Эссе. Переводы с английского А. Ливерганта, А. Власовой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2002
Драматург, который берется за перо, чтобы сочинить нечто, ему самому ненавистное, обречен на неудачу. Драматург, который, испытав отвращение к первым двум написанным им актам, пишет третий ради того, чтобы восстановить чувство собственного достоинства, и высмеивает два предыдущих, обречен на полный провал. А между тем “Ученик дьявола” — произведение первоклассное и к тому же снискавшее огромную популярность. Не знаю даже, что меня сильней удивляет: то, что мистер Бернард Шоу преуспел больше, чем джентльмены с романтическими сердцами и мелодраматическими мозгами, или то, что зритель остался очень доволен тем, что серьезная пьеса вдруг превратилась в фарс. Что до меня, то первые два акта я покатывался со смеху; добропорядочные же зрители в Кеннингтоне, которые понятия не имели, что собой представляет мистер Шоу, воспринимали пьесу со всей серьезностью. Впрочем, на их месте я вел бы себя точно так же, ибо, повторяю, пьеса совершенно великолепна. Однако для меня в самом ее великолепии кроется парадокс. В плохой мелодраме, написанной мистером Шоу, не было бы решительно ничего удивительного. Удивительно другое: мелодрама, вопреки ему самому, получилась хорошей! Вот почему фарсовый последний акт мне понравился не оттого, что позабавил меня больше предыдущих, а оттого, что дал мне повод разразиться смехом, который я с трудом сдерживал из уважения к восторгам зрительного зала. Кроме того, я с облегчением обнаружил, что и сам мистер Шоу подавлял смех не слишком долго и, не взирая на последствия, расхохотался именно тогда, когда ему стало совершенно невмоготу.
“Si ipsum audissetis!”[1]Каким бы презрением облил мистер Шоу свои собственные строки! Как бы он издевался над героем — симпатичным шалопаем, которого, понятное дело, зовут Дик и который, несмотря на все свои злодеяния, не может спокойно смотреть, как плачет женщина, питает теплые чувства к старой кляче Джиму и старому слуге Роджеру, хочет, чтобы англичане повесили его вместо другого, и пытается задушить майора за то, что тот назвал даму “женщиной”! Какому бы едкому сарказму подверг мистер Шоу этого человека, заявив, что он, Дж. Б. Ш., не видит ничего благородного в расточителе и негодяе, который предлагает совершить самоубийство в расчете на доверчивость трибунала! Мне никогда не сделать того, что мистер Шоу сделал столь убедительно. И я готов признать, что Дик показался мне отличным парнем, и я радуюсь от мысли, что, столкнувшись с жестоким непониманием и прожив жизнь среди “недостойных мужчин и — ах! — недостойных женщин”, он нимало не утратил способности жертвовать собой. Да! Дик меня потряс. Вернее, потряс бы, выдумай его любой драматург, кроме мистера Шоу. А поскольку создал его именно мистер Шоу, я был потрясен другим — иронией судьбы, пожелавшей, чтобы первым по-настоящему живым и убедительным персонажем мистера Шоу стал тот, кого автор изобразил со всем возможным цинизмом и с явным намерением сделать его совершенно ходульным. Когда в своих серьезных пьесах из современной жизни мистер Шоу изображает наше существование таким, каким оно ему видится, а людей — такими, какими он их знает, он — во всяком случае, с моей точки зрения — успеха не добивается. Для него чувство — лишь досадная помеха, разум же — основа всего сущего. Таким образом, его герои — абсолютно рациональные машины, свободные от таких излишеств, как плоть и кровь. Трудно вообразить менее живых людей, чем герои его пьес. Впрочем, самому мистеру Шоу они представляются совершенно реальными. Вполне возможно, он и сам признал бы, что они несколько опережают свой век и принадлежат скорее веку ХХ, чем ХIХ. Кстати говоря, нет никаких оснований полагать, что с ходом прогресса мужчины и женщины становятся существами более разумными и, уж тем более, что они когда-нибудь станут вровень с Виви Уоррен или Леонардом Чартерисом[2]. Мистер Шоу искренне верит и надеется, что так оно и будет, и означает это только одно: сам мистер Шоу тоже скорее опережает свой век, чем отстает от него. Но его трогательная вера в главенство разума отбрасывает его назад в век ХVIII. Живи он тогда, он обрел бы много сторонников — не из числа властей предержащих, конечно, но все же много сторонников, преданных и верных. В наше же время мистер Шоу стоит особняком, в стороне от тенденций этого бурного века; и даже создается впечатление, будто он и сам немного устарел. Однако я вовсе не хочу, чтобы мистер Шоу стал другим. Я вовсе не собираюсь учить его жизни, как это делает мистер Арчер, который уговаривает его быть таким, а не эдаким и ни в коем случае не