, были видны окрестные поля, холмы, леса и дорога в город, исчезающая далеко за деревьями.
Я пошел пешком, то и дело оглядываясь, не едет ли какая-нибудь подвода, но, как назло, дорога была пуста. Во мне нарастало нетерпение. Сегодня утром, когда я проснулся, мне казалось, что время стоит на месте, что во мне и вокруг меня все застыл, — теперь же я чувствовал, что где-то там большое маховое колесо времени катится, набирая обороты, ощущал его пульсирующий ритм вокруг себя и в себе самом. Я шел все быстрее, постоянно ускоряя шаг. Как всегда сбежал с деревянного мостика над дорогой, но и потом продолжал бежать до самого трамвая, благодаря чему не пришлось полчаса дожидаться следующего. В букинистическом я продал книги, которые мне не нравились, и на вырученные деньги купил три другие. Листая книги, я беседовал с владельцем магазина о поэзии, разведении кроликов и археологии, потом подошел один знакомый и рассказал, что вчера передавало Би-би-си. Союзники высадились в Италии под Анцио, а русские заняли Кривой Рог. Мы рассматривали карту Европы и гадали, когда же следует ожидать появления союзников у нас. Букинист считал, что нескоро. Когда я выходил из книжного, пробило час. У столяра я тоже пробыл дольше, чем рассчитывал, так как развернулась дискуссия, из какого дерева делать полку. Пообедал в случайном ресторанчике, где вынужден был отдать официанту целых две продуктовые карточки. Вышел на улицу, и тут какая-то женщина сказала мне, чтобы я не шел на Гродскую, потому что там облава. К старушке, живущей на другом берегу Вислы, пришлось идти кружным путем, по третьему мосту. Старушка, которая продавала бельгийские кружева, не захотела даже на один день доверить их мне, чтобы я их кому-нибудь показал. Сказала, что время сейчас смутное, случись что, не дай бог, — кто ответит? Честно говоря, шансы продать эти кружева были минимальные, но я отправился посоветоваться с одним своим знакомым, торговавшим антиквариатом. Он пригласил меня выпить рюмочку и посмотреть картины, которые купил за смешные деньги у одного помещика, убегавшего из Подолья от русских. Этот антиквар был сильно взволнован, так как на одной картине с изображением Богоматери в правом нижнем углу виднелась подпись, очень напоминающая автограф Ван Дейка. Антиквар заплатил за картину две тысячи злотых, но, если бы это оказался Ван Дейк, она стоила бы все двести. Так что его волнение было совершенно понятно. Мы рассматривали старые аукционные каталоги, сравнивали тему и манеру письма, разглядывали картину через увеличительное стекло, но так ничего и не выяснили. Картина могла принадлежать кисти Ван Дейка — или нет. Такими вот странными, непонятными для тех, кто читает этот рассказ, делами я занимался всю вторую половину того дня, потому что мне это казалось безумно интересным. Я принимал все близко к сердцу; мысли мои только этим и были заняты. Мне очень хотелось найти покупателя на бельгийские кружева, хотя я и не рассчитывал много на них заработать. Интерес же к картине был чисто платоническим, это было приключение, в котором мне хотелось принять участие просто потому, что любопытно было, чем все закончится. Покидая дом антиквара, я обещал ему, что осторожно привлеку к делу одного университетского профессора, историка искусств, который слыл выдающимся знатоком голландской и фламандской живописи. В тот же день я поехал на другой конец города к этому профессору, но попал не ко времени: он сидел на кухне, в пальто, простуженный и злой. В его комнате в клубах дыма, среди закрытых листами упаковочной бумаги шкафов и картин со вчерашнего дня работали два пьяных печника. Жена профессора угостила меня чаем с сахарином, мы поговорили о картофеле и капусте, я пообещал уступить им меру картошки, когда мне привезут ее от знакомых из деревни. Возвращаясь от профессора, я на минуту заглянул к одной молодой женщине, больной туберкулезом. Она была на редкость красива и умна. У нее были огненно-рыжие волосы, а на бледном как мел лице горел лихорадочный румянец. Она сидела в кресле, ее ноги были прикрыты пледом. В этот день она была очень оживлена, все время болтала и смеялась. Ее жених, черный, загорелый с коротко остриженными волосами, сидел на низком стульчике у ее ног. Наверняка прибыл в увольнительную из леса: от него пахло мхом и дымом костра. Мы немного поговорили о поэзии. Я сказал, что до наступления комендантского часа должен еще много чего сделать, попрощался и вышел. Ее брат проводил меня до двери и в коридоре сказал, что дела плохи, дыхательная и сердечная недостаточность, доктор дает ей не больше месяца. Мы постояли с минуту, молча глядя друг на друга, потом я пожал ему руку и сбежал вниз по лестнице. После этого я побывал еще в скобяной лавке, где мне удалось купить проволоку и шурупы, которые я давно искал. Пил у них не было, но мне посоветовали зайти на следующей неделе, так как ожидается поступление товара. Где я еще был? Ах да! Я заглянул в химчистку и в мастерскую по пошиву одеял, мне хотелось узнать, сколько будет стоить почистить плащ и починить ватное одеяло и долго ли выполняют заказ. По дороге к дому я заходил еще в несколько магазинчиков. Входил, спрашивал, есть ли в продаже семена моркови, петрушки и шпината, не найдется ли фарфоровая кружка, мне отвечали, что нет, и я покидал магазин. В тот день я еще планировал навестить одного приятеля — взять у него нелегальные газеты, но решил отложить визит на завтра. Я не чувствовал, что надо обязательно сделать это сегодня, можно было подождать до следующего дня. К тому же близился комендантский час. Я сел на трамвай, но, так как у меня оставалось еще немного времени, дальше пошел кружным путем по пригородной улочке, дома вдоль которой становились все ниже и все дальше отстояли друг от друга.
Близился вечер, было тепло, слышалось пение дроздов. В садах работали раздетые до рубах мужчины, они вскапывали лопатами черную землю, а женщины граблями делали грядки и засеивали их семенами. Дети жгли костры, дым стелился низко над землей, перетекал из садов на улицу, принося с собой запах горящей картофельной ботвы. Домов было все меньше, начинались поля и луга, на землю опускался мрак.
Дома я застал только Иоанну, тещи не было, она пошла к соседям. Иоанна на электроплитке варила для малыша овсянку. Она рассказала, что он сильно плакал, наверняка у него что-то болело, но кто знает, что именно? Ведь такой маленький не скажет, что с ним. Сейчас успокоился и спит. Она спросила, буду ли я фасолевый суп. Я ответил, что пообедал и только выпью чаю. Иоанна заслонила лампу газетой, чтоб свет не падал на малыша. В комнате было тепло. У печки на подлокотнике кресла сидела кошка. Перед тем как пойти наверх, я взглянул на ребенка. Он спал, сжав кулачки и вытянув ручки над головой. Личико у него было заплаканное, время от времени он глубоко вздыхал. Я сказал Иоанне:
— Вздыхает, бедный.
— Ему снится что-то плохое. Например, будто кошка съела его любимого зайца с оторванным ухом.
Я поднялся наверх, лег и полистал книги, которые принес из города. Начал читать одну из них, “Жизнь термитов” Метерлинка. Я слышал, как вернулась теща и заперла за собой дверь на ключ. Потом заплакал малыш — его, наверное, разбудили, чтобы накормить, — но вскоре успокоился. Я погасил верхний свет и продолжал читать при ночнике. Потом потушил и его, и лежал в темноте. Вошла Иоанна и спросила:
— Спишь?
— Нет, думаю.
— Для этого занятия свет не нужен, но прости, мне надо постирать чулки, — сказала Иоанна и включила большую лампу.
— Размышления вообще не требуют комфорта. Им можно предаваться везде, даже в самых скверных условиях. Это чертовски удобно.
В свете висячей лампы я увидел мебель, книги, разные мелкие вещицы и Иоанну, которая ходила по комнате. Я видел все это необыкновенно отчетливо, так, будто вернулся после долгого отсутствия.
— Ты не пришел к обеду. Чем занимался весь день? — спросила Иоанна.
— Гулял, — ответил я не вполне уверенно, потому что внезапно понял: в том, чем я занимался весь день, особенного смысла не было.
— Целый день?
— С утра был в саду, подрезал деревья и искал в погребе фасоль, потом съездил в город, заходил в книжный магазин, пообедал в “Солнечном”, навестил одну старушку, которая продает бельгийские кружева, был у Левандовского — он утверждает, что купил Ван Дейка, и у профессора Хуберта — у него печь развалилась, и он злой как черт. По дороге от Хуберта зашел на минутку к Роканам.
— Как Дануся?
— Паршиво.
— А еще где? — помолчав, спросила Иоанна.
— У столяра, в скобяной лавке, химчистке, швейной мастерской, в магазинчике с семенами, в фарфоровой лавке и еще в дюжине магазинов.
Иоанна рассмеялась и сказала:
— Мужчины могут весь день, высунув язык, носиться без цели.
— Без цели?
— Шучу. Так говорится. Без цели ведь ничего не делается.
— Вот именно.
Иоанна повесила чулки и белье на веревку у печки, потом погасила свет. Неприязнь между мной и тещей иногда передавалась и нам с Иоанной. Иоанна ведь была ее дочерью. Между нами порой пробегала кошка, что-то отталкивало нас друг от друга и побуждало говорить гадости. Но это проходило, наступал вечер, мы ложились рядом, и вновь между нами царили мир и согласие. Какое-то время мы разговаривали в темноте. Тишина со всех сторон подступала к дому и заполняла его. Там, снаружи, умолкли все звуки, даже рокота пролетающих самолетов не было слышно. Иногда, только издалека, доносился лай собак, но то были голоса из мира, который не мог причинить зла ни мне, ни Иоанне — никому в нашем доме.
Проснулся я внезапно от грохота, сотрясшего наш дом, — казалось, в него ударила молния. Среди этого грохота, которому не было конца, и негаснущего света, заливавшего всю комнату, я увидел очень близко от себя чью-то руку с пистолетом. Я понял, что минувший день был днем накануне.
Перевод Е. Шарковой
Начало
Было раннее утро, погожее и свежее. Мы вышли из вагонов и зашагали по дороге через деревню. После мрака и тревожной неопределенности ночи, проведенной взаперти, эта полная красок и света деревня выглядела фантастической, как картина Брейгеля, но вместе с тем — удивительно реальной: дом был домом, трактир — трактиром, мостик через речку — мостиком. Дорога петляла, перебиралась с одного берега на другой. Пейзаж дополняли холмы, долины, деревья и тропинки. Сновали взад-вперед люди. С дерева на дерево перелетали птицы. В просвете листвы поблескивала вода, белели стены домов. В воздухе стоял запах дыма и скотного двора. Пели птицы. Лаяли собаки. Женщина развешивала во дворе белье. Старик поил коня в неглубокой заводи. Люди были заняты своими делами. Они жили собственной жизнью, сами для себя. Всё происходившее, как на картине, имело отношение только к ним, к этим людям, животным и предметам. На нас, глядящих на эту картину, никто не обращал внимания. Изредка лишь какое-нибудь наивное дитя поднимало на нас глаза, и в них отражались испуг и изумление, словно ребенок неожиданно увидел нечто такое, чего не могли видеть взрослые. Домов становилось все меньше. Мы по-прежнему шли по дороге, которая переплеталась с речкой. Возле одного из многочисленных мостиков нас остановили, чтобы пропустить доверху нагруженную сеном телегу. Я засмотрелся на воду в реке и заметил, как из мелководья устремились в глубину две рыбины. Плыли они быстро, несмотря на очень сильное течение. Телега миновала нас, и мы двинулись дальше. Деревня кончилась, вокруг были только пустые холмы, поля, луга, среди которых кое-где попадались одинокие деревья, либо торчали серые, бесформенные скалы. Потом мы вышли на шоссе, прямое и широкое, по которому в обе стороны катили грузовики. Шоссе постепенно поднималось вверх, и мы долго шли, не видя, что находится по другую сторону холмов, как вдруг наконец увидели. Справа от шоссе, бы на уступе, возникшем в результате сдвига горных пород, на ровной, как стол, плоскости мы увидели лагерь. Воздух был прозрачен, видимость — превосходная. Бараки, аккуратно покрашенные светло-зеленой краской, стояли идеально ровными рядами, образуя главную и боковые улицы и большую квадратную площадь. Лагерь был окружен высоким забором, дорога упиралась в широкие ворота. Мы свернули с шоссе на дорогу, ведущую в лагерь, и подошли к воротам. В лагере царила тишина, как будто в нем не было людей. Я обернулся: шоссе, которое мы оставили за собой, спускалось вниз, в сторону лугов и лесов, гудело, удалялось, уплывало.
