Перевод с каталанского и вступление Натальи Ванханен
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2002
“…Терпеть не могу литературные премии, скупость, неряшливость, поздравления к именинам и Рождеству… чествования, ветер, беспорядок, шум, а также вечеринки и застолья вне дома, всё, что называется общественной жизнью, концерты, разговоры по душам, дружеские советы, всяческий разгул суетности и тщеславия”.
Это из интервью каталонского поэта Сальвадора Эсприу, которого на родине неизменно именуют великим. Что за брюзга, бука и нелюдим стоит, должно быть, за подобными словами, какая малоартистическая натура! Добавим к этому ординарную внешность государственного чиновника, корректный галстук, темный пиджак и белую рубашку, настойчиво фигурирующие на всех фотографиях, — и портрет безнадежно небогемной личности будет завершен. А за кадром, за не слишком выразительными фото, подчеркнуто официальными, даже чопорными, словно звучит спокойный голос, без всякой аффектации произносящий: “Не люблю я говорить о себе и своем творчестве — особенно о поэзии. Да и, признаться, понятия не имею, что собственно такое поэзия — ну разве что некая опора, помогающая прожить, а может, и умереть достойно”.
Сальвадор Эсприу родился в небольшом городке в окрестностях старинной Жероны в 1913 году. Умер в Барселоне в 1985-м. Его жизнь и судьба нераздельно связаны с Каталонией — вечной любовью и болью поэта, — перед которой по особому, совестливому складу характера он всегда ощущал себя в долгу. В юности из чувства долга перед семьей он не стал историком, как хотелось, а заменил в адвокатской конторе заболевшего отца и занялся ненавистной юриспруденцией. Позже, в годы франкизма, из того же чувства сыновнего долга — на этот раз перед родиной — Эсприу, будучи убежденным республиканцем, тем не менее, как многие сограждане, не эмигрирует, а останется в Каталонии. О своей позиции он мог бы сказать словами Ахматовой: “Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был”.
Диктатура нуждалась в неделимой державе. В стране насильственно насаждали единый государственный язык — испанский, — игнорируя существование каталанского, баскского, галисийского, не говоря уж о диалектах. Стоящие у власти люди в военной форме во всем предпочитали единообразие. Закрывались школы на национальных языках, переставали выходить журналы, а Сальвадор Эсприу, не боясь потерять читателя, продолжал писать на родном каталанском.
Творческий путь Эсприу довольно необычен в том смысле, что большинство литераторов начинает со стихов и лишь с годами приходит к прозе. Сальвадор Эсприу, которого Каталония чтит прежде всего как поэта, напротив начинал с прозы. Первыми увидели свет романы — “Доктор Рип” (1931) , “Лайа” (1932) — и рассказы. Только в 1946 году, в эпоху глухого безвременья, появляется первая книга стихов “Кладбище Синеры” — видно, настала пора призвать на помощь поэзию, чтобы “прожить достойно”.
За первым сборником последуют поэтические книги “Часы”, “Mrs. Death” и имевшая большой успех “Бычья шкура” — само название говорит, что это об Испании, ведь очертания Иберийского полуострова напоминают распластанную шкуру быка.
Загадочный топоним Синера вновь возникает в поэзии Эсприу в 1963 году, когда в том избранных стихотворений поэт включает большой цикл “Книга Синеры”. Что же такое Синера?
Этого места на карте нет. Синера — прочитанное наоборот “Аренис”, название городка, где прошло детство поэта. Эсприу создает миф о Синере, прекрасном и печальном царстве прошлого, об островке детства, озаренном прощальным закатным светом. Там нет ничего незначительного и полна смысла любая малость, будь то визит к неведомым старым дамам или шум ночного дождя.
Поэт создает миф, но ничего не выдумывает. Он скрупулезно точен в деталях, его “опись мгновений” даже отдает педантизмом: если в саду было пять деревьев, их и в стихах будет пять, и ни одним больше. Да и как может быть иначе? Ведь там, в волшебной Синере, происходит самое важное — сотворение души.