впадать в крайности. Напротив, я очень надеюсь, что мистер Шоу всегда будет точно таким же: столь же обворожительным в своих недостатках, сколь и в достоинствах. И у меня нет никаких сомнений, что надежды мои сбудутся. Можно перевоспитать ребенка, но не взрослого. Мистер Арчер об этом забывает. Он вообразил, что наступит время, когда мистер Шоу одумается и будет спасен. Но пусть он за него не беспокоится. Спасение мистера Шоу, как и спасение любого человека, — в том, чтобы оставаться самим собой. На протяжении двух первых актов мистер Шоу притворяется (для собственного удовольствия и для заработка, а вовсе не для того чтобы угодить мистеру Арчеру), что он себе изменил. В результате получились два прекрасных, трогательных акта. Но даже сто прекрасных, трогательных актов не компенсируют мне полного перевоплощения Дж. Б. Ш. Если бы мистер Шоу написал последнее действие в том же духе, что и два предыдущих, его пьеса была бы более совершенным произведением искусства, но зато куда менее блестящим! Успех “Ученика дьявола” может подвигнуть мистера Шоу на сочинение других мелодрам, и хочется верить, что он и впредь в последнем акте себе не изменит. И всегда “сорвет аплодисмент”, что доказывает прием, оказанный ему в Кеннингтоне. Я искренне поздравляю мистера Шоу с тем, как мастерски он расправился с жанром мелодрамы, а также посмеялся над полусотней директоров лондонских театров, не обративших на его пьесу никакого внимания. Хочется надеяться, что, когда по прошествии времени я перестану быть театральным критиком и сделаюсь драматургом, у того, кто станет вести эту колонку вместо меня, будут все основания завидовать мне почти так же, как я сейчас завидую Дж. Б. Ш.
Поставлена пьеса превосходно. Мистер Карсон в роли Дика держит публику в постоянном напряжении. Его юмор и жовиальность как нельзя лучше подходят к этой роли. Этот актер интересен всегда, но я еще ни разу не видел, чтобы он играл лучше, с большей отдачей, чем в этот вечер. Даже мистеру Шоу, присутствуй он на спектакле, Дик показался бы убедительным. Все остальные роли также, по-моему, исполнены недурно, особенно же удалась роль генерала Бергойна, такая выигрышная сама по себе, что даже полная бездарь смотрелась бы в ней вполне пристойно, игра же мистера Луиджи Лаблаша выше всяких похвал. Но я с нетерпением жду публикации пьесы, чтобы посмотреть, как сам мистер Шоу проанализирует, по своему обыкновению, образ генерала в сценических ремарках. Думаю, он напишет примерно следующее: “Коль скоро профессия генерала состоит в том, чтобы безжалостно истреблять тех соплеменников, кто решительно не желает замечать, как их обдирают работодатели, генерал берется за дело, нисколько не скрывая того, что ему хочется как можно скорее довести его до удовлетворительного конца, однако делает это безо всякого энтузиазма, и, если б даже у него и был этот энтузиазм, он бы тщательно скрывал его от своих людей, ибо уж ему-то хорошо известно, что энтузиазм стал причиной девяноста процентов поражений его отечества. Когда же генерал обнаруживает, что его переиграли, то воспринимает поражение с полнейшим благодушием и сожалеет лишь о том, что американский климат и тупость американских генералов мешают ему перейти на сторону противника и тем продемонстрировать презрение к своей родине. В действительности он прагматик и если заблуждается, то только в одном — считает себя очень добрым малым. Добрым малым его (по всем цивилизованным понятиям) назвать нельзя никак. По сути своей, это сильно подпорченный вид английского джентльмена, которого, если б не былые заслуги, всем сердцем ненавидели бы окружающие, использовавшие генерала в своих корыстных целях и выигравшие от его поражений в кровавых битвах. К тому же…”, но:
Кто посмелее, выньте изо рта волынку
У старца-пастуха.
7 октября 1899 года
Г. К. Ч-стр-тн. Некоторые чудовищные ошибки касательно Рождества
То, что человеку свойственно ошибаться, признают даже самые прогрессивные наши мыслители. И в этом состоит огромная разница между современной философией и философией прошлого. Будь Евклид сегодня жив (а я смею думать, что так оно и есть), он бы не сказал: “Углы равнобедренного треугольника равны”, а сказал бы так: “Мне (существу слабому и несовершенному, о чем прошу вас помнить) почему-то кажется, что эти два угла обладают таинственным и прискорбным свойством быть равными друг другу”. Нелюбовь школьников к Евклиду во многих отношениях объяснению не поддается — однако по сути своей нелюбовь эта вполне понятна. В ее основе — бунт против человека, который либо ошибался, а значит (претендуя на безошибочность), был обманщиком, либо никогда не ошибался, а значит, не был человеком.