Все, происходившее до сих пор, до момента, когда мы вошли в ворота, казалось, существовало в ином измерении, принадлежало иному миру. Это было тем более поразительно, что колючая проволока ничего не заслоняла, через нее было видно все: деревья, луга, далекие холмы, а также то, что располагалось еще дальше, относилось к прошлому времени и сохранилось в нашей памяти почти в ненарушенном виде. Но в тот момент, когда мы входили в ворота, случилось нечто странное и непостижимое: словно в результате переключения передач ход событий раз в десять ускорился. Многое у меня уже было за спиной: война, тюрьма, допросы — но ничего подобного переживать не доводилось. Не было никакой причины, чтобы так резко изменился ритм жизни. Это чья-то глупая и нелепая затея, которая должна плохо кончиться. Какой-то безмозглый и злой человек (а может, непослушный ребенок?) повернул красный рычаг, который дозволено приводить в движение только в момент величайшей, смертельной опасности, — и вот я ни с того ни с сего, в лихорадочной спешке начинаю раздеваться, быстро сбрасываю ботинки, стягиваю носки, снимаю брюки, пиджак, белье. Когда я был уже раздет, мне приказали бежать. И я бежал. Передо мной и позади бежали другие, такие же голые, как я. Те, что были впереди, направлялись к широко распахнутой двери бани. Во главе, как тренер, пружинистым шагом бежал заключенный в полосатой арестантской одежде, в темно-синем берете, с белым крестом на спине. Он был виден издалека. Хорошо сложенный, двигался красиво, с каким-то женским изяществом. Он первым вбежал в баню, а за ним гуськом — обнаженные люди. Я смотрел в спину бегущего передо мной человека. Свернул туда, куда свернул он, и очутился в духоте, среди лоснящихся тел, под струями обжигающей кожу воды. Заметил обнаженного ксендза, увидел, как с шеи у него срывали серебряный крестик, увидел текущую по шее кровь, которая смешивалась с водой, мыльной пеной и грязью. Я видел все больше крови, видел людей, падающих и ударяющихся головами о скользкий бетон, видел, как кого-то сбивали с ног и топтали. Увидел маленького горбуна с длинными худыми руками и уродливым лицом: маленькие глаза, ноздри, похожие на отверстия двустволки; он лежал и плакал. Из носа у него текла кровь — по губам и по подбородку. Потом, чтобы обсохнуть, мы два раза обежали площадь. Первым бежал все тот же заключенный в полосатой одежде и темно-синем берете. Я видел, как он обернулся, потом свернул в сторону другой, тоже широко распахнутой двери и исчез в глубине барака. Мы бежали по длинному коридору, как вдруг, где-то далеко впереди я услышал сиплый окрик:
— Ты польский бандит?
— Нет! — ответил какой-то голый человек.
— Врешь, скотина!
От удара в лицо голый отлетел к стене и упал.
— Польский бандит?
— Нет!
— Польский бандит?
— Нет!
— Врешь, свинья!
— Польский бандит?
— Да! — произнес четко, но не слишком громко тот, что бежал передо мной. Я увидел, что ответивший “да” пробежал беспрепятственно, а на его месте возник заключенный в полосатой одежде и синем берете: он стоял на широко расставленных, согнутых ногах, уперев в бок левую руку, указательным пальцем правой нацелившись на меня. Его узко прорезанные глаза смотрели в одну точку, на мои губы, он ждал ответа:
— Und du, bist du auch polnischer Bandit?!
— Ja! — крикнул я.
— Na, endlich!
Полосатый пропустил меня, я миновал медленно поднимавшегося голого, горбатого карлика и все еще лежащего на земле, и побежал дальше. Когда я оглянулся, тот, в полосатой робе и синем берете, стоял, прислонившись к стене, и курил. За мной, мимо него, бежали другие — он уже не обращал на них внимания. Горбун, кое-как поднявшись на четвереньки, пытался встать. Я побежал дальше и попал в большой длинный барак, разделенный, как хлев, на закуты. В каждой закуте лежало что-то свое: штаны, куртки, шапки, исподнее — в последней были свалены деревянные башмаки. Я бежал вдоль этих клетей, делая то же, что и другие, бежавшие впереди меня: наклонялся и хватал поочередно штаны, куртку, рубаху. Коридор, тянувшийся через весь барак, был узкий, а нам, голым и босым, очень хотелось снова одеться и обуться. Все мы были разного роста, с разным размером ноги — поэтому приходилось иногда на секунду-другую останавливаться, чтобы найти хоть что-нибудь более или менее подходящее, ведь мы были в чем мать родила и начинали жизнь сначала. Так вот, мы останавливались на секунду, лихорадочно рылись,искали, вырывали друг у друга из рук то, что, казалось, больше соответствовало нашим размерам — а может, и вкусам? Но сзади напирали те, что были еще нагишом. Возникали заторы; те, кто был повыше и посильнее, отпихивали, отталкивали, возможно даже неумышленно, тех, что пониже и послабее, сбивали с ног, наступали на них. И все это — в тишине, иногда только слышался стон или вздох. Пахло мокрыми телами и потом. Возле перегородок стояли заключенные в полосатых куртках, бдительные и спокойные. Заложив руки за спину, они смотрели на нас и наверняка думали, что мы похожи на скот, — да мы и были скотом. Время от времени кто-нибудь из них поднимал руку, в которой была палка, ударял быстро раз-другой, прятал палку за спину и снова смотрел на нас равнодушным взглядом. Возле последнего отсека, с деревянными башмаками, образовалось большое скопище тел — понятное дело: обувь есть обувь. У нас под ногами копошились низкорослые и слабые, мы топтали их. Я снова увидел горбуна, его лицо было искажено гримасой и измазано кровью. Поскольку у меня уже было все необходимое, мне, видимо, захотелось почувствовать себя человеком, и я крикнул:
— Эй, люди, расступитесь, калеку топчете!
Мне удалось, изогнувшись, создать немного пустого пространства над лежавшим на земле маленьким, хилым и горбатым человечком — не знаю, воспользовался ли он этим. Полосатый обернулся и посмотрел на меня холодным, тусклым взглядом. Кто-то меня толкнул, я едва не упал под напором человеческой массы, страшной и безликой. Я был слишком слаб, чтобы противостоять ей, меня вытолкнули наружу, на большую квадратную площадь, на ослепляющий свет. Те, что очутились там раньше, торопливо одевались, некоторые обменивались штанами и деревянными башмаками и вставали в строй. Когда последний присоединился к шеренге, заключенный в полосатой робе и синем берете приказал нам построиться по росту, и мы зашагали походной колонной по пять человек. Мы уже не бежали, мы маршировали. Мы шли по главной улице среди одинаковых бараков, потом свернули вправо, в боковую улицу. Заключенный в синем берете остановил нас на небольшой, посыпанной песком и гравием площадке, расположенной между двумя бараками и откосом, на котором рядками росли кустики помидоров. Сверху, над откосом, над грядками, вилась тропинка, а еще дальше возвышалась ограда из двойной колючей проволоки, натянутой на бетонные столбы. За проволокой виднелось клеверное поле, чуть выше — белые потрескавшиеся скалы. Над ними простиралось небо. Пели жаворонки. Сладко пахло клевером.
Мне так и не довелось узнать, случайно ли там оказался старый тощий заключенный, передвигавшийся со скоростью улитки и сгребавший в совок мусор, или притащился специально, чтобы мы смогли кое-что разузнать о нашем старосте. Когда заключенный в синем берете отошел, приказав нам подождать, и исчез между бараками, кто-то спросил старика:
— Что с нами теперь будет?
— Пойдете, наверное, в семнадцатый барак, к Большому Ивану.
Старик сказал это, не глядя на нас.
— А какой он, Большой Иван?
— Большой Иван он и есть Большой Иван.
— Русский?
— Кто ж его знает. В сорок первом пригнали их сюда двадцать пять тысяч. Живой остался один Иван.
Старик передвинул на полшага вперед левую ногу, затем подтянул к ней правую. Его руки, в которых он держал метлу и совок, едва заметно шевельнулись, и в совок угодила какая-то лежавшая на земле мелочь — соломинка или бумажка. Было тихо, спокойно, ничего не происходило. Пахло клевером. Но внутри этой тишины и этого спокойствия на очень высоких оборотах работала приведенная еще раньше в движение машина и бесшумно пульсировал счетчик, который регистрировал, записывал, измерял и оценивал каждое мгновение. И хотя мы стояли неподвижно — машина работала непрерывно. Ничто не происходило задаром и зазря. Ни малейшая доля секунды не оставалась пустой.
Из-за угла барака танцующей походкой вышел заключенный, который нас сюда привел, в трех шагах за ним шел другой, очень высокий и здоровенный, настоящая гора мышц, в чистых, только что отутюженных полосатых штанах, темно-синей куртке и синем берете. На ногах черные, начищенные до блеска полуботинки, вокруг шеи и повязан шелковый шарф. На куртке, слева, был пришит различимый издалека номер 22 тысячи с чем-то. Его лицо ничего не выражало: ни плохого, ни хорошего. Оно было никаким. Бледно-голубые глаза казались сделанными из стекла. Он остановился напротив нас, с минуту молча присматривался, затем, хотя никто не проронил ни слова, сказал:
— Молчать! Слушать меня! Я староста барака номер семнадцать. Будете у меня. В моем бараке полный порядок и чистота. В моем бараке — все слышат? — жить можно спокойно, только чтоб безо всяких, завсегда в оба смотреть!
Староста поднял большую жилистую руку и указал на глаза. Потом о чем-то переговорил с тем полосатым, который нас привел. Тот ненадолго исчез, затем появился в сопровождении двух новых заключенных. Они принесли стол и стул и поставили их у стены барака. Староста уселся на стул и что-то сказал, но мы не расслышали. Заключенный в синем берете побежал к голове колонны и скомандовал: “Марш!” Когда мы дошли до грядок с помидорами, передняя часть колонны повернула влево, потом свернула еще и еще раз, и мы снова оказались напротив стула, на котором сидел староста. Когда мы проходили мимо, он не смотрел на нас. Мы продолжали маршировать, потому что никто не отдавал приказа остановиться. После третьего или четвертого круга староста скомандовал: “Стой!” — встал со стула и сказал:
— Молчать! Слушать меня! Так не маршируют. Сейчас будет то, что называется — все слышат? — равнение парада направо. Эй ты, поди сюда! Да, да, ты! Давай сюда!
С самого конца нашей колонны, из последней пятерки, вышел маленький горбун, сделал три шага и встал.
— Ну, ты, ты! Давай сюда, ближе!
Горбун приблизился и замер перед Большим Иваном. Все, во что он был одет, было ему велико. Шапка сползла на глаза и на уши, штаны собрались гармошкой, деревянными башмаками, чтобы не потерять, он шаркал по земле. Вытянувшись перед старостой по стойке смирно, он глядел ему в глаза. Вид у него был настолько жалкий и комичный, что хоть со смеху помирай, но нам было не до смеху. А вот почему не смеялся староста Иван? Казалось, еще чуть-чуть, и он затрясется от безудержного смеха, просто покатится со смеху, отвернется, чтобы не смотреть на этого бедолагу, а взглянув на него еще раз, опять разразится хохотом, и нам от этого выйдет какая-нибудь польза. Но староста Иван не засмеялся. Ни одна мышца не дрогнула на его лице. Горбун, видимо, ему смешным не казался. Он протянул руки, взял маленького, горбатого человечка за плечи, поднял его и поставил на стол лицом к нам. И сказал, обращаясь к нему, но довольно громко, чтобы всем было слышно:
— Ты теперь — генерал, нет, маршал, усек? Они пройдут перед тобой парадом, а ты говори, кто тебе не нравится, кто что не так делает: плохо руками шевелит, с шага сбивается! Понял?
