Стихи и эссе. Перевод с английского Г. Кружкова
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2002
Велосипедистка I Сквозь деревья мелькнули серебристые спицы колес, рассыпающих блики; и золотоволосые нимфы - голоногие, смуглые, в легких туниках выехали из дубовой рощицы, пересекая бордюр ободами своих колес (колесниц), отражающих солнце… и покатились по обочине… Старик сквозь мерцание ветрового стекла глядел на двух девушек, катящихся друг за другом по темной горячей дороге жарким полднем в Чилмарке, у "Виноградника Марты"… и думал, что пора их объехать, взяв левее… но, пока он собрался так сделать, передняя велосипедистка со скрежетом затормозила (заклинило тормоз), а задняя, чтобы на нее не наехать, вильнула - и с разгону, как ослепленная лань, метнулась под колеса машины… Он запомнил внезапный сполох света, мелькнувшую тень… золотистые волосы, искореженные колеса, вздрог машины, удар, крик, пульсирующий в ушах, вой сирен, тишину… он стоял над багровой лужей крови, обнимая за плечи побитую о бордюр нимфу, рыдающую по своей подруге, отправленной на вертолете в госпиталь, где она умерла в тот же день. II Сидя за круглым деревянным столом на зеленой лужайке под ярким навесом от солнца, следуя за завитками чернил, скользящими по холодному глянцу тетради, то притормаживая, то останавливаясь надолго, старик сочинял письмо родителям погибшей велосипедистки и, когда он его подписал, оказалось, что он держит в руках совсем другое письмо, пришедшее к нему двадцать лет назад в такой же солнечный день - неуклюжие строки, как изрытая колеями дорога, - соболезнование от родителей молодого водителя, уцелевшего в катастрофе, в которой погибла его дочь (в возрасте этой самой велосипедистки); была бы она жива, стояла бы рядом сейчас в окружении русоволосых своих ребятишек; а может быть, она и сейчас была рядом, как всегда из своей рамочки застекленной шепча (или это ему лишь казалось, что он ее слышит): "Все, что случается, возвращается снова, а понять значит простить; ты видишь, отец, что круг замыкается?" Он сложил лист бумаги и поглядел на солнце - пылающее колесо в безоблачных небесах - и увидел на вершине скалы серый камень с приникшей к нему охапкой роз и море вдали - в виде синей нервущейся нити. Большие поэты Размышление в День великой годовщины - 4 июля 1976 года В этот день тысяч реющих в небе знамен - звездных и полосатых - и ликующих толп, состоящих из праздничных граждан - простых и усатых, под большим и прославленным артишоком великой Свободы, смело солнцу подставив свои мощные лбы, подбородки и бороды, вот они гордо плывут по Гудзону навстречу теченью, эти Большие Поэты - по титулу и по значенью, вот они гордо движутся с видом торжественно-бычьим: даже яркий Гудзон меркнет рядом с подобным величьем. В их рядах - вся ирландская мафия, югославская мафия и еврейская мафия вместе (сицилийская мафия тут осрамилась), легкий бриз раздувает оснастку их надутых верлибров, рядом с ними Большие плывут Поэтессы - простите, Поэты Равноправного Женского Пола - в компанейских штанах и рубахах почти что до пола, устремляя вперед своих бюстов могучих бушприты: вот они перед вами, Большие Поэты - как есть, знамениты, вот они неуклонно, как стадо бизонов, и торжественно движутся вверх по Гудзону. В этот час в мондриановском пестром скрещенье манхэттенских линий, в синкопическом гуле его площадей красно-синих, рядом с фикусом глянцевым и кустом черных лилий, в дивном кресле ампирном, напротив комода Людовика Солнца, моя леди, прекрасная Лебедь высовывается из оконца (Лафайет, не завидуй!) и с грацией своей всегдашней мне кричит с высоты комфортабельной башни: "Почему тебя нет в этой флотилии, Уильям? Подними выше всех к небесам