Так вот, коль скоро человеку свойственно ошибаться, свои самые серьезные ошибки мы совершаем относительно тех вещей, что вызывают у нас сугубо человеческие чувства и прежде всего чувство любви. Представим себе, что мы повстречали Евклида на Вестминстерском мосту; он отводит нас в сторону и признается, что если к параллелограммам и ромбам он относится с равнодушием, граничащим с презрением, то к равнобедренным треугольникам, напротив, питает безумную, почти противоестественную страсть. Предположим, он просит нас сопроводить его в ближайший магазин музыкальных инструментов, где он приобретает гитару, дабы воспеть лучезарную красоту и столь же лучезарную доброту равнобедренных треугольников. Будучи людьми, мы должны, мне кажется, с уважением отнестись к его пылкости, поддержать и разделить ее. Однако, будучи поборниками истины, мы были бы вынуждены ко всем фактам, которые он сообщил о равнобедренных треугольниках, отнестись с крайней подозрительностью, проверить их со всей возможной придирчивостью. Ведь у обожания всегда затуманен взор. Больше того. Мы не говорим, что любовь близорука. Мы не говорим, что она косоглаза. Мы не говорим, что она страдает астигматизмом. Мы просто говорим, что любовь слепа. Мы можем пойти еще дальше и сказать, что любовь глуха. И это будет глубокой и несомненной истиной. Мы можем пойти даже еще дальше и сказать: любовь нема. Но это уже будет самой откровенной и очевидной ложью. Ибо любовь — самая неугомонная болтунья. Любовь — это пустомеля, в чьей голове гуляет порывистый небесный ветер.
Больше всего мы говорим о том, что больше всего любим. И, соответственно, в чем чаще всего ошибаемся. Вот почему уже почти две тысячи лет тема Рождества плодит больше ошибок, чем любая другая. Если бы человечество ненавидело Рождество, оно бы постигло его смысл с самого начала. Что бы тогда было, сказать трудно. Ибо то, что ненавистно, а значит, притесняемо и потому оказывает сопротивление, — живет вечно, тогда как то, что объяснимо, умирает в момент своего постижения — задохнувшись в наших могучих объятиях, так сказать. Между крайностями этой вечной дилеммы скрывается тайна нашего прекрасного зримого мира — и другого, еще более прекрасного, который остается незримым. И оттого, что мистер Шоу и писатели его школы не в состоянии, при всей своей непревзойденной искренности и проницательности, постичь, что и он, и они, и все мы зажаты в тисках этой дилеммы точно так же, как сегодня утром колесо моего сломанного велосипеда было зажато в тисках у моего механика; так вот, именно по этой причине мистер Шоу и его друзья не могут постичь принцип, лежащий в основе всего человеческого и божественного. К слову сказать, не все, что божественно, человечно. Но все, что человечно, божественно. Вернемся, однако, к Рождеству.
Выбираю наугад два наиболее очевидных заблуждения, связанные с Рождеством. Согласно первому, Рождество должно отмечаться весело, бесшабашно. Это (надо признать) — открытие недавнее. Такое никогда не приходило во взъерошенные головы пастухов, когда на них среди ночи снизошел свет Ангела Господа нашего, и они встали и пошли воздать должное Младенцу. Такое никогда не приходило в голову и волхвам, чьи дары были не шуткой, но воздаянием. Такое никогда не приходило в голову святым и ученым, поэтам и художникам Средневековья. Глядя вспять, они видели во мраке грубо сколоченных яслей всего лишь кроткую женщину, задумчивого старика и младенца, рожденного для страданий. Поборники просвещения в XVIII веке не видели и вовсе ничего. Одна из немаловажных заслуг викторианской эпохи заключается в том, что эпоха эта вновь открыла Рождество. Одна из немаловажных ошибок викторианской эпохи заключается в том, что эпоха эта сочла Рождество праздником.
Прозорливость слов “Мы играли вам на свирели, и вы не плясали; мы пели вам печальные песни, и вы не рыдали” [3] состоит в том, что они могли в равной мере принадлежать любому человеку, который когда-либо играл на свирели или же пел печальные песни. В каждом человеке скрывается мрачный дух противостояния, увлекающий нас в сторону, обратную той, в какую мы, по логике вещей, должны двигаться. Так, на похоронах малейшая нелепица, неспособная в любое другое время рассмешить нас, вызывает у нас приступ с трудом подавляемого хохота. Напротив, на свадьбе мы порой едва сдерживаем слезы. Примерно то же происходит в наши дни и с Рождеством. Я готов согласиться с циниками, что Рождество — в том виде, в каком его отмечают сегодня, — может навеять меланхолию. Однако причина подобной меланхолии — просто наше с вами общее непонимание. Рождество в основе своей — это dies irae[4]. И если только циники сочтут возможным так его и воспринимать, даже самый язвительный и желчный из них вынужден будет признать, что день он провел на редкость весело и беззаботно.