— Так точно!
— Шагом марш!
Мы зашагали, обошли площадь и приблизились к командующему парадом. Горбун крикнул: “Направо! Смирно, равнение направо!” — и приложил руку к шапке.
— Я — твой подчиненный, адъютант, усек? А теперь говори, кто тебе не нравится! — сказал Иван. Он снова сел на стул. На нас не смотрел. Мы шли строем, чеканя шаг. Те, что служили в армии, делали это лучше других, но достаточно ли хорошо? У кого-то с ноги свалился деревянный башмак, что на минуту внесло сумятицу в ряды.
— А ну, марш в конец, будешь прыгать за колонной на четырех, как жаба! — крикнул Большой Иван.
Мы снова маршировали по краю площади, уже без команды отбивали ногами такт, проходя мимо горбатого человечка, смотрели ему в лицо. К подбородку его присох сгусток крови. Глаза — маленькие, узкие щелочки — буравили каждого из нас. Мне показалось, что на долю секунды его взгляд задержался на мне. Мы заканчивали уже третий круг, а за нами прыгал только один заключенный — тот, который потерял башмак. Когда мы приблизились к столу в четвертый раз, я увидел, как Иван поднялся со стула, сказал что-то горбуну на ухо и снова сел. Я услышал, как горбун закричал:
— Эй ты, из третьей пятерки, второй слева — в конец! Из восьмой пятерки, первый справа — в конец!
— Был приказ: в конец — так или нет? — спокойно произнес Иван.
Мы маршировали, сворачивали, огибали площадь строевым шагом в пятый, десятый и не знаю, в какой уже раз. Мы маршировали, потому что таков был приказ, и никто его не отменял, не велел нам остановиться или делать что-либо другое. Староста Иван уходил, потом возвращался и опять садился на стул. В какой-то момент он вдруг вскочил, сорвал шапку с головы и встал навытяжку, заметив эсэсовца, проходившего поодаль, между бараками. Когда эсэсовец скрылся из виду, Иван не спеша снова уселся, развалился на стуле и занялся выравниванием стрелок на штанах. Я видел часового за проволокой: он остановился, смотрел на нас и смеялся. На следующем кругу я увидел его опять: он глядел, но уже не смеялся. Поправил винтовку на спине и ушел. Старик, который собирал мусор, продвинулся на несколько метров вперед. На нас он не обращал внимания, был занят своим делом. Мы маршировали, а за нами, в конце колонны, прыгали, как лягушки, те, кто не умел ходить строевым шагом. Их становилось все больше. Но и маленький горбатый человек, командующий парадом, тоже устал. Он пошатывался, иногда прислонялся к стене барака, чтобы передохнуть, и снова выпрямлялся. Солнце взошло высоко на чистом небе, воздух был неподвижен. Мы маршировали и маршировали. На каждом повороте мы видели тех, кто прыгал на четвереньках. Многие уже сильно отстали. Староста Иван передвинулся вместе со стулом на пару метров влево и сидел теперь в тени. Мы маршировали, сворачивали, держали шаг. Никто из нас понятия не имел, когда же это кончится. Не мог этого знать и горбатый человечек, который по-прежнему командовал парадом. Он так же, как и мы, не знал, что его ждет, что ему прикажут делать потом. Пока он был в лучшем, чем мы, положении. Но действительно ли в лучшем? На одном из очередных кругов, взглянув на лицо горбуна, я заметил в нем перемену, которую тот не мог скрыть: на лице застыла гримаса отчаянной и бессильной ярости. Его бегающий в поисках жертвы взгляд встретился с моим и застыл, словно только теперь этот человек меня увидел. Я ощутил страх, поняв, что настал мой черед, сейчас он вышвырнет из колонны меня. Не потому, что я плохо марширую и недостаточно твердо чеканю шаг, за другое: за его горькую судьбу, за все плохое, с чем он в жизни столкнулся и еще может столкнуться. За честь, которой его удостоили лишь потому, что он был калекой, а у меня не было горба, я был высокий и пока сильный. Если же он узнал меня — возможно, еще и за то, что я был тем, кто сжалился над ним и попытался защитить от других. Значит, и я буду прыгать лягушкой, потом буду ползать на четвереньках, а еще позже, когда силы покинут меня, и животом по земле. А когда мы уже все будем ползать, он, карлик-горбун, не нужен будет Большому Ивану. И что тогда станется с ним? Меня это уже не интересовало. Может, поползет вместе с нами по песку и по гравию?
Перевод О. Катречко
Белая рука
Каждый день в пять утра мы маршировали по улицам этого немецкого города. Сначала шли по дороге между домами с остроконечными красными крышами и стенами, покрытыми серой штукатуркой. В это время окна были закрыты ставнями с вырезанными в них сердечками. Дома были отгорожены один от другого садиками и разделены заборами. В садиках, на чисто прополотых грядках, посаженные ровными рядочками, росли морковь, горох и шпинат. Земля под ними была голой и серой. Люди, работающие на этой земле, следили, чтобы ни одно бесполезное растение не пустило там корни. Они пололи, окапывали, рыхлили землю, как только выдавалась свободная минута. В садиках росли и фруктовые деревья. Яблони уже отцвели, и бледно-розовые лепестки устилали землю вокруг. Иногда из домов выходили мужчины, ведя за руль велосипеды, прислоняли их к ограде, закуривали трубки или наклонялись, чтобы заколоть прищепками брюки. Потом садились на велосипеды и, не глядя на нас, уезжали — равнодушные, прямые, медленно крутя педали.
Было тихо и пусто. Мы шли, стуча деревянными подошвами по влажной мостовой. В воздухе стоял запах немецкого города — смесь аромата карамели и вони синтетического бензина. Мы маршировали, стуча и шаркая своими деревяшками. Те, что шли с краю колонны, иногда нагибались, чтобы поднять крохотный окурок — остаток экономно выкуренной сигареты. Лоснящиеся трамвайные пути раздваивались, кончалось предместье, мы вступали в центр города, проходили мимо большого каменного дома на углу. Весь первый этаж его занимал магазин игрушек. Жалюзи на двери были еще опущены, но витрины открыты. За стеклами лежали цветные обручи, маски ангелов, чертей, евреев и Санта-Клауса из папье-маше, винтовки и сабли, розовые голые и лысые куклы, куклы с золотыми косами, одетые в народные костюмы: шнурованные корсеты и цветастые юбки. Все магазины были еще закрыты, но вывески и стены пестрели рекламой товаров: фотопленка Agfa, очки, супы Maggi, разрыхлители для теста доктора Oetckera, разрезанная пополам ветчина с прослойками жира, свиная голова, красные франкфуртские колбаски, гробы и венки, садовый инструмент. У некоторых магазинов, хотя до открытия было еще далеко, уже выстроились очереди. В основном пожилые люди, иногда дети. Многие сидели на складных стульях, читали газеты или книги, женщины вязали носки и свитера. Среди высоких домов стук наших башмаков был хорошо слышен, но люди, ждущие открытия магазинов, не смотрели на нас. Были слепы и глухи.
Мы маршировали дальше, проходили мимо спящей гостиницы с тяжелыми портьерами на окнах, автозаправочной станции, мимо безлюдного автовокзала, церкви из серого кирпича с черной дубовой дверью. Потом миновали парк, где росли старые деревья. Видели издалека удобные, глубокие, в этот час пустые скамьи, на которых можно было бы посидеть. В низкой зеленой траве росли островками какие-то цветы, но не видно какие — слишком далеко. Мы маршировали, маршировали. Окна домов были занавешены, те, кто там жил, еще спали. Центр оставался позади, дома становились все ниже, здесь не было магазинов и выстроившихся в очередь людей. Дальше тянулись склады старого железа. За оклеенным афишами забором громоздились горы ржавых консервных банок, проволоки, жести. Я опускал глаза и смотрел на свои ноги, обутые в башмаки на деревянной подошве. Правый башмак развалился и был подвязан красным проводом, найденным вчера в развалинах. Пятки я стер в кровь, раны не хотели заживать. Ночью они покрывались коркой, но, как только я надевал башмаки, открывались опять и болели; казалось, я не смогу идти, но, конечно, так только казалось — ведь я же маршировал, корка содралась, раны кровоточили, но не болели, кровь впитывалась в тряпки, которыми были обмотаны ноги. Я был очень болен, но чувствовал себя здоровым и достаточно сильным, чтобы идти вперед. Я шел и ни о чем не думал. В голове царила черная пустая ночь. Лишь иногда эту темноту неожиданно прорезала вспышка, будто осветительная ракета, — и тогда я мгновение видел очень далекие, но сейчас близкие и пронзительно отчетливые образы чего-то, давно утраченного. Это воспоминание сопровождалось болезненным чувством, как от удара ножом, но боль длилась недолго, будто нож входил в умирающее тело. Свет в голове гас, и мой взгляд снова нетерпеливо искал окурки — влажные, почерневшие, лежащие в конском навозе и мусоре. Иногда глаза натыкались на какую-то пуговицу, жестянку или проволоку — все это я тоже страстно желал.
Город кончался. На глухой стене последнего семиэтажного дома виднелась уже чуть размытая дождями гигантская реклама: шоколадный негр с черными курчавыми волосами, ощерившись в улыбке и вытаращив глаза, сжимал в руке чашку дымящегося кофе Майнля. Рисунок достигал крыши, чашка была величиной с лохань. У подножия этого здания, прилепившись к нему боком, стоял двухэтажный, несколько старомодный дом. Он не очень отличался от других, похожих на него домиков пригорода, разве что был недавно покрашен. Стены у него были розовые, ставни, ящики для цветов и водосточные трубы — зеленые, входная дверь — коричневая. Проходя каждый день мимо этого тихого и опрятного домика, я поднимал глаза и смотрел на окна второго этажа. В это время зеленые ставни были уже открыты или как раз растворялись, распахивалось окно, и из-за занавески высовывалась белая женская рука. Рука держала леечку и поливала цветы в зеленом ящике. Мы маршировали по улице, ряд за рядом, разделенные на сотни, сотня за сотней, пятерка за пятеркой, стуча деревянными подошвами по влажной гранитной мостовой. Я никогда не видел женщины, чья рука высовывалась из-за занавески, но это наверняка была молодая женщина, еще сонная, согревшаяся в теплой постели. Женщина, как и все жители этого немецкого города, не смотрела на нас. Она слышала стук наших башмаков, который будил ее всегда в одно и то же время. Было, наверное, четверть шестого. Да и кто мог усомниться, что уже больше чем четверть шестого.
Так каждый день мы маршировали через город, а за городом сворачивали на прямую, обсаженную с обеих сторон высокими ясенями дорогу, ведущую к товарной станции. Станцию месяц назад разбомбили английские летчики, и работы нам хватило бы на год. На много километров вокруг простиралась пустыня, изрытая воронками со стоящей на дне водой. В разных местах торчали обгоревшие остовы вагонов, земля была усеяна листами дырявого железа, стеклом, обуглившимися тряпками. Нам выдавали инструменты, и мы принимались за работу. Я зачерпывал лопатой песок и ссыпал его в воронку, нагибался, выпрямлялся, двигался, шел, останавливался, возвращался. Вокруг было тихо, проходил час за часом. Я был спокоен и очень хотел спать; и я иногда на секунду-другую засыпал. Мне снилось: я беру в рот что-то сладкое или собираюсь есть картофельный суп, укладываюсь в теплую постель, дотрагиваюсь до какого-то приятного пушистого зверька, — и тут же просыпался, не успев ничего почувствовать. Ни сытости, ни тепла, ни блаженства. И снова набирал на лопату песок или поднимал вместе с другими тяжелый рельс. Иногда под обломками, среди стекла, тряпок и бумаги попадались части тел — руки, ноги, а то и голова. Они уже воняли, по ним ползали черви. Мы откладывали человеческие останки в сторону, на откос, и прикрывали их старыми газетами или мешками из-под цемента.