горделивый свой вымпел, распусти повольней нескончаемые верлибры и займи свое место среди Самых Больших из Больших! Что ты там ковыряешься в своей нелюдимой речушке - в час, когда уже грянули юбилейные пушки, и готовят столы к юбилейной пирушке, и поэт заряжает в жерло самый крупный свой стих?" Так она меня кличет, моя дивная, чудная Лебедь, со своей комфортабельной башни с кондиционером, и из влажного пекла, из клубящегося болота я кричу, утирая со лба капли едкого пота: "О моя Лебедь, я и рад бы присоединиться в этот час, когда над Гудзоном встает молодая денница, и возликовать вместе с вами, гордо выпятив грудь; но моя борода, наследье индейского предка, - вот беда! - растет так удручающе редко: лишь под носом и на подбородке чуть-чуть, что, боюсь, меня могут принять за Хо Ши Мина или, в крайнем случае, за Мао Цзедуна, скажут: "Что это у него под губой за клочок паутины? И почему его личность так дынна и лунна?" Лучше уже не вылезать, не срамиться - все равно мне никогда не сравниться (и нету резона!) с этой Плеядой Великих Поэтов Гудзона… Да и тошнит, прямо сказать, от этих Поэтов, от натужных октав и кособоких сонетов, от бесчисленных конкурсов и творческих мастерских, от заслуженных циников и ханжей молодых - их обсосанных шуток, слюнявого дадаизма, их словесного садизма и мазохизма, их исповедальности со слезою в сироп, их безудержного академического поноса взахлеб; я устал от блуждания по журнальчикам и журналам, от копания в этом дерьме, которого всюду навалом. Дайте мне просто стихотворение, чтобы в нем был искренний пафос, осмысленный пыл!.. Трудные времена… Сам напиши-ка попробуй… Вот и тычусь туда-сюда со своею пирогой по лабиринту узких протоков и заросших озер… бородатый мох свисает со старых стволов, серый, как пепел бесчисленных сигарет, и корни кипарисов похожи на скрюченные артритом пальцы, старые, над заржавленным алфавитом пишущей машинки… и в сумрачной тишине слышу голос, который вещает во мне: "Уолт Уитмен жив и здоров, он живет в Бронксе, преподает в Стони-Бруке - вы не знали? Это Америки рупор…" Впрочем, я шучу… Не волнуйся, Уолт! У бедняги Смита обычный ступор: он уныло размышляет о том о сем, его мысли - не мысли, а лежебоки - шевелятся вяло, как сонный усатый сом, которого он вытащил со дна протоки". Так вещает внутренний голос, пока свет зари пробивается сквозь розетку кипарисовой кроны, и с потолка слышен стук: дятел долбит сухую ветку… Но твердит моя Лебедь с башни своей: "Не глупи. Хватит спать посреди затона в своей жалкой пироге. Возвращайся скорей на величественные берега Гудзона! Предъяви свой могучий, гремучий стих и займи предназначенное тебе, как собрату по перу, положенье среди Больших Поэтов, - и не строй из себя Гайавату". "О моя леди, - я говорю, - моя страсть, моя Лебедь из Страсбурга! Вижу, понимаю, о чем ты мне говоришь. Знаю, прадед твой строил дворцы в Париже. Елисейскими Полями украшен Париж по его величественным проектам. Но я сам в этот величественный момент почему-то не чувствую себя монументом. Оторвись от ампирного кресла, встань и спустись ко мне, моя прелесть и недотрога, в это утро, сверкающее как филигрань, я тебя жду внизу со своей пирогой. От юбилейного грохота и торжества уплывем в тихий мир моей родины - в страну моих предков - через бесчисленные луизианские русла и рукава, сквозь лабиринт струй журчащих, лиан, паутины, веток, мимо дубов бородатых и покосившихся белых колонн, вилл плантаторских, ветшающих одиноко, мимо изящных чугунных решеток аллеи Бурбон, мимо старого джаза, доносящегося из окон, мимо Cote joyeuse, мимо устья Красной Реки, до широкого берега величественного Залива, где жемчужные краски неба, как чаячьи перья, легки, и зеленое море, как поле