И тут я перехожу ко второму заблуждению. Я имею в виду ту распространенную точку зрения, согласно которой Рождество наступает лишь раз в году. Может быть, в соответствии с календарем так оно и есть; подобная гипотеза любопытна, однако никакой или почти никакой ценностью не обладает, ибо не календарь, а Дух человеческий регулирует приход праздников — веселых и грустных. Так вот, если исходить из душевных потребностей, Рождество наступает ровно семь раз в неделю. И когда мы честно себе в этом признаемся и будем соответствующим образом себя вести, нам откроется мистическая и грозная красота этого дня. Ведь только то, что происходит ежедневно, открывается нам во всем своем невиданном великолепии. Человек, которого сбил на улице автобус, разражается проклятьями и обращается к адвокату; человек же, который попадает под автобус каждый божий день, непременно ощутит себя участником величественного и душеочистительного ритуала. Ежедневного удара судьбы он будет ожидать с той же покорной и благостной радостью, что воодушевляла индусов, ожидавших Вишну. Синяки и ссадины станут для него наградами, которые он будет носить со скромной гордостью ветерана войны, во всеуслышание повторяя слова покойного Уильяма Эрнеста Хенли[5]: “Моя голова окровавлена, но я держу ее высоко” и добавляя от себя: “Мои ребра сломаны, но не погнуты”.
Хочется дожить до того времени, когда мы будем каждое утро желать друг другу “счастливого Рождества” и каждый вечер есть жареную индейку и сливовый пудинг; когда плющ не будут снимать со стен и триста шестьдесят дней в году все мы будем целоваться под омелой. Касается это и других “праздников”. Придет время, когда каждое утро, позавтракав горячими булочками с изображением креста [6], мы будем танцевать вокруг майского дерева[7] и каждый день до полудня дурачить друг друга первоапрельскими шутками. Глубочайший и истинный смысл Дня первоапрельского дурака, состоящий в том, что мы все до одного — дураки, слишком в наше время насущен, чтобы его утратить. Не воздается сегодня должное и высокой символике Масленичного вторника[8] — дня, когда отпускаются наши грехи. Впредь же блины будут есть каждый день либо до, либо после сливового пудинга. Есть медленно и благоговейно. И печь их будут на вечном огне, которому не дадут и на минуту погаснуть весталки. И бросать блины в звездное небо.
К теме Рождества я вернусь на следующей неделе.
1912 г.
Переводы А. Ливерганта
Прошлая неделя в Лондоне была отмечена одним совпадением. Открылась выставка Уистлера[9], и вышла книга Оскара Уайльда; критики писали, и болтуны болтали — сколько красноречия! — о том, как велик Уистлер и как велик Оскар Уайльд. Они блистали в Лондоне, Уистлер — в 70-е и 80-е, Оскар Уайльд — в 80-е и 90-е, когда критики и болтуны считали их только ловкими балагурами. Блеск блеском, но оба делали серьезное дело, к которому серьезно не отнесся никто. Ни тот ни другой не удостоились благодарности: Уистлеру недешево обошелся его фартинг[10], Уайльда приговорили к двум годам каторжных работ. В обоих случаях критиков и болтунов не особенно оскорбило решение суда. Прошло время. Ни Уистлера, ни Уайльда больше нет. Смерть сродни апокалипсису для критиков и болтунов, особенно в Англии; завистливое человечество поет хвалы тем охотнее, чем меньше их адресатам от этого проку. И вот — красноречиво и бесстрастно — мы превозносим тех, кого еще недавно уничижали. Для открытия выставки Уистлера пригласили месье Родена. Возможно, Англия закажет ему статую Уайльда. Il ne manque que Ga[11].
Некоторые критики, желая примирить нынешний энтузиазм с былым равнодушием или с былыми нападками, утверждают, что “De Profundis” не имеет ничего общего с прежним уайльдовским творчеством, что это случайное и единичное явление. Тюрьма, если верить им, чудесным образом преобразила Оскара Уайльда. Два заблуждения питают эту теорию. Первое — что Оскар Уайльд замечателен главным образом своим остроумием. На самом деле остроумие из его талантов наименее значимый. Прежде всего он был поэт, пожизненно влюбленный в красоту, и философ, пожизненно влюбленный в мысль. Его своеобразное остроумие и еще более своеобразный юмор коренятся в глубокой серьезности, как и должно настоящим остроумию и юмору. Но гениален Уайльд не этим, и будь они не присущи ему вовсе, возможно, его гений еще в пору расцвета оценили бы в Англии, где блестящая мудрость не в ходу и веселость нрава под запретом. Верный способ свести на нет заслуги Уайльда — сказать, что, несмотря на красоту и глубину его мыслей, он не был настоящим человеком, имеющим дело с реальными вещами. Он создал поэзию, создал философию, но ни душа его, ни опыт не являлись их источниками. Он мыслил ради мыслей и чувствовал ради чувств. Это, видимо, и имеет в виду Роберт Росс, когда в своем удивительном предисловии к “De Profundis” называет Оскара Уайльда “натурой в высшей степени умозрительной и искусственной”. Тут я нашел ключ к старой загадке: почему Оскар Уайльд при всей его оригинальности был столь подвержен влиянию чужого творчества? И почему он, неистощимый изобретатель, порой опускался до плагиата? Если мысль была глубока и прекрасна, его не заботило ни в чем ее суть, ни кому она принадлежит, — ему или кому другому. И наконец, действительно ли “De Profundis”— отражение искренних и подлинных чувств? Неподдельный крик души? Так утверждают критики. И это еще одно заблуждение.