В четыре мы сдавали инструменты, строились в колонну, нас пересчитывали, и мы возвращались в лагерь. Опять маршировали через весь город. В воротах лагеря нас уже ждали, торопили. Мы стаскивали шапки с голов и пятерка за пятеркой, колонна за колонной входили в широко распахнутые железные ворота. На нас смотрели с двух сторон, считали, за нами наблюдали со сторожевой вышки, застекленной, как веранда. Мы расходились по своим баракам и садились за столы в ожидании еды. Старший по столу делил хлеб, а мы смотрели на его руки и страдали оттого, что нож, который режет хлеб, недостаточно острый, рука неточна, а злая судьба одних оделяет, а других обижает. Мы съедали свой хлеб, а потом глазами пожирали хлеб соседей и даже крошки, которые дежурный смахивал на бумагу. Потом смотрели, как нам наливают суп в миски, и опять страдали, наш голодный желудок шептал нам: видишь, как обманывает? Гляди, тому, молодому, целый половник налил, а тебе плеснул меньше половины! Мы ели суп, мыли миски, потом сидели за столом и курили самокрутки из подобранных на улице окурков. Некоторые долго и очень внимательно осматривали свои ложки или вынимали из карманов какой-то найденный предмет, вертели его в руках, разглядывали и думали, что он такой или сякой и что он принадлежит им, что это их собственность. Те, у которых ничего не было, сосредоточенно изучали свои руки, разглядывали нагноившиеся ногти, изрезанные пальцы, мозоли, шрамы и фиолетовые жилы под тонкой кожей.
Вечер наступал очень быстро. Мы забирались на свои нары, скрючивались под одеялами, засыпали — и тут же просыпались: было уже утро следующего дня, половина четвертого. В пять мы снова маршировали по улицам города. Раз в неделю, в воскресенье, у нас было немного свободного времени, которое тянулось и никак не кончалось. Я стирал рубашку, брился, потом шел на другой конец лагеря навестить знакомых — в хороший барак, кому повезло: они получали посылки, которыми делились с заключенными из шрайбштубы и эфектенкамеры. Они лучше питались и были лучше одеты, у них было больше времени и личной свободы. В воскресенье в их бараке можно было посидеть и поболтать. Порой один приносил губную гармошку и играл. Играя, он закрывал глаза. Гармошку прятал в ладонях и выпускал между пальцев тихие, дрожащие звуки — только иногда, когда набирал воздух в легкие, вздыхал или сопел, звуки становились громче. Мы пели:
…жду тебя, ночью, днем, той минуты жду…
…j▒attendrai la nuit et le jour, j’attendrai toujour…
…komm zu mir, ich warte auf dich, denn du bist für mich…
Мы пели эту песню по-польски, по-французски, по-немецки, были у нее и русские слова, и слова на других языках. Мы сидели согнувшись в темном углу, загороженные высокими трехэтажными нарами, пели и плакали. Мы сами не знали, почему плачем. Из песни совершенно нельзя было понять, кто кого ждет, — мы ждем или нас ждут, но никто над этим не задумывался. Горячие слезы сами текли по лицу, а потом, уже уходя, мы чувствовали себя какими-то счастливыми и окрепшими, легче становилось на душе, и — может, я сейчас скажу глупость — у нас было такое ощущение, словно мы возвращались с любовного свидания. Наверное, недолго уже оставалось до конца войны — те, кто держал нас в неволе в этой чужой стране, перестали издеваться над нами на каждом шагу, бить и убивать, как делали это совсем недавно. Мы по-прежнему работали с утра до вечера, были голодны, слабы и все время хотели спать. Но теперь мы умирали сами, нас уже не добивали. Мы умирали ночью на нарах и присев на минуту на лавку перед бараком, умирали в столовой, уронив голову на край стола, в нужнике, на марше и на работе. Смерть приходила к нам, тихая и кроткая, в конце наших мучений, когда мы были уже совершенно истощены и обессилены. Задолго до этого она сопровождала нас везде, шла рядом с нами, садилась рядом и спала с нами на нарах. Прикрывала нам ладонью глаза, чтобы мы не видели всего, — и сердце, чтоб не чувствовали слишком много.
***
Шли дни, каждое утро в одно и то же время мы маршировали по городу, пахнущему карамелью и бензином. Жители города не обращали на нас внимания, не поворачивали головы, не глядели на нас, хотя стук деревянных подошв в утреннем спокойном воздухе разносился далеко. Были слепы и глухи. Ночью над Германией кружили английские самолеты и бросали бомбы, в том числе и на этот немецкий город.
Однажды на том месте, где у подножия высокого каменного дома с гигантской рекламой кофе Майнля стоял двухэтажный домик с розовыми стенами и зелеными ставнями, водосточными трубами и ящиками для цветов, я увидел развалины. Не было домика, не было женщины, которая открывала окно и высовывала из-за занавески белую теплую руку, не было леечки, поливающей цветы в ящиках. На высокой глухой стене, под рекламой с негром, виднелись очертания дома, который еще вчера существовал: контур остроконечной крыши, следы комнат, границы потолка и пола. Теперь дом стал кучей мусора. Все, что внутри было хрупкого, — стерто в порошок, все мягкое — смято и раздавлено. Из мусора торчали погнутые прутья и искореженное железо, между ними болтались клочья обоев и обрывки занавесок. А я шел и был еще жив! Смотрел и чувствовал, как злая безграничная радость наполняет меня всего, от пяток до макушки, возвращая мне зрение, разум и чувства, возбуждая кровь, придавая силы — возвращая меня к жизни.
— Чего пялишься? Иди своей дорогой! — крикнул эсэсовец.
Я отвернулся и пошел дальше, глядя перед собой.
Перевод С. Раввы
Я тебя не люблю
Конец июня. Через несколько дней нам должны выдать школьные табели. Все в классе уже прекрасно знают, у кого какие оценки, кто закончит с отличием, а кто останется на второй год. Учебы никакой нет. Со свернутой тетрадкой в кармане мы тащимся в школу только затем, чтобы узнать, к которому часу явиться завтра. После второго урока выходим и шатаемся по городу. Ужасно жарко, сухо и душно. Мы едим мороженое и пьем лимонад в киосках. После обеда тоже нечего делать. Вообще, время дурацкое: и не учишься, и каникулы не начались. Еще не получив полной свободы, мы уже начинали скучать, как в конце каникул.
В последнее время я снова подружился с Владиславом. Мы ходили в один класс, хотя Владек был на полгода младше. У него была сестра Аня, старше меня на год. Они жили неподалеку, в двухэтажном домике. Парадная дверь там всегда была закрыта, и идти приходилось через мастерскую их отца. Помню две длинные вывески по обеим сторонам двери в мастерскую: на одной нарисован молодой человек с пробором в волосах, бачками и черными усиками, одетый в светлый летний костюм, на другой — пожилой господин в клетчатом пальто реглан, зеленой шляпе и с бамбуковой тростью в руке. Владек был евангелистом; его отец — член приходского совета — пел в хоре и играл на фисгармонии. Владек и Аня тоже играли на фисгармонии. Не знаю, почему я дружил с Владеком. Это был очень спокойный мальчик, говорил он тихо и медленно, по поведению всегда имел пятерки, круглый год страдал от насморка и страшно боялся отца. У него, и у его сестры тоже, был большой нос — не столько большой, сколько длинный — и бледные узкие губы, нижняя спрятана под верхней. В общем, они были очень похожи и отличались только цветом волос и глаз: Аня — блондинка с голубыми глазами, а Владек — брюнет с карими. Мы с Владеком собирали марки и книжки и выменивали их на разные штуки. Я всегда верховодил: был сильнее и лучше учился. Рассказывал ему всякую всячину, а он слушал и молчал, только смотрел на меня. Его сестра была некрасивая и вечно на всех дулась. Она слегка сутулилась, у нее были толстые косы и длинные руки. В прошлом году, когда она вернулась с каникул, я заметил, что у нее выросли маленькие круглые груди. Один раз, когда мы играли в саду в жмурки, я случайно их коснулся. Глаза у меня были завязаны; в обступившей меня тишине я различал только какие-то шорохи и хихиканье. Медленно, с растопыренными руками, часто останавливаясь и прислушиваясь, я направился в угол сада, куда всегда удавалось кого-нибудь загнать, как рыбу в сак. Услышал чье-то частое дыхание, какую-то возню, потом сдавленный смешок. Я чувствовал, что кто-то попался — из закоулка между оградой и беседкой не уйти. Вытянув руки, я раздвинул высокие стебли флоксов и коснулся ладонями двух округлых твердых выпуклостей, обтянутых шелком. Получил по рукам, кто-то заржал, а я крикнул: “Аня!” — и сорвал с глаз повязку. Аня сидела на корточках в траве, заслонив глаза руками, и смеялась. Лицо у нее было красное, как бурак.
Повернув ручку двери, ведущей в мастерскую, я услышал три нисходящих по тону звука колокольчика, а когда закрывал дверь, раздался тот же перезвон в терцию, только в обратном порядке. В мастерской, как всегда, было холодно и пусто. Я остановился около прилавка, произнес: “Здравствуйте!” — и услышал, как отец Владислава отозвался дважды: “Здравствуйте! Здравствуйте!” Потом портьера раздвинулась, он вошел и поклонился. Очень маленького роста, он, кланяясь, делался еще ниже. Мой отец заметил как-то, что чем человек меньше, тем ниже ему приходится кланяться. Мать тогда сказала, чтобы отец не сбивал ребенка с толку своими социалистическими глупостями. А все же отец Владека был так мал и, вместе с тем, так вежлив, что, если бы я хотел с ним сравняться, мне понадобилось бы, наверное, ходить на четвереньках. Я уж пробовал по-всякому, ноги сгибал в коленях, но тогда болели икры, втягивал живот, но так тоже было очень неудобно, тем более, что один раз отец Владека поинтересовался, не заболел ли я. Теперь он стоял за прилавком и улыбался. Я спросил:
— Владек дома?
— Пошел катать белье, сейчас вернется. Иди наверх, подожди, — ответил он, улыбаясь и кивая головой. Отодвинув портьеру на латунных кольцах, он открыл мне дверь. Я вошел боком, зачем-то поклонившись, потом быстро взбежал по лестнице наверх. Ступени были покрашены в желтый цвет, посередине лежал красный половик. На окне цвели белым какие-то растения с темно-зелеными, твердыми, как из жести, листьями. Слышались дребезжащие звуки фисгармонии. Я постучался и вошел в комнату. Аня сидела за инструментом. Вытерла платком руку и поздоровалась со мной.
— Что делаешь? — спросил я.
— Играю, — отозвалась она и снова стала раскачиваться, нажимая на мехи. Руки она держала на клавишах почти неподвижно и лениво перебирала пальцами. Звуки медленно текли, фисгармония ворчала и бренькала. Аня была в лиловой блузке, на ее сутулой спине лежали две толстые лоснящиеся косы.
— Что играешь?
— Баха, — ответила она, не прерывая игры, и подняла на меня влажные покрасневшие глаза.