После первой же поэтической книги за Эсприу надолго закрепилась слава “поэта смерти”. О смерти он действительно говорит много, однако едва ли размышляет о ней настойчивее, чем столь любимый им Унамуно или, скажем, Луис Сернуда, или Дамасо Алонсо. Вряд ли эта тема притягивает его сильнее, чем любого другого серьезного поэта в той или иной части света. Он лишь пристально и непредвзято вглядывается в мир, и конец человеческого существования не может не занимать его наравне с другими явлениями — ну может быть, он занимает его чуть-чуть больше.
Угроза существованию родного языка, возможность его гибели — вот что вызывает серьезную тревогу. Сальвадора Эсприу, вот откуда и впрямь веет на него холодком небытия. Не раздувать ура-патриотизм, а хранить родной очаг — родную речь, свое сокровенное слово — такова, по его мнению, миссия поэта.
Уже во времена франкизма популярность стихов Эсприу была огромна. Даже те их них, которые на первый взгляд не имели ничего общего с политикой, исполнялись как песни протеста, по ним делались театральные постановки; нашелся даже скульптор, проиллюстрировавший его книгу… своими статуями.
При остром ощущении трагичности жизни Эсприу менее всего был склонен к драматизации. “Не сомневаюсь, что человечество вовлечено в весьма серьезный катаклизм, но раз уж дело зашло так далеко, я попросил бы средства массовой информации несколько умерить пыл и не напоминать нам об этом ежеминутно с такой идиотской готовностью”, — говорил он.
Человек аскетического склада, Эсприу искренне полагал, что для “прибавления ума” достаточно пяти-шести книг (в их числе “Божественная комедия” и “Дон Кихот”), а для счастья — хоть время от времени видеть природу и картины Вермера.
В зрелые годы Эсприу увлекся театром, написал несколько пьес. Однако главным делом его жизни всегда оставалась поэзия, а центром мироздания — горькая и прекрасная Синера, не существующая на карте, но парящая где-то в духовных просторах каталонского мира.
*** Присели у решетчатой калитки тишайшим летним вечером. Смеркалось. Фонарь светил растерянно и тускло, и медленно катился по оврагам далекий лай собак с окраин ночи. А ночь была во всем - в холмах и в звуке шагов, когда впотьмах случайный путник, приблизясь, обдавал неясным страхом. Один сказал: - Я видел, как сегодня кружили низко ласточки над полем. - К дождю, должно быть, - отозвался кто-то. А я прикрыл глаза и вдруг увидел всю вереницу милых мне умерших и понял, как пуста без них дорога, а дни идут и канут друг за другом в сыпучие, зыбучие пески. *** Как ты сегодня, так же, как и ты, мы возводили на сыром песке тот замок, что давно слизнуло море своим собачьим влажным языком. Мы всё еще на кромке побережья, а вдоль воды проносится со свистом лохматый дым шальных товарняков, и кто-то вслед глядит прощальным взглядом. На башне Очарованных Блаженных тень часового чутко охраняет незыблемый покой своих господ. Как нищие слепцы, мы тычем палкой в сухой колодец обмелевших снов и ждем напрасно, что случится чудо. Ночные горы в клобуках тумана под своды тьмы уходят друг за другом. Вдали звонят - по нашим временам. *** Как чутко и пытливо палки нищих ощупывали прутья на оградах вдоль наших улиц. Нищие входили со стороны Мал Темпса (Лихогорья). Из-за пригорка, где росли агавы, тянулась вереница попрошаек так долго, будто шествие застыло. И хриплый голос древней кантилены нас зазывал настырно и глумливо на торжище нарывов, язв и гноя. Унылая процессия спускалась по площади, чтоб после затеряться под пыльной тенью сумрачных платанов вдали, за чернотою кипарисов. Все чудилось потом, что чем-то липким запятнаны ворота городские, дворы, прибой и самый воздух лета! Я помню, как на улице остался один старик, отбившийся от прочих. И два его бельма, налитых кровью, глядели в запредельные пустоты. И роем налетала мошкара. *** Незрячего пытала маета: - Нам