маиса, красиво; и мы достигнем места, которого нет ни на одной карте, и я скажу словами Расина: "Ясен день сей до дна, и душа моя так же ясна". И вернется ко мне в то мгновение то настроенье, под которое начал я целую вечность назад над великой рекой свое первое стихотворенье - в безмятежное утро на фиалковом берегу: те стихи о любви и надежде, что я до сих пор дописать не могу… А Большие Поэты - пускай их под клики "ура" по Гудзону плывут в этот день, как могучие боги, и проходят вдоль скал, где господствуют профессора, и вплывают торжественно в важную сень антологий! КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ Старость - это кораблекрушение: целыми днями мы растерянно бродим по незнакомому пляжу; ветер, свистя, гнет одинокие сосны, и очертания скал, отороченных мхом, зыбки, как на рисунках у старых китайцев. Целыми днями мы бродим по кромке прибоя, слушая непрестанный гул набегающих волн, и собираем обломки кораблекрушенья, чтобы, как в детстве, построить из них шалаш и укрыться в нем от брызг и холодного шквала. Движущийся клубами с моря туман - как острова, которые мы посещаем и покидаем нечаянно и снова хотим найти, но ветром соленым морским их уносит: и мы их навеки теряем. Но иногда выпадают счастливые дни - солнцем пронизанные, ясные и благие, словно мы снова средь прежних друзей молодых пиво пьем и смеемся, беспечные и молодые, и университетские башни в лучах золотых, как на картине Вермера город заречный - миг, сбереженный от времени в памяти вечной. ВГЛУБЬ Он ушел в себя, как в лес, гневным духом обуянный, в лабиринте троп исчез, в гуще веток и бурьяна. Позабыв дорогу вспять, он ушел в глуши скитаться, гнилостью грибной дышать, горечью коры питаться, погружаться в дебри хвой, в безнадежность, мрак и бездну, чтобы вдруг над головой небо пасть свою разверзло и, разламывая мглу, грянуло тысячекратно, чтобы кануть в эту глубь безвозвратно, безвозвратно.
Средоточие
Я вспоминаю три эпизода из разных эпох моей жизни, которые ныне, когда мне уже под восемьдесят, являются передо мной в четкой последовательности, словно связанные единым смыслом. Первый из них я уже описал в своих мемуарах “Армейское отродье”; он относится к 1922 году, когда мне было четыре года и я жил на деревенской улице в Лемее возле Сент-Луиса на реке Миссисипи, неподалеку от “Казарм Джефферсона”, где мой отец служил военным кларнетистом в оркестре Шестого пехотного полка:
“У нашего дома было маленькое крыльцо, боковая веранда, передняя комната и задняя, граничащая с большой кухней, замыкавшей дом сзади. Под кухней был подвал с единственным в доме водопроводным краном. И было еще маленькое заднее крыльцо, пристроенное к стене подвала. Под этим крыльцом, где можно было укрыться от беспощадного летнего солнца, мы с братом играли. Там мы лепили из глины пирожки, которыми потом угощали девочек, живших в соседнем дворе, просовывая их сквозь прутья изгороди. Однажды я слепил из глины человеческую головку и, повинуясь какому-то наитию, раскрасил ее в ярко-красный цвет. Она стала моим самым большим сокровищем, своего рода мистическим талисманом, который я всюду носил с собой”.
Вспоминаю, с каким удовольствием я лепил эту голову в жаркий послеполуденный час, когда темно-зеленая листва соседнего персикового дерева клубилась от зноя; вспоминаю запах нагретой дворовой пыли и то облегчение, которое давала мокрая глина, разминаемая в моих руках. В те времена мы не знали никаких игрушек — ни машинок, ни кукол, и теперь, когда я раздумываю над этим, мне представляется странным, с чего бы это я вдруг сам, без чьей-либо подсказки, слепил эту голову и — что всего странней — раскрасил, едва она подсохла, ярко-красным мелком и так гордо носил ее с собой повсюду.