— Скукотища, — сказал я. Я немного учился играть на фортепиано, но никто не принуждал меня к регулярным занятиям. Игру по нотам я считал ерундой. Пока Аня все тянула свой аккорд, я, улучив момент, одной рукой негромко и очень быстро сыграл “Бублики”. Это было довольно забавно, не так, как на рояле, где нужно ударять по клавишам: здесь достаточно слегка их коснуться, и воздух уже выходит, как из большого надутого шара, выдувая звук. Аня ничего не сказала, лишь посмотрела на меня. Я оставил в покое фисгармонию и принялся ходить взад-вперед по узкой комнатке, где было очень чисто, ни пылинки, ни пятнышка. На стене, над фисгармонией, висели фотографии родителей на конфирмации. Над Аниной кроватью — Христос в Саду, над кроватью Владека — распятье, над столом — длинная белая салфетка с красиво вышитой надписью: “Смотрите, бодрствуйте и молитесь, ибо не знаете, когда наступит час…” На подоконнике стояли горшочки с розовыми пеларгониями; все их бледные листья были обращены к свету. Я выглянул из окна: мать Ани, высокая, худая, собирала в корзинку смородину. Я терпеть не мог смородины; она кислая и от нее у меня оскомина. Сейчас Анина мать вернется, угостит меня смородиной, и я не смогу отказаться.
— Владек когда придет?
— Скоро придет, — ответила Аня, перевернула страницу и играла дальше.
Было ужасно скучно. В комнате мало места, стулья твердые, неудобные. Анина постель высоко взбита и накрыта кружевным покрывалом. Однажды, когда родителей не было дома, мы с Владеком стали бороться, и я повалил его на кровать сестры. Получилась большая яма, все перемешалось и помялось. Владек прервал возню и сказал, что нужно немедленно поправить постель. Сделать, как было, потому что Аня очень рассердится и еще маме скажет.
— Вы что будете на каникулах делать?
— Опять поедем к тетке.
— На все каникулы?
— Да.
— Там небось еще скучнее, чем здесь.
— Почему? Там гуси, коровы, лошади.
— Когда едете?
— Послезавтра, как только выдадут табели.
Мне стало немного жаль, что они уезжают. Подойдя поближе, я взглянул на Аню. На лбу у нее выступили капельки пота, хотя в комнате было прохладно.
— Помнишь, когда мы были маленькие, мне хотелось поиграть с тобой в лошадки и я дергал тебя за косы?
Я взял в руки ее толстые косы и слегка потянул за левую, а потом за правую:
— Тпру! Н-но!
— Перестань! — шикнула Аня, но без злости, и тряхнула головой. Я был уже не маленький и, вовсе не желая сделать ей больно, дергал тихонько. Осторожно положил ей косы на спину и отошел. Я совсем не хотел ее обидеть, но и любезничать с ней мне тоже было неохота. Она была некрасивая и несимпатичная. Остановившись возле полки с книгами, я вытащил Владькин альбом с марками. Стал листать его, новых марок не было, все я уже видел — так себе были марочки, большинство я сам ему дал. Только одну не стоило бы отдавать; я потом пожалел, но не отбирать же. Аня играла, раскачиваясь, будто ехала в гору на велосипеде. Я пошел к окну посмотреть, не идет ли Владек. Его не было. На лавочке в саду уже стояло блюдо с большой горкой розоватых ягод. Анина мать продолжала собирать смородину в корзинку. Я нарочно представил себе: вот я беру и кладу в рот целую горсть, и сразу почувствовал, как кривится мое лицо. Вдруг я услышал, что Аня громко и очень отчетливо произнесла:
— Ты вообще зачем сюда приходишь?
Я повернулся и посмотрел на нее. Она сидела теперь выпрямившись, глядя не в ноты, а вверх, в потолок, и продолжала играть, только как будто тише, чем раньше.
— Как это зачем? — рассмеялся я.
Аня перестала играть. Вид у нее был какой-то странный, не такой, как обычно. Наморщенный лоб, побелевший кончик носа, верхняя губа приподнялась, открывая зубы. Мне стало не по себе. Я отвернулся к окну. Услышал, как она сказала:
— Я тебя не люблю, понимаешь? Ни капельки тебя не люблю!
Я не знал, что отвечать и как себя вести. Оставалось только обидеться. Сунув руки в карманы, я не спеша вышел из комнаты, потом сбежал по ступенькам и пулей пролетел через мастерскую, не попрощавшись. Зазвонили колокольчики над дверью, я выскочил на улицу. Кругом стоял гомон, ослепительно светило солнце, в воздухе носилась пыль. Я промчался по улице, пересек площадь перед костелом и свернул к парку.
Только очутившись среди деревьев, около мельничного ручья, прячущегося в тени кустов, я замедлил шаг. Ручей бесшумно струился в глубоких берегах между корней и обросших мхом свай. Опершись о перила, я смотрел на быстро бегущую, пронизанную светом воду. Я был подавлен, пристыжен; меня словно побили: не физически — я будто проиграл какую-то игру, в шахматы или в карты, только более серьезную. Пройдя чуть дальше, я остановился и подумал: “Черт, ведь это я не люблю ее. А вот она скорее должна бы меня любить”. А потом снова: “До чего же нужно меня не любить, чтобы сказать мне об этом. Ведь я, хоть и не люблю ее, — никогда бы ей этого не сказал!”
Перевод М. Курганской
Физиология
1
Столик, за которым мы сидим друг против друга — я и Мария. Две чашки и две рюмки на мраморной столешнице, свернутые трубочкой бумажные салфетки в стакане, продолговатая замшевая сумочка, лежащая на краешке стола около левой руки Марии. Лицо Марии, ее глаза, глядящие на меня, движения ее губ, слова Марии, которые я слышу, и мысли, которые я пытаюсь угадать. Окно занавешено, но солнечный свет просачивается между занавеской и оконной рамой, рассекает воздух и, касаясь угла мраморного столика, раскаляет его добела. Кажется, что мрамор сейчас вспыхнет ярким пламенем. Затем солнечный луч спускается на пол, ложится там плоским пятном, освещая узкую полоску паркета, будто кто-то именно в этом месте прошелся рубанком по его темной поверхности, обнажая слой светлой древесины. Уличный гомон за окном, разговоры и смех за соседними столиками. Наше существование здесь и сейчас, наше присутствие — мое и Марии, слова, которые мы произносим, и мысли, которые скрываем, намерения, которые мы друг от друга утаиваем. Любовь, которая влечет нас друг к другу, и неуверенность, которая нас сдерживает. Неуверенность перерождается иногда в неприязнь, отталкивающую нас друг от друга, но чувство вновь нас притягивает, ведь только поэтому мы здесь.
2
Мгновение, когда это было, и то, чем оно было наполнено: предметы, свет и тень, силуэты, звуки. Движения: вот слегка шевельнулась рука, склонилась вбок голова, дрогнули ресницы, пробежала улыбка. Эти, казалось бы, незначительные детали, несмотря на их разнородность и мимолетность, тем не менее тесно связаны, они создают ту действительность, которая сосредоточена в этом одном, единственном месте на свете, полностью отгороженном от остального мира, и все мои мысли и чувства устремлены только к ней. Ах да! Еще воздух, который окружает это место. Он дрожит, искрится, у него есть запах. Неужели это всего лишь то, что мы называем воспоминанием? Нет, то мгновение и то место, те предметы, движения, звуки, слова, мысли — никуда не девались. Они все еще есть, живут самостоятельно, независимо от того, думаю я о них или нет, помню или забыл. Они не исчезли, хотя мраморная столешница уже давно потрескалась и раскрошилась. И столик теперь покрыт пластиком, и чашки за это время сменялись раз двадцать — да что там: раз пятьдесят, — и солнечный свет совсем не так падает на пол. Даже если бы у меня появились какие-то сомнения и я бы захотел убедиться, существует ли место, где все это происходило, я всегда могу туда пойти: повернуть дверную ручку, распахнуть дверь и войти в то же помещение. Но все уже будет другим: и заведение иного разряда, и, что самое главное, иным стал порядок вещей. Проще говоря, место, где это происходило, как будто то же самое, но, по правде сказать, давно уже перестало им быть. Поэтому давайте поскорее вернемся к тому, что было почти пятьдесят лет назад, в то место и к тому событию, что были в самом начале. К той самой первой минуте, к той единственно подлинной картине, потому что возникла она почти из ничего: из разбросанных прежде штрихов и неведомых ранее чувств, из частиц, никогда никому не принадлежавших (повторяю — никому, ибо мысль, что они принадлежали раньше кому-то другому, была бы невыносима), итак, из частиц, которые внезапно соединились и стали этим событием, и возникла картина и любовь, а то и другое не зависят от времени и пространства и будут жить, по крайней мере, столько, сколько буду жив я, а может быть, и дольше. Да что за вздор я несу! Как могут они жить дольше? Ведь после моей смерти все это со временем померкнет, поблекнут краски, чувства развеются, картина рассыплется — сумеет ли кто-нибудь отыскать и сложить утерянные части, собрать воедино все штрихи, линии, цвета, светотени и воссоздать ту картину?
Порой между мной и Марией словно повисает пелена ненастья. Видимость тогда ухудшается. Столик, чашки и рюмки заволакивает легкая дымка, а лицо Марии я вижу будто из-под полуопущенных век. Иногда мы даже отдаляемся друг от друга, словно стоим на противоположных берегах реки и паводок вынуждает нас отступать назад. Но там, где бурная река, расширяясь, мешает нам видеть отчетливо и изображение на время тускнеет, — высокая вода ничего в этой картине не разрушает. Не сбрасывает со стола рюмки, не изменяет лица Марии, не способна исказить чувства. Но даже если бы речные воды разлились еще шире и превратились бы в половодье и даже на какое-то время разлучили меня с Марией, я знаю, что это ненадолго. Река вернется в свои берега, картина выплывет из тумана и станет видна еще лучше. Рюмки засверкают, как хрустальные, солнце засветит ярче, Мария улыбнется, слегка кивнет мне, словно предлагая продолжить прерванный разговор. И пусть где-то там, над ее головой, за занавеской, по главной улице Саарбрюккена, в тысяче километрах отсюда, грохочут по мостовой кованые сапоги немецких пехотинцев и колеса орудий, пусть летят самолеты над песками Эфиопии, сбрасывая бомбы и строча из пулеметов, пусть абиссинские воины, прикрывшись кожаными щитами, мечут в неприятеля копья, пусть немецкие бомбардировщики из дивизии “Кондор” летают над Мадридом, Валенсией, Бильбао, оставляя за собой дома, вспоротые от крыши до подвала, и траурные клубы дыма, тщетно пробивающиеся к небесам! (В душе я немного встревожен тем, что происходит вдали, в воздухе, над головой Марии и вокруг нее, но ведь это так далеко, за тридевять земель. Какое мне до всего этого дело, если Мария сидит напротив и спокойно протягивает руку к чашке с кофе.) То, что течет, проходит, минует, не имеет значения. Важно лишь то, что существует, что остается и не меняется. Я что-то говорю Марии, однако не слышу собственных слов, как будто уши заткнуты ватой, но Мария слышит меня, недаром ведь она улыбается и отрицательно покачивает головой. Неуверенность смешивается с надеждой, с верой и даже уверенностью, что Мария не будет долго противиться, что мы все-таки заживем вместе в каком-нибудь небольшом домике, не важно каком, лишь бы стоял на самой окраине города, обязательно на окраине, чтобы можно было посадить в саду фруктовые деревья, цветы, фасоль и помидоры. Фасоль, конечно же, вьющуюся, которая взбирается высоко и цветет белыми или красными цветами. Помидоры мы будем подвязывать, окучивать, обрывать с них пасынки, чтобы не тянули понапрасну сок. Наши пальцы станут липкими и пропитаются терпким, свежим запахом давленой зелени, но это не беда, руки мы вымоем в бочке с дождевой водой, которая будет стоять под водосточной трубой. Осенью мы будем собирать в корзину сначала раннюю оберландскую малиновку, потом золотой и серый ранет. И все лето в саду будут цвести цветы, чтобы Мария могла собирать их в букеты и рисовать. Да, сад будет полон деревьев и буйной, высокой зелени, которая отделит нас от дороги, соседей, от всего мира, заслонит наши тела, когда мы будем лежать на солнце, только с листочками на глазах. Кажется, так говорю или думаю один я. Мария молчит, но я вижу ее лицо. Она перестала улыбаться, лицо у нее серьезное, и неспроста: ведь то, что я ей предлагаю, как и все, чего пока еще нет, что еще только мечта, подернуто грустью, сомнением, неуверенностью. А может быть, за ее печалью кроется равнодушие ко мне и зарождающееся чувство к кому-то другому? Нет, пожалуй, это не так. Лицо Марии неподвижно, словно застыло, глаза смотрят на меня вопросительно, и хотя она вдруг повела головой, будто желая сказать, что согласна, глаза ее, кажется, говорят о другом: это только слова, слова, слова, как знать, что будет именно так? Каждое уходящее мгновение все меняет. Из будущего, которое нам неведомо, приходят новые события, и может измениться не только то, что зависит от нас, но прежде всего то, на что мы повлиять не в силах — так как же можно быть уверенным, что ты будешь любить меня, а я — тебя, что деревья примутся и будут расти, цвести, плодоносить, что фасоль будет тянуться вверх и уродятся помидоры? — кажется, об этом говорят глаза Марии.