Проницательный читатель, я думаю, не может не увидеть в “De Profundis” прежде всего артистизма артистической натуры. Кажется, естественно полагать, что Оскар Уайльд, свергнутый с заоблачных высот, облитый грязью и брошенный в застенок, пройдя все это, неузнаваемо изменится. Ничуть не бывало, он не изменился. Он все тот же. Все так же играет мыслями и чувствами. “Теперь мне осталось только одно, — пишет он, — абсолютное смирение”. О смирении он высказал много прекрасных истин. И, не сомневаюсь, высказывал их с чувством смирения. Но смиренным не был. Здесь не чувство искало выхода в слове, но само слово рождало его. Художник говорил, человек прислушивался. Стоило принять позу, и сердце начинало биться в соответствии с ней. Легко представить кардинала, который, омывая ноги нищему, преисполняется смирения и упивается им. Таково смирение Оскара Уайльда. Щедрый дар гордости. В “De Profundis”он по большей части откровенно горд — гордость естественна для столь богато одаренного человека — и все так же по-уайльдовски высокомерен. Даже “из глубин” он до нас снисходит. И снисходит не только к человечеству. Ему ведома высшая роскошь — снисходительность к самому себе. Иногда к себе прежнему, иногда к себе нынешнему. “Я, некогда повелевавший словами — не нахожу ни слова, чтобы передать мою муку и мой стыд…”, — говорит он о смерти матери. И тут же празднует возвращение трона, великолепным пассажем опровергая драматическое признание собственного бессилия. “Она вместе с моим отцом завещала мне благородное имя… Я навеки обесчестил это имя. Я превратил его в пошлое присловье подлого люда. Я вымарал его в грязи. Я бросил его свиньям, чтобы они наполнили его свинством, и дуракам, чтобы они превратили его в синоним глупости. Что я тогда выстрадал и как страдаю теперь — перо не в силах выразить, а бумага не в силах выдержать”[12]. Однако перо выразило, а бумага выдержала и это. Повелитель слов обратил скорбь в радость.
“Повелитель слов”. Безусловно, это не пустая похвальба. Как бы ни были великолепны мысли и чувства в “De Profundis”, больше всего меня восхищает здесь само письмо, мастерство прозы. Помимо Рескина в период расцвета его таланта, ни один из современников не достиг в прозе такой ясности и лиричности, как Оскар Уайльд. Вы не просто читаете написанное — слова поют. Никакого педантизма, тяжеловесной и лукавой точности, свойственной большей части любимой нами (и справедливо) прозе. Смысл надуман, но само выражение всегда волшебно, естественно и прекрасно. Простые слова растут рядом, как цветы. Академичность Оскара Уайльда — отнюдь, кстати говоря, не декадентство, по мнению одного из критиков, — проявляется, когда он прибегает к рифме и размеру. Но проза “Замыслов”, пьес, сказок совершенна в своей живой, безыскусной прелести. Это наслаждение — чувствовать в его поздней прозе былую и, несмотря на перенесенные им физические и нравственные страдания, неиссякнувшую силу.
Оскар Уайльд не менялся. В “De Profundis” отразился сильный характер, который никакие обстоятельства не смогли сломить, они даже не повлияли на него, а потому это блистательный личный документ. В тюрьме Оскар Уайльд остался самим собой — та же артистичность языка и та же оторванность от жизни. Здесь он явился перед нами зрителем собственной трагедии. Великой трагедии. Одной из тех, которым место лишь в романах. И главный герой наслаждается ею как художник. Уверяю вас, на скамье подсудимых в Олд-Бейли, в камере Редингской тюрьмы, “на центральной платформе в Клапаме”, где он стоял “в арестантской одежде и наручниках на виду у всех”, — даже страдая, он был утешен сознанием того, сколь велика его трагедия. С легким сердцем ожидая освобождения, он говорил: “Надеюсь, мои творческие способности восстановятся”. То, что эти творческие способности, выдержав заключение, недолго прожили на свободе, — суровый удар для нашей литературы. Но даже и в сломленном, бессильном и беспомощном Уайльде бессмертный художник, должно быть, наслаждался, глядя со стороны на себя, пьющего последние горькие капли из чаши Судьбы.