уповать на счастье бесполезно? И с хохотом в ответ разверзлась бездна ввалившегося старческого рта. И факел лица серые зажег. И площадь громыхнула наковальней. И гневного прибоя голос дальний нахлынул и разбился о порог. Слепые бельма глянули в тоске, бросая маете и страху вызов, но гул уже растаял вдалеке, в безветрии бессонных кипарисов. Нам сон придется яви предпочесть: не скотский сон, о нет, иного рода - пусть снятся нам достоинство и честь, и все добро, какое в сердце есть, и наша с вами трудная свобода. *** Спасибо и за то, что подают нам милостыню радостных минут! А все же вечный праздник был бы сладок - ряд кипарисов, стройный их порядок, и виноградник на холме, и сад, бессмертный наш язык и долгий взгляд на всё, чего не возвратить назад. Среди вражды мы сберегали Слово. Плевал в лицо нам гаер площадной, а Слово было кровью, и родной язык взывал из времени былого. В воде не видно шрамов. Ни следа людей и лодок не хранит вода. Чудной старьевщик прочь уходит взгорьем. В мешке лоскутья - память прежних лет, а дождь и ветер заметают след, и путь его вдали смывает морем. *** Когда по влаге каменных оград стелился плющ закатно-золотой, заботливые руки через сад нас приводили в гости к старым дамам, все знавшим обо всех - живых и мертвых. Нам разговор их представлялся странным - казалось, говорили звука ради. И лишь одна, с сиянием во взгляде, молчала так, что тишь была живой и вдаль плыла над нашей головой, как аист в час кастильского заката. Мы, помню, трепетали перед ней, бог весть с чего, и ждали, как подарка, ее улыбки. Сколько долгих дней прошло с тех пор, и сколько на фарфоре осталось трещин! Сколько черепков! Под сколькими дождями мокло море, и сколько раз дремал на дне зрачков у ящерицы лучик предпоследний, и сколько давних слов - старинных бредней - меня уводит в глубь далеких лет по той тропе, которой больше нет. *** С песчаной и глухой овечьей тропки угадывался дальний блеск вершины, неразличимой из-за частокола густого тростника. Пел вечный голос морского ветра. Густо пахло паром полей и терпким дымом листопада. Вдали собаки лаяли знакомо. Шагну - и вот я под опекой тени, лежащей у отеческого дома. *** Резная тень большого эвкалипта. А в стороне от дома, за часовней, акаций чахлых заросли и долгий, далекий звон источника. Не глядя, я различу излучины дороги в моем краю, заученном на память. Крестьянский окрик, тяжкий стук мотыги, лягушек перекличка да телега, груженая соленым шумом моря. *** Идет, бубня под шумок - в речах ни капли рассудка - оврагами вдоль дорог. Идет этот дождь во тьме, идет которые сутки, идет, повредясь в уме. Идет, застилая твердь, идет, перестать не в силах, неотвратимый, как смерть. Зажгли две добрых руки над сетью улиц унылых далекие огоньки: пусть капли летят стремглав, но все же не сгинут сразу во тьме высоких агав - да будет каждой дано помешкать в зеркале глаза, ложась на морское дно. *** Полночь одинока. Точки звезд неярки над безлюдьем суши. На море далёко очертанье барки. В сторону от дома мчит ее сирокко - парусу шальному вверенные души. *** Здесь странствию конец. Ладью покинув, я узнаю вслепую эти склоны с их козами, лавандой, молочаем, где скат то фиолетов, то малинов, где вновь прикосновенье замечаем прозрачных пальцев вышины бессонной. Предел моей земли очерчен строго: спускается заката колесница за кромку кипарисов вдоль отрога, а ближний ряд холмов на горизонте уже последним светом золотится. Вся жизнь моя - всего лишь сбор украдкой обломков слов, растерянных когда-то, а быть бы ей несокрушимой кладкой - стеной высокой в тишине заката! *** Но даже там, где сухо и угрюмо глядит земля, подобная пустыне, гудит сосна над выжженою сушей. Я ей на равных говорю: - Послушай, как древний ствол я встану на вершине, над древним морем разветвится дума - да вырастет из сумрачного шума суровой песни голая твердыня!