3
Столик с чашками и рюмками и сидящую напротив меня Марию заслоняют тучи пыли и клубы дыма, из-за чего Мария становится почти неразличима, во всяком случае я не вижу ее уже так отчетливо, как прежде, но это вовсе не значит, что ее там нет. Она — там, я знаю это наверняка, и ждет меня. А в туманно-дымовом, в пыльном облаке мчатся люди на лошадях, всадники, приподнявшие, точно крылья, кверху локти, чтобы ускорить бег коней. Описывают круги, соскакивают на землю, снимают орудия с передков, и все это в страшной спешке, и вот уже пушки стреляют, полыхают огнем из стволов, откатываются назад, замолкают, замирают, потом вновь извергают огонь. Где-то далеко, среди туч поднимаются столбы черного дыма, горят леса, дома, храмы, а я одновременно и смотрю со стороны, и там нахожусь. Я чувствую отдачу приклада в правое плечо, мое тело сотрясается от каждого выстрела, но пули, выпущенные из ствола моей винтовки, бьют мимо цели, не останавливают врага, застревают в траве, лесах, облаках. Сражение проиграно, в утренней мгле в лугах, где стелется низом дым, стоят, понурив головы, кони. Замолкли орудия, застыли солдаты. Мы не будем сажать фруктовые деревья, фасоль, цветы, помидоры. Тот клочок земли, что виден из нашего окна, зарос желтой травой и серыми кустиками чертополоха, весной надо будет его вскопать и засадить картофелем, а еще посеять между рядками немного фасоли, но только кустовой. Это все, что мы можем сделать, не более того, потому что еда всего важнее. Цветы, чтобы их рисовать, можно собрать и на лугу. Что же случилось? Нечто страшное: мы потеряли независимость. Но до конца этого еще не осознали, ибо не знаем, что такое неволя. Знаем только, что не сможем жить, как бы нам хотелось. Я не смогу писать о том, о чем бы хотел писать. Мария не сможет рисовать так, как бы ей хотелось. Мы с Марией смотрим в окно. Поднимается ветер, срывает с ольхи и тополей последние листья. Мир на наших глазах в ожидании снега стал пустым, серым, коричневым, потом черным. С темного неба начинает идти снег, в снежной вьюге, подгоняемая порывами ветра, летит стая ворон и галок. В стакане на подоконнике замерзло молоко. У Марии холодные руки, холодные щеки.
4
Слабый отблеск солнца освещает угол столика, покрытого коричневым пластиком. Край стола обит деревянной планкой. Солнечный свет бессильно падает на паркет и гаснет. Окно занавешено портьерой, рисунок на ней немного напоминал бы картины Мондриана, если бы… что “если бы”? Не знаю. Стены покрашены белой эмалью, такой, какой красят стены в больницах и санаториях. Светло, все отчетливо видно. Итак, стены — белые, голые, только в одном месте, в правом углу зала, под потолком, виднеется большое темное пятно, что-то вроде лишая, который медленно разъедает стену, в результате чего отслаивается краска, осыпается штукатурка и крошится кирпич. Обычное дело: видимо, на втором этаже лопнула водопроводная или канализационная труба. Пятно растет, растекается, занимает все больший участок стены. Я не хочу на это смотреть, опускаю глаза и вижу рюмку, до половины наполненную водкой, тарелку с недоеденной селедкой в сметанном соусе, алюминиевую вилку, голубой искусственный цветок, косо торчащий из красной вазочки. Его стебелек украшен зеленым листочком. На соседних столиках стоят такие же цветы в вазочках, издалека похожие на настоящие, но я вижу цветок вблизи, в полуметре от себя, и знаю, что он искусственный. Я вижу его совершенство и вместе с тем жалкую неестественность, отштампованную автоматом в сотнях экземплярах. Этот цветок не живет, не растет и не пахнет, ибо он — только мертвая копия, зато долговечен и неувядаем. С него можно стирать пыль и даже мыть в теплой воде. Вот какие блага несет нам индустрия взамен… взамен — чего? Взамен недолговечного чуда, взамен исключительности, неповторимости, несравнимости ни с чем другим. Теперь, когда я смотрю на голубой искусственный цветок, я точно знаю: истинно не то, что кажется прочным и нерушимым, а то, что растет, цветет, увядает, погибает, что появляется ненадолго и исчезает. Напротив меня нет Марии, и это меня нисколько не удивляет. Она не любила искусственных цветов, рисовала только живые или придуманные. Впрочем, Марии здесь быть не может, потому что она не может существовать одновременно в двух разных действительностях. Сидеть за столиком с мраморной столешницей, на которой стоят белые чашки и сверкающие рюмки из тонкого стекла, — и в то же время сидеть за столиком, покрытым коричневым пластиком и обитым с боков деревянной потемневшей планкой. Я допиваю оставшуюся водку, встаю из-за стола и выхожу на улицу.
5
В последнее время у меня сильно ухудшилось зрение. Когда я долго читаю, пишу, смотрю телевизор, то чувствую себя потом так, будто стою на обочине пыльной дороги, проходящей в глубоком овраге с отвесными склонами, а по дороге в клубах пыли тянется бесконечно длинная колонна грузовиков. Думаю, мне бы помог компресс из ромашки или крепкого чая, но когда я попытался представить себе, какого это будет стоить труда: как мне придется плестись из комнаты в ванную, потом в кухню и обратно, искать чистую тряпочку, заваривать ромашку, студить настой и еще много раз курсировать туда и обратно, — у меня пропало всякое желание этим заниматься, и я ограничился несколькими шагами в сторону тахты. Лег и закрыл глаза. Я лежал с закрытыми глазами и старался ни о чем не думать. Чувствовал, как лениво пульсирует в моем теле кровь, но кроме жжения в глазах меня ничто не беспокоило, ничего не болело. Я знал, что я у себя дома, что сейчас вечер, минут пятнадцать-двадцать одиннадцатого, что сегодня среда 14 января 1981 года. Счета за квартиру, электричество, газ и телефон оплачены. У меня ни к кому нет никаких претензий, и сам я никому ничего не должен. В доме стоит тишина, слышен только доносящийся из прихожей шорох диска электросчетчика и тиканье будильника на письменном столе, но оба эти звука постоянно присутствуют в моем доме, и поэтому я их почти не слышу. Я стараюсь, как уже говорил, ни о чем не думать. Но это также требует усилий воображения, поскольку воображение, прежде чем заставишь его замолчать, сопротивляется, мечется, манит, зовет. Оно предлагает короткие экскурсы в яркое прошлое и завораживает перспективой далеких успешных путешествий, сулящих радости победителя и на редкость удачливого любовника. И обещает приключения овеянные свежим утренним запахом или упоительным благоуханием вечеров. Когда же я отказываюсь от этих предложений, воображение, словно в отместку, навязывает мне короткие вылазки в ближайшие окрестности, о которых я предпочел бы забыть: это те минуты, когда я ужасно опозорился, когда обидел кого-то, когда измывался над более слабым мужчиной или беззащитной женщиной. Не верите? Пожалуйста, вот вам еще, пострашнее: тюремная камера, следственный кабинет, больничная палата, морг. Черная ночь, пустынный рассвет в незнакомом месте, одинокий путь в никуда. Но я не хочу сидеть на скамейке в ботаническом саду рядом с женщиной, которая плачет, не хочу менять в банке золотые монеты на кучу банкнот и бумажные деньги на золото, не хочу сидеть в мягком кожаном кресле и даже на стуле в стиле Луи Филиппа; я не хочу ни жениться, ни разводиться, не хочу быть жертвой или победителем, покинутым или тем, кто уходит сам, не хочу быть оплакиваемым или горюющим, освистанным или же торжествующим. Я отгоняю, отбрасываю все, что предлагают мне воображение, память, фантазия, мечты и сны, убегаю подальше от тюремных ворот, спускаюсь сломя голову по мраморной лестнице с бронзовыми перилами, отменяю, уезжаю, отказываюсь, возвращаюсь, не возвращаюсь, я не желаю попадать туда уже никогда, отдаю долги, меняю золото на бумажные купюры — мне абсолютно ничего не нужно. Я бы хотел только еще раз увидеть маленький квадратный столик и сидящую напротив меня Марию. Не знаю, почему это мое единственное, такое простое желание неисполнимо? Ведь я оттолкнул, отбросил все, разогнал другие воспоминания, освобождая место для одной этой картины, — и всё. У меня под веками песок, мои глаза наполовину слепы, я вижу все, как сквозь матовое стекло, как при катаракте. Я решительно слишком много курю, никотин плохо действует на глаза. Но ведь этот столик так близко от меня, буквально руку протянуть, почему же я его не вижу? Может быть, не только из-за того, что ухудшается зрение? Может, я сам виновен в том, что его не стало? Ушел, отдалился, забыл, позволил, чтобы что-то встало между мной и Марией, чтобы пространство между нами заполнилось чем-то чужим, не принадлежащим ни мне, ни ей. А может быть, я поступил еще хуже: сам разбил вдребезги и отнес на свалку мраморную столешницу, а круглую железную ногу, на которой она так уверенно и прочно держалась, сдал в металлолом? Но если уже нет столика, то где же Марии присесть и куда ей положить руки? Что бы там ни было, виновен я или нет, я знаю точно: это все где-то должно быть — ибо оно было. А если было — оно есть и будет! Я делаю еще одну попытку, напрягаю зрение, пристально всматриваюсь в пустоту, стараясь вернуть к жизни то место и то мгновение, — но ничего не вижу. В лучшем случае, когда мне удается вдруг разглядеть расплывчатые контуры каких-то предметов, появляется странное ощущение, что эти предметы словно отвернулись от меня, являя себя с совершенно незнакомой мне стороны, точно я смотрю на изнанку ткани, на неструганые доски задней стенки шкафа, на обратную сторону театральных декораций. Вздор! Это не так. Не знаю, с чем бы это сравнить. Может быть, случилось то, что и должно было случиться после моей смерти и чего я так боялся: картина распалась на фрагменты и раздробилась на мелкие частицы, которые теперь складываются в совсем другой, не имеющий ничего общего ни со мной, ни с Марией рисунок?