16 октября 1954 года по случаю столетия со дня рождения Оскара Уайльда на Тейт-стрит в Челси была открыта мемориальная доска на его доме, и сэр Комптон Маккензи прочитал следующие слова Макса Бирбома:
Думаю, не много осталось людей, имевших удовольствие слышать Оскара Уайльда. Я один из них.
Мне посчастливилось встречать и многих других мастеров светской беседы: Мередита и Суинберна, Эдмунда Госса и Генри Джеймса, Августина Биррелла и Артура Бальфура, Гилберта Честертона, Десмонда Маккарти и Хилэра Беллока[13], — все они были, каждый на свой лад, великолепны. Но Оскар Уайльд, несомненно, превосходил их всех — одновременно величайшей непосредственностью и изяществом, мягкостью и неожиданностью.
В том, что речь его была преимущественно монологом, едва ли виноват он один. Он был весьма обходителен и старался вовлечь своих и чужих гостей в разговор, но редко кто отвечал ему многословно. Никто не желал прерывать блистательную игру этого виртуоза. Мне не довелось слышать доктора Джонсона или Эдмунда Берка, лорда Брума или Сидни Смита[14], но меня утешает то, что я слышал Оскара Уайльда.
“Венити фэйр”, 2 марта, 1905
Гости и хозяева[15]
Несмотря на исключительную зыбкость английского языка, размытость английских понятий, сливающихся друг с другом подобно деталям пейзажа в сыром нашем воздухе, несмотря на то, что мы склонны к компромиссам и питаем отвращение к четкой, жесткой логике, мы не называем гостей хозяевами, а хозяев гостями в отличие от древних римлян. В языке их, ясном, как италийский воздух, в совершенстве отвечавшем четкой, жесткой логике, взлелеянной римским климатом, оба понятия выражались одним словом. Потомки римлян, мыслители столь же строгие, как ни странно, это положение вещей не изменили. Hоte, ospite, huеspеd так же таинственно двусмысленны, как hospes[16]. Чувство почтения вынуждает меня сделать вывод, что, как бы там ни было, гость и хозяин суть одно и то же. Однако в глубине души я питаю смутное, неясное подозрение, что это не так. Что делать, снова компромисс. То есть, строго говоря, гость и хозяин — одно понятие, а то, что мы их различаем, лишний раз свидетельствует о безупречном здравом смысле, благодаря которому… etc., etc. Осмелюсь даже утверждать, что различие между ними не только частное и случайное, — я вижу здесь и более общую разницу, определяемую складом характера человека. Вы приглашаете меня на обед в ресторан, я говорю, что приду с удовольствием; вы заказываете блюда, я их расхваливаю; вы платите за обед, я наслаждаюсь тем, что за него не плачу, — каждый из нас, в соответствии с ролью, которую он играет в данном случае, заслуживает звания либо гостя, либо хозяина. Но здесь возможен и более широкий, философский подход. В каждом человеке преобладает одна из двух склонностей: активная, или позитивная, — оказывать гостеприимство, пассивная, или негативная, — пользоваться им. И склонности эти в человеческом характере столь значимы, что можно с полным основанием разделить всех людей на две большие группы — “гостей” и “хозяев”.
Я как мог подготовил вас (четырьмя предложениями выше) к признанию, сделать которое меня вынуждает искренность. Я по своей натуре “гость”. Вы поражены и отказываетесь читать дальше? Браво! Это значит, что у вас душа “хозяина”. Я стараюсь развлечь вас, вы же этого не хотите. “Отдавать — вот высшее счастье!” — восклицаете вы. Ну что ж… Я в свою очередь предпочел бы читать, а не писать. Почему же не вы автор этого эссе? При всех скромных его достоинствах я прочел бы его с величайшим вниманием и нашел бы, за что похвалить. Пыл ваш гаснет, я вижу, а жаль. Долг — перед самим собой и другими “гостями” — велит мне продолжать.
Думаю, гости встречаются не реже, чем хозяева. Как знать, может, и вы к ним относитесь — приглядитесь к себе получше. Если так, вы будете мне благодарны за попытку ободрить вас. По моему мнению, и у гостей есть достоинства, так же как у хозяев есть недостатки.