Второй эпизод случился десятью или двенадцатью годами позже, таким же жарким днем в глубине огромного леса, покрывавшего большую часть резервации “Казармы Джефферсона”. Я собирал чернику и задержался у ручья Олд-рок-спринг (который потом стали звать Сильван-спрингс), обтекавшим склон холма и орошавшим маленькую тенистую поляну. В “Армейском отродье” я воскрешаю в памяти это место, которое я посетил вновь через много лет: “Помню, как в детстве я лежал часами на берегу этого ручья, погрузив пальцы в его холодные чистые воды, струящиеся, как складки длинного прозрачного шарфа над разноцветным галечным дном. Помню, как осторожно я касался их губами и пил большими глотками эту ледяную хрустально-чистую влагу, казалось, текущую из самого сердца земли”.
До сих пор я ощущаю вкус этих чистых холодных струй, не сравнимый ни с чем, что я пил потом; до сих пор вижу эти вспыхивающие струи и эту мерцающую гальку на дне — рядом с крапчатыми стволами платанов, росших на берегу ручья. Я не знал тогда, что на этом самом месте в 1826 году капитан Стивен Уоттс Кирни разбил свой лагерь и построил первые бревенчатые дома и что задолго до него индейцы считали эту часть своего леса заповедной и священной.
Третий эпизод относится уже к середине 1950 годов. Я сидел перед пишущей машинкой в своей нью-йоркской квартире на Перри-стрит в районе Гринич-виллидж. И снова была летняя послеобеденная жара. За открытым окном колыхались ветви огромного китайского ясеня, и сквозь эти ветви откуда-то сверху доносился непрерывный перестук, словно там долбил ствол какой-то чрезвычайно энергичный дятел. Но это был не дятел, а машинистка, которая долбила на машинке этажом выше. Сделать ничего было нельзя; я злился, злился — но в конце концов развеселился и сочинил стихотворение, которое начиналось так:
Птица Пишмашинка с пестрым хохолком! Будем мы с тобою весело вдвоем Весело чирикать день за днем, Пока не заманим песенкой в наш дом Другую Пишмашинку!
Перепечатывая это стихотворение, я поспешил, и из-за плохо вставленного листа бумаги строчки поползли вкривь и вкось. Мой четырехлетний сын, вертевшийся рядом, сказал, что у меня получилась птичка. Он попросил меня сделать еще одну, и я для его удовольствия сотворил еще несколько птичек, а также человечков. Картинки очень понравились моему сыну — ему даже показалось, будто он сам их нарисовал. Я ликовал вместе с ним. Я почувствовал, что мне удалось победить механическую косность печатной машинки, этого тотемного знака цивилизации, и вновь пробиться к чему-то первозданному и девственному. То, что моя победа выросла из шутки, делала ее не менее серьезной в моих глазах.
Эти три эпизода — своего рода духовный триптих — кажутся мне относящимися к чему-то глубинному в душе, к тому средоточию, где рождается мир, к сокровенному сердцу творения, откуда берет начало таинственная тропинка поэзии. Я думаю, что никакое искусство, тем более никакое эмоциональное искусство, способное породить то, что Федерико Гарсиа Лорка назвал “темном звуком” (sonidos negros), не возникнет, если его создатель не приникнет к этому тайнику земли. Мой триптих, прикасаясь к этому средоточию, напоминает о родстве со стихиями, о той чувственной и духовной связи с землей и небом, что позволяет индейцам-могавкам с изумительным чувством равновесия расхаживать по самому краю высочайших небоскребов. Красная тотемная фигурка, слепленная мною в раннем детстве, и мой священный ручей как будто явились прямиком из индейской легенды, а фигурки птиц и людей, возникшие из моей пишущей машинки, честное слово, очень напоминают петроглифы, что коренные американцы оставляли на каменных стенах своих пещер как отражение живого мира, с которым они были в неразрывной связи, и как благодарную