Я приоткрыл глаза, смотрю из-под приспущенных век. Вижу свою комнату, заполненную предметами, которые мне знакомы во всех подробностях. То, что передо мной, видно лучше всего, по краям поля зрения картина менее четкая и чем дальше, тем более расплывчатая, и, наконец, начинается область, где я уже ничего не вижу, но знаю, чтό там. Достаточно повернуть голову немного влево или вправо или скосить глаза, и я увижу все очень отчетливо. Но мне не хочется делать никаких движений, я устал, словно вернулся из дальнего путешествия. Я понимаю, что окружающие меня предметы тоже утомлены долгой дорогой, которую, не покидая своих мест в комнате, вынуждены были пройти вместе со мной. Они запылились, выцвели, обтрепались. В голову мне пришла глупая мысль: любой, кто бы лег на мою тахту так же, как сейчас лежу я, видел бы все то же самое. Может, не совсем так бы видел, но несомненно то же самое. Итак, я вижу все, что находится в моей комнате, но не могу увидеть мраморный столик, чашки, рюмки, лицо Марии, и мне очень, очень грустно. Я снова чувствую жжение под веками, закрываю глаза, не хочу ничего видеть, не желаю ни о чем думать. И в этой печали, усталости, унынии на помощь приходит мое собственное живое тело: из моих слезных желез начинает медленно сочиться что-то жидкое, увлажняющее мои глаза, — я чувствую сначала обжигающее, а потом очищающее и успокаивающее воздействие этой жидкости. Не открывая глаз, вижу, как приоткрываются шторы, раздвигается пыльный занавес, оседает дым, воздух становится прозрачным, как после дождя. Рассыпанные и затерявшиеся в пространстве частицы собираются вместе и скапливаются вокруг того места, которое я так долго и тщетно высматривал. А казалось, я уже навсегда потерял его из виду! Разрозненные частицы материи устремляются в это место, как солдаты на сборный пункт. Собираются, соединяются, складываются в твердо стоящий на тяжелой железной ноге столик с мраморной столешницей. Я очень отчетливо вижу структуру мрамора: розовые, черные, желтые, серые и коричневые прожилки, сплетающиеся в единое целое. Я вижу стоящие на отполированной поверхности мрамора две рюмки из стекла, тонкого и прозрачного, как мыльный пузырь. У Марии в рюмке на дне осталось немного водки, моя рюмка пуста. Я вижу две белые фарфоровые чашки с недопитым кофе. Господи, но почему на краю стола нет сумочки Марии, что с ней случилось? Эта сумочка вызывает у меня особые чувства, меня интересует и волнует ее содержимое, ведь я знаю только, что там лежат ключи, пудреница, губная помада, календарик, немного денег в небольшом черном кошельке — ну а что еще? Нет ли в ней какого-нибудь письма, которое Мария от меня прячет? Адреса какого-нибудь мужчины? Записи в блокноте, которая имеет ко мне отношение, или даже какого-то неосторожного моего замечания, которое может быть использовано против меня? Что за дурацкие подозрения! Сумочка лежала у Марии на коленях, а теперь она положила ее на угол стола, слева от себя. Правый угол столика раскалился от солнца добела. Не хватает еще салфеток, свернутых трубочкой и вставленных в стакан, — но вот они уже здесь! Чья-то невидимая рука поспешила восполнить этот недостаток. И все вернулось на свои места, опять все так, как было. За столиком сидит Мария и смотрит на меня. Ее лицо кажется неподвижным, но это лишь видимость, потому что малейшая смена выражения, легкий наклон или едва заметный поворот головы, чуть приоткрывающиеся губы и подрагивающие ресницы — все это подтверждает, что Мария, оставаясь собой, постоянно меняется, она все время немного другая. То хорошеет, а потом вдруг дурнеет, молодеет и стареет, становится сама собой настолько, что в это трудно поверить, а то вдруг напоминает кого-то совсем незнакомого, какую-то женщину, которую я никогда не видел. Эта переменчивость и одновременно верность себе и составляют, собственно, жизнь. Дают ощущение нашего существования и нетленности наших чувств. Но и вызывают у меня тревогу, ибо каждое, даже мельчайшее изменение может привести к чему-то, что повлечет за собой крохотное, вначале почти незаметное искажение, потом извращение и, наконец, может все сломать, разрушить, уничтожить. Картина пока не исчезла, я вижу все очень ясно: формы имеют четкие контуры, цвета чистые. Картина не плоская, а объемная, предметы на ней угловатые или округлые, их поверхность мягкая, гладкая или шероховатая, холодная или же теплая, Мария существует, она облечена плотью. А я не только все это вижу, я и сам здесь присутствую и счастлив так, насколько можно быть счастливым. Ничего больше я сказать не могу, мое волнение непередаваемо, ибо выходит за пределы представлений, понятий и слов, которыми я располагаю. Но я уже не ребенок. Капля жидкости, которую мы называем обычно слезой, которая очищала и исцеляла мои глаза, не скатывается с ресниц, не бежит по щеке. Никто ее не видит, поскольку течет она внутрь моего тела. Я чувствую ее во рту и в горле.
Перевод О. Катречко
Как одуванчик
Этот город лежит на вершине холма, возвышающегося над всей округой. К нему ведет длинная, плавно поднимающаяся и вьющаяся среди полей дорога. В ее начале по обеим сторонам растут деревья, потом она бежит среди пустых лугов. Но там, в городе, куда я иду, много разных деревьев, они растут островками, издалека похожими на искусно составленные букеты.
Попасть в этот раскинувшийся среди деревьев и окруженный стенами город можно через высокие сводчатые ворота. Я вхожу в них и оказываюсь в городе мертвых. Те, кто сто лет назад планировал его, были мудры и предусмотрительны. Им достало смелости понять самим и не скрывать от других, что человек — существо смертное и что город, в котором ему предстоит жить после смерти, будет расти и развиваться, ибо из города живых все обитатели со временем, рано или поздно, переберутся сюда. Вот почему кладбище широкое, просторное, разделено на кварталы, там есть свои районы и улицы. Главные аллеи пронумерованы, как авеню в Нью-Йорке: XI, XII, XIII — и так далее. Наверное, и это сделано с мыслью о будущем, для порядка и чтобы легче было ориентироваться. Я расстегиваю пиджак и снимаю кепку, потому что мне стало жарко, а дорога в этот город оказалась утомительной. Кругом царит тишина, только откуда-то издалека, из купы высоких деревьев доносится крик одинокой птицы. Я иду по центральной аллее между массивными строениями из черного мрамора. Их фасады украшены коваными бронзовыми или железными решетками и фонарями, выточенными из камня кашпо, жестяными венками. Окаменевшие ангелы, расправив крылья, обнимают колонны, склоняются над умершими, в отчаянье заламывают руки, плачут. Но их горе не раздирает душу, это скорее тихая печаль и упрек, обращенный к нам, еще живым. Я прохожу мимо просторных, комфортабельных резиденций, заселенных целыми поколениями, мимо укрепленных, как бункер, обителей одиноких людей и бездетных супругов.
Я сворачиваю на боковую улицу, где тридцать лет назад навечно поселился мой отец, в семистах километрах к западу от города, в котором родился. Хотел ли он остаться здесь навсегда? Не знаю. Он никогда об этом не говорил. Я знаю о нем очень мало. Нас словно разделяет завеса из густого тумана, который только временами, все реже и реже, рассеивает на мгновение ветер. И в эту секунду я вижу отца очень отчетливо: высокий, немного сутулый, он идет, несмотря на возраст, легкой походкой, время от времени делает движение рукой, как будто отодвигает в сторону какую-то не видимую мне преграду на своем пути. У меня не получается завязать с ним разговор. Он не отвечает на мой вопрос, только изредка раздается его покашливание, которое обычно предшествовало ответу, но ничего, кроме этого покашливания, я не слышу. Иногда он является мне неожиданно, и я вижу его так отчетливо, будто на него направили луч прожектора. Тогда я стою как вкопанный, напрягаю зрение и слух, жду, что он сделает, что скажет? А он, как во времена моего детства, словно сам ребенок, устраивает какое-нибудь дурацкое представление, например нагибается, осторожно срывает белый одуванчик, медленно подносит его ко рту, вытягивает губы, дует — и одуванчик рассыпается в воздухе и исчезает. Потом отец оборачивается ко мне и улыбается, как будто хочет сказать: “Было — и нету! Правда, смешно?” Иногда он еще раз повторяет фокус, который, когда я был маленьким, так меня поражал.
Я наклоняюсь над могилой отца, очищаю землю от листьев и пожухлой травы, потом расставляю лампады. Я думаю: вот на глубине полутора метров под землей, среди истлевших досок, лежат кости человека, который был моим отцом. Я приехал сюда только для того, чтобы зажечь свечи на его могиле. Уж не самолюбие ли мною движет — как если бы я приехал на свою могилу, как если бы воздавал почести самому себе? Я поправляю лампады, меняю их местами. То мне кажется, что они должны составлять какую-нибудь геометрическую фигуру, то я снова расставляю их в беспорядке по всей поверхности, или наоборот — собираю вместе. Мысли и чувства, сопутствующие моим действиям, очень сложны. Тут есть что-то общее с эстетикой или даже с магией. Мне вспоминается шутливая присказка отца, которая так сердила мою маму: “Чем глупее, тем смешнее…”
У меня еще много времени, лампады я хочу зажечь, когда стемнеет. Я возвращаюсь на центральную аллею и иду в ту сторону, где возвышается величественное здание, этакая провинциальная миниатюра греческого Пантеона. Здесь, в окружении особ, почитаемых в этих краях, покоится человек, который сыграл немаловажную роль в моей жизни. Это был старый социалист, родом из девятнадцатого века, уже тогда, в пору моей молодости, выглядевший несколько старомодно и комично в своем сером, развевавшемся на ветру просторном плаще, в широкополой шляпе и с серебряным пенсне на носу. Я зажигаю на мраморном краю плиты три лампады. Читаю фамилию, некоторое время стою, всматриваясь в медные буквы, не думаю ни о чем, как будто отвечаю на чей-то призыв к минуте молчания. Потом иду дальше. Прохожу мимо могил все более скромных, более запущенных. Иду среди старых деревьев дорожкой, устланной ровным слоем почерневших листьев. Вот хозяйственные постройки, сарай, гранитная мастерская под навесом, вот тачка, лопаты, доски, груда мусора, венков, букетов, цветочных горшков, а дальше — могилы солдат, погибших во время Первой мировой войны, которая произвела меня на свет. Могилы забытых солдат. Их заслуги нам уже безразличны, их геройство кажется совершенно бессмысленным, их жизнь и смерть никому не нужны. Кресты проваливаются, их втягивает в себя земля, которая давно уже пожрала тела, мундиры солдат и поглотила память о них. У этих солдат уже нет ни фамилий, ни национальности. Я помню, что когда-то здесь лежали поляки, сербы, немцы, русские, но время всех сравняло и перемешало. Я зажигаю свечу на первой с краю могиле — маленьком, еле видном, густо заросшем травой холмике. И отхожу с неясным чувством, словно сделал что-то неуместное. Будто кто-то сказал мне: с таким же успехом ты мог бы зажечь лампаду на пригородной свалке, куда уборочные машины вывозят безобразные вонючие отходы, хлам, который прежде кому-то был нужен.
Чтобы добраться туда, куда я хочу еще сегодня попасть, надо пройти через сырой, болотистый уголок, низину кладбища, место, которое не годилось даже для того, чтобы хоронить самых бедных. Здесь росла высокая, острая, ярко-зеленая трава, лопухи, мать-и-мачеха и хвощ. Но с тех пор как я приходил сюда в последний раз, произошли огромные перемены: забор, сломанный, лежит на земле, большой неподвижный бульдозер, облепленный глиной, стоит накренившись там, где прервал свое занятие — нивелировку территории. Он уже много сделал — почти вся ложбина, прежде болотистая и заросшая сорняками, теперь была засыпана землей, привезенной с ближайшего холма. Была ясно видна дорога, по которой доставлялась земля, — полоса перерытого луга, вырванные с корнем и разбросанные кусты, камни, штакетины. Я подумал: когда не останется свободных участков, этот закуток приведут в порядок и отдадут в пользование тем, кто там, в городе живых, ждет своей очереди.