Самые глубокие наши склонности, как хорошие, так и дурные, — те, что роднят нас с животными. Способность оказывать гостеприимство и пользоваться им человек приобрел в процессе саморазвития. Львы не приглашают в свои логова собратьев, птицы не устраивают приемов. Правда, иные совращенные человеком с пути естества волки и тигры пользуются нашим гостеприимством. Но разве собака, получив от вас кость, побежит к другой собаке делиться? И разве хочет кот непременно видеть с собою рядом других котов вокруг блюдца с молоком? Напротив — глубокое чувство собственности отличает все эти создания. Потребуются десятки сотен лет, чтобы у них появилось желание чем-нибудь поделиться с друзьями. И то еще — у собак оно, может, появится, а у кошек, пожалуй, никогда. Впрочем, не будем слишком строги в своих выводах. Природа некоторых обезьян сложнее и восприимчивее, чем природа любого тигра или волка, но даже наш путь к гостеприимству был долгим. Пещерные люди не знали, что это такое. Ну, может быть, в конце каменного века какой-нибудь просвещенный человек своего времени и говорил жене, ощипывающей пойманного накануне стервятника: “Наш сосед из той долины, по-моему, мирный, приличный человек. И довольно одинок, кажется. Почему бы не пригласить его сегодня к нам на ужин?” Вот он выходит из пещеры, идет к рыжему соседу и говорит ему: “Если вы свободны сегодня вечером, может быть, отужинаете с нами? Жена будет очень рада. Только я, она и вы. Без церемоний”. “Премного благодарен, но… — мнется рыжий сосед, —…как ни досадно, я сегодня в самом деле занят. Давнишнее официальное приглашение. Я донельзя щепетилен в подобных вопросах”. Как видим, потребность оказывать гостеприимство появилась прежде потребности им пользоваться. Однако не следует смешивать их с простой потребностью отдавать и получать. Едва ли рыжий сосед отказался бы от кусочка стервятника, если бы ему просто его принесли. Еще менее вероятно, что его собрат попросту послал бы стервятника соседу. Хозяевам это несвойственно. Ими движет отнюдь не только альтруизм, но также гордость и самолюбие.
Кстати, почему рыжий сосед пустился в объяснения? Он почуял опасность. Не то чтобы он был от природы подозрителен, но по какой же еще причине, если не с целью убийства, его заманивают в пещеру? Весьма и весьма приятно побеседовать с кем-нибудь на открытом воздухе, но идти, когда стемнеет, в обиталище чужака — нет, ни за что! Вы презираете его за эти страхи? Не так уж они нелепы, как кажется. По мере развития цивилизации человек становился все более общительным, и гостеприимство вошло в обычай. Но и тогда гость не избавился от подозрений, поскольку обычай этот не был еще обнесен надежной оградой из неписаных законов, известных сегодня. В хрониках гостеприимства немало тягостных страниц, немало огромных черных клякс, которые ангел-летописец и рад бы, но не в силах смыть своей слезой. <…>
Шотландцы славятся гостеприимством. Путешествующий англичанин краснеет при мысли о том, сколь скупы и невнимательны хозяева в Англии по сравнению с шотландцами и американцами. Сначала именно шотландцы ввели в обычай гостеприимство, ставшее непререкаемым кодексом чести, основной принцип которого — безусловное уважение к гостю и защита его любой ценой. История якобитов сплошь состоит из рассказов о героической жертвенности хозяев, причем они готовы были жертвовать ради гостей не только личной безопасностью, но даже политическими убеждениями, чтобы не нарушить хоть сколько-нибудь свой священный кодекс. Что явилось причиной этого благородного педантизма? Шекспировский “Макбет”.
Возможно, будь Англия страной унылой и неприютной, как Шотландия, или новой, как Америка, чужестранца здесь окружали бы заботой. Чарующие пейзажи нашего края, обилие в Лондоне завораживающих, овеянных славой и романтикой памятников склоняют нас к несколько, может быть, поспешному выводу, что у гостя нет ни времени, ни желания попусту просиживать в гостиной. Без сомнения, радушие в англичанах развито в достаточной мере, и в том, что я назвал бы взаимным гостеприимством, мы достигли немалых высот. Французы, и итальянцы тоже, значительно реже навещают друг друга. В Англии гость-англичанин и впрямь очень неплохо проводит время, хотя в известном смысле и расплачивается за это, иногда выступая в роли хозяина.
В действительности абсолютного деления людей на две категории — гостей и хозяев — не существует. Но психологически гость остается гостем, а хозяин хозяином даже когда первый дает обед, а второй на него приглашается. Как часто принимать на себя роль хозяина гость решает, повинуясь лишь голосу совести. Он вскоре обнаруживает, что, как бы редко он сам ни приглашал гостей, его в ответ не приглашают реже и что, даже не зови он их к себе вовсе, в гостеприимстве ему не откажут. Как часто он им пользуется, целиком зависит от его покладистости. Гордость подчас превращает его в хозяина, но эта роль не для него. И хозяевам вовсе не хочется, чтобы он ее играл. Если они и принимают его приглашение, то лишь из деликатности. В гостях они чувствуют себя как рыба на берегу.