Неподалеку начинается самая старая часть кладбища. Приближаясь к ней, я узнаю железные, поржавевшие кресты на серых известковых постаментах с жестяными табличками в форме овальных щитов или полуразвернутых свитков, на которых указаны фамилии и дата смерти. Некоторые надписи уже невозможно прочитать. Это могилы одиноких людей или тех, на ком оборвался род и у кого связь с живыми утрачена навсегда. Среди таких скромных памятников есть несколько побогаче. Когда-то, до войны, надписи на них были высечены на иностранном языке, но это никого не удивляло: все знали, что люди, которые здесь покоятся, не были поляками. Я останавливаюсь перед одним из памятников — обелиском из черного мрамора, украшенным маленьким бронзовым барельефом с изображением Христа в терновом венце. На обелиске когда-то была надпись: “Hier ruht Familie Orfini”. Слова “Hier ruht Familie” уничтожены: над ними поработали долотом, сохранилась только фамилия: “Orfini”. Бедный Ян, точнее, Иоганн, ты был маленького роста, с румяными щеками, от тебя сильно пахло немецким одеколоном, всегда одним и тем же. Ты был красив почти как Роман Наварро — ах, все мужчины тогда походили на Романа Наварро. Но твоя жена, выше тебя на голову, а то и больше, с премилым, улыбающимся личиком и всегда как будто сонными глазами, — твоя жена придерживалась, кажется, иного мнения о твоей красоте. Впрочем, не знаю, я не интересовался тогда такими вещами. По профессии ты был торговцем, возглавлял представительство какой-то швейцарской фирмы электроприборов, но предоставлял жене заниматься всеми этими глупостями. Тебя поглощали более важные дела. Ты умер в 1941 году, как мне сказали, в марте. Да, март — это месяц, в котором мы, рыбаки, умираем. Ты был немцем, это правда, но, по рассказам, часто повторял, что вся Германия — это один большой сумасшедший дом. А они, наверное, тебя считали сумасшедшим, если не кем-нибудь похуже. Теперь твое имя уничтожено, тебя лишили национальности. Почему так случилось? Почему мы поступили так именно с тобой? Какое преступление ты совершил, что плохого сделал тем, в чьей стране жил? Ты ни в чем не виноват. Тебя наказали за то, что сделали другие. Их было столько, что всех не знали и не запоминали фамилий. Узнавали только по одному общему признаку — они говорили на том же языке, что и ты. Люди, пользующиеся твоим языком, били, пинали ногами, убивали людей, говорящих на других языках. Они делали это в Польше, во Франции, в Норвегии, в Белоруссии и на Украине, в России и Югославии, в Чехословакии и Дании. Некоторые немцы научились говорить и на других языках и говорили во время допросов неуклюже, смешно, по-детски. Но человеку не до смеха, когда его подвешивают на дыбе, душат, прижигают раскаленным железом, вырывают ногти, расплющивают пальцы, волокут, привязав к машине, надевают петлю на шею, ставят к стенке. Это они, говорящие на немецком языке, построили огромные бойни для людей, говорящих на других языках. Они поставили умерщвление на промышленную основу, придумали печи для сжигания трупов, мельницы для перемалывания костей. Добывали таким способом сырье, которым снабжали немецкую химическую промышленность, мыловаренные фабрики, изготовителей искусственных удобрений, производителей матрацев и шляп.
Я ставлю на каменную оградку свечу и зажигаю ее. Вокруг тишина, иногда с жестяным потрескиванием падает сухой лист. Сквозь застилающий глаза туман я пытаюсь увидеть Орфини. Сначала я не могу пронзить мглу взглядом, он — как луч прожектора, теряющего в тумане свою силу. Я напрягаю зрение, пробую прибавить яркость, и наконец в тот момент, когда я уже готов прекратить бесполезные усилия, молодой Орфини является мне неожиданно, как будто вырастает из-под земли. Секунду я вижу близко его маленькие, тонкие, слегка дрожащие руки, чем-то занятые — он привязывает крючок или насаживает наживку, — и слышу несколько слов, произнесенных по-польски, очень тихо и неразборчиво, что-то вроде: “Пойдем туда, под старую иву, там хорошо…” Но когда я хочу получше разглядеть, что делает Орфини, он отпрыгивает куда-то в сторону, прячется, исчезает. И не возвращается. Вот как немного осталось от человека, которого я так любил, — только с трудом вызванное из небытия воспоминание. Я подумал, что человек умирает дважды: один раз физически, второй — в памяти людей. И только эта вторая смерть и есть смерть окончательная.
Стемнело неожиданно, будто кто-то погасил фонари, освещающие землю. Я покидаю могилу Орфини и опять иду по направлению к новой части кладбища навестить одного почтового служащего. Его звали Владислав Коруто, он жил этажом ниже и ничем особенным среди того маленького сообщества, каким был наш дом, не выделялся. Возвращался домой поздно, потому что после работы имел обыкновение заходить в один довольно уютный ресторанчик, где ел гуляш по-венгерски, играл в бильярд и рассуждал о политике и войне в Абиссинии. Около двенадцати, подгоняемый тряпкой жены хозяина, он выходил вместе с последними посетителями через кухню и двор. Потом медленно брел домой, старательно и упорно преодолевая все преграды, подъемы, неровности мостовой и сопротивление воздуха, который, казалось, отталкивал его, усложнял путь к месту назначения. Дома его, похоже, считали человеком очень скверным, плохим мужем и отцом. Он, вероятно, был груб, резок, давал слишком мало денег на жизнь. Меня это не интересовало, не интересовала его некрасивая, как будто вечно заплаканная жена, развешивавшая во дворе залатанное белье, не интересовали его дети, крикливые и плаксивые, надоедливые и злые. Его квартира, пустая, точно все, что в ней было, распродали, оставив лишь обшарпанную детскую коляску в прихожей, воняла пеленками, капустой и луком. Из-за ободранной двери слышались стук, крики, плач. “Не знаю, что ты в нем нашел, как ты можешь ходить с ним на рыбалку, это ужасный человек!” — кричала моя мама, предварительно закрыв окно. А иногда она говорила: “Ты ходишь с ним на рыбалку, вы гуляете, разговариваете, ты мог бы при случае пристыдить его…” Но меня не интересовало, кем Коруто считали другие, — для меня имело значение только, кем Коруто был для меня.
Над водой, над извилистой, заболоченной, заваленной стволами и ветками рекой, под величественными кронами дубов, лип и тополей он, Коруто, выступает в своей истинной роли, становится самим собой. Его походка, тяжелая на городских улицах, здесь почти воздушна. Вот он легким, танцующим шагом приближается к воде, держа в правой, вытянутой вперед руке удилище… нет, это не удилище, это дирижерская палочка или шпага. Он наклоняется, уже не идет, а крадется. Останавливается, делает движение, словно сейчас закружится в вальсе. Но лишь взмахивает удилищем, которое сверкает в воздухе, как луч солнца. Забрасывает. Минуту стоит неподвижно, но это только так кажется, потому что его тело изготавливается, группируется. Шаг за шагом, не останавливаясь ни на секунду, Коруто идет вдоль реки. Идет? Нет! Он, как при замедленной съемке, плывет, летит, не касаясь ступнями земли. Двигается, как великий танцор и великий актер: ни один его жест не повторяет предыдущего, а если он остановился, это вовсе не значит, что застыл в неподвижности. Он, Коруто кажется частицей какого-то великого произведения, которое создает здесь, над водой, среди зелени и цветов, на фоне деревьев и облаков. Я иду следом, но куда мне до него! Я ступаю тяжело, как медведь, у меня под ногами трещат сухие ветки и хлюпает грязь, удилище я забрасываю так же неуклюже, как девчонки бросают камни. Мой крючок с наживкой вместо того, чтобы попасть в воду, без конца цепляется за ветки дерева. Я останавливаюсь, дергаю удилище, рву леску, время от времени взбираюсь на дерево либо пытаюсь сбить крючок камнем или палкой. Коруто уже далеко, мне надо его догонять. Вдруг я вижу: он встал как вкопанный, попятился, а перед ним, в десяти или пятнадцати шагах, бьется в воде и рвется с крючка огромная рыба. Как же он сейчас красив, кажется, он растет вверх и вширь! Его живот, выпирающий из расстегнутого пиджака, — это совсем не пузо любителя пива, а красивое, правильной формы вместилище силы. Развевающиеся полы его черного поношенного и засаленного пиджака — крылья, при помощи которых он, как хищная птица, оказывает рыбе сопротивление, борется с ней, чтобы через минуту вытащить ее на берег. Его вторая рука в это время проделывает в воздухе движения, напоминающие движения свободной руки фехтовальщика: уменьшает нагрузку, удерживает равновесие, украшает работу и борьбу правой руки. Наконец левая рука извещает о победе!
Потом мы сидим под деревом, он говорит: “Мир прекрасен. Хочешь пить? Пей, сынок, пей, мне оставь глоточек. Я вижу, тебе нечего курить? Бери, братец, кури…” Мы ложимся в тени. Жаркий полдень, стрекочут кузнечики и квакают лягушки. Он подпирает щеку рукой, закрывает глаза. Я смотрю на него, на его большую, лысую голову; добрая, наивная улыбка озаряет его лицо.
Смеркается, я уже не вижу фамилии, но зажигаю лампаду, и ее свет выхватывает из темноты буквы, высеченные на сером камне: “Владислав Коруто, Марцианна Коруто (Косченская)”. Они лежат рядом в согласии и тишине, прикрытые одной землей, заросшей травой и сорняками, забытые живыми людьми, собственными детьми и соседями.
Уже ночью я возвращаюсь на могилу отца. Тьма опустилась на землю и соединила ее с черным, пустым, беззвездным небом. Я зажигаю лампады и сажусь на холодную каменную плиту. Я думаю: ты был моим отцом, это ты расшевелил и заставил делиться клетки, из которых построено мое тело. Я такой, какой есть, благодаря тебе. Мои глаза и руки, кожа и сердце, мои волосы и ногти сформировались по твоему образу и подобию. Наверное, у тебя было еще много других возможностей, других вариантов, еще много чего имелось в запасе, но ты этим не воспользовался. Во мне, несомненно, много твоих черт: ум, темперамент, характер, — черт, которые бросались в глаза, или тех, которые ты скрывал. Разве моя судьба и то, что я делаю в жизни, не должны иметь много общего с тобой, с тем, что ты сделал, что хотел совершить или что осуществить тебе не довелось? Я мало о тебе знаю и ничего больше узнать не могу. Ты никогда не рассказываешь мне о себе и не отвечаешь на мои вопросы. Я часто задаю тебе, например, такой вопрос: как жить? Минуту, отец, не маши рукой, как будто отгоняешь муху! Мне пятьдесят с лишним лет, из них двадцать с чем-то я прожил более или менее сознательно, то есть отдавая себе отчет в том, что делаю. Я старался иметь какие-то убеждения и принципы и по мере возможности поступать согласно с ними. Несмотря на это, я не доволен своей жизнью. Но ничего из того, что уже совершено, изменить не удастся. Однако впереди у меня есть еще несколько лет. (Может, есть, а может, и нет — будем считать, что есть.) Так как же я, по-твоему, должен распорядиться тем, что мне осталось? Должен ли я жить своей жизнью или же участвовать в жизни других? Ограничивать себя или ни в чем себе не отказывать? Транжирить или экономить? Брать на себя обязательства или страдать? Понимаешь, о чем речь? Просто о том, как использовать те годы, которые мне еще остались. Наполнять их до краев день за днем, час за часом, работая, суетясь, падая от усталости и поднимаясь, — или пройти эти годы легко, словно прогуливаясь, без цели, не заботясь о том, в какую сторону идти, потому что дорога и так выведет меня туда, куда нужно? На глупые вопросы не отвечают… Нет, это не слова моего отца, это я сам себе ответил. Отец не отзывается. Где-то, как будто за темной вуалью, очень нечетко, я увидел его на мгновение: он наклонился, сорвал одуванчик и дунул на него, потом улыбнулся. Но это была не настоящая отцовская улыбка, а какая-то вымученная, неестественная, как будто отец был раздражен и очень спешил.
Тихо; только иногда с дуновением ветра из темноты долетает стук колес паровоза или шум машин. Огоньки расплавили и выпили стеарин, две лампады погасли. Становится холодно, уже поздно, через час уходит мой поезд. Я покидаю могилу отца и иду к воротам. В их своде видны огни лежащего внизу города. Огни похожи на звезды, их становится все больше. Они немного рассеивают темноту и указывают мне дорогу.
Перевод О. Чеховой