Конечно, условия жизни влияют на характер. Обыкновенно богатые дают, а бедные берут. Бедность воспитывает в вас гостя, богатство благоприятствует развитию наклонностей хозяина. Но сильные инстинкты следуют собственным законам. Не обязательно все, кто нуждается, — гости, а все состоятельные — хозяева. Окончив, с Божьей помощью, обучение, я прожил в Лондоне шестнадцать лет — с двадцати двух до тридцати восьми — и повстречал за это время немало разных людей. Среди них были “скупого очень нрава” богачи, которые, подобно хозяину пастуха Корина, не стремились “к небу путь найти делами доброго гостеприимства”[17], но знал я также неисправимо гостеприимных бедняков. <…>
В детстве все мы потенциальные гости. Лишь по мере взросления некоторые из нас приобретают твердость хозяев. Если бы я был богат, моя природная склонность пользоваться гостеприимством могла бы измениться и, повзрослев, я мог бы стать кем-то вроде хозяина. Возможно, из меня вышел бы толк. Впрочем, я вполне справлялся с этой ролью, когда приглашал на обед друзей в свой лондонский период жизни. Но мне не слишком дороги воспоминания об этих обедах, особенно тех, что давались в знаменитых ресторанах. Пока я пытался вести остроумную беседу, в глубине души меня не оставлял страх, что я взял с собой недостаточно денег. Я не позволял ему одержать надо мной верх. Я никогда не спрашивал гостя: “Вы будете ликер?”, а только: “Какой ликер вы будете?” Но я как мог отдалял ужасную минуту, когда придется спросить счет. Потребовав же его светским, небрежным (очень надеюсь) тоном, я всякий раз желал, чтобы это не был сложенный листок, подаваемый мне на тарелке так, словно счет несообразно велик и сообщить его можно только конфеденциально. Листок приносили. Мне хотелось узнать худшее немедленно, но я делал вид, что увлечен разговором и счета не замечаю; наконец, никоим образом не прерывая беседы, я приподнимал край сложенного листка и бросал на цифру, надеюсь, беспечный взгляд. В действительности она была куда меньше, чем я боялся. Пессимизм — залог счастливых мгновений. <…>
Хозяин в роли гостя куда хуже, чем гость в роли хозяина. Здесь от него толку не будет. Гость, по своему природному складу, обладает известной гибкостью, позволяющей ему притворяться хозяином более или менее убедительно. Хозяин же, поскольку натура его позитивна, даже не пытается перенять обходительность гостя. Говоря “обходительность”, я не имею в виду нечто искусственное. Манеры гостя как лесные цветы, выросшие на доброй почве — почве истинной скромности и признательности. Он рад, что его пригласили, и в ответ искренно стремится угодить. Его удивляет, что люди с ним так любезны, и поэтому, даже не подозревая об этом, он сам любезен по отношению к ним. Но хозяин, как я говорил, становится гостем вопреки своей натуре. Именно в этом причина разлада. Он чувствует, что нет большего счастья, чем …etc., etc., и что это скорее он оказывает любезность, нежели любезность оказывают ему. Он никак не может освоиться. Постоянно выходит из роли. Сам ведет разговор. Радушно развлекает вас беседой. Никогда не хвалит вино и блюда. Бесцеремонно смотрит на часы и заявляет, что ему пора уходить. Не выражает признательности за приятно проведенное время. Его место и впрямь во главе стола. <…>
Меня учили, что всякая добродетель есть среднее между двумя крайностями, и, думаю, мы лучше поймем ее природу, если рассмотрим соседствующие с ней пороки. Гостеприимство занимает промежуточное положение между нелюдимостью и бахвальством. Левее от хорошего хозяина находится тот, кто ничего ни о ком не хочет знать, правее — тот, кто хочет, чтобы о нем знали все. Теперь рассмотрим пределы, в которых помещен хороший гость. Слева мы видим приживала, справа — вновь нелюдима. Но как прекрасен и желанен срединный характер! Излучающий благодарность, но не чрезмерную, ненавязчивый, но отзывчивый, сохраняющий достоинство, но мягкий, спокойный и живой; он не вторит, но дополняет, не противоречит, но указывает дорогу к истине, он и одушевляет, и украшает всякое собрание. Таков его портрет. Но с кого он писан? Увы, недостаток признать легче, чем притязать на достоинство. Я сказал вам, что был плохим хозяином в лондонскую пору моей жизни и не стану претендовать на звание идеального гостя. Я и правда идеальным не был. Но был хорошим. Впрочем, оглядываясь назад, я вижу себя совсем не в середине: то чуть левей, то ближе к “нелюдимому” пределу. Порой я бывал чрезмерно тих, порой отчаянно противоречил. И хоть я любил получать приглашения, я нередко предпочитал оставаться дома. Если бы кто-нибудь прочел все мои ответы на приглашения, боюсь, он решил бы, что моего общества искали постоянно, я же, будучи вечно в разъездах, в то же время не покидал своего домашнего кресла.
1918
Переводы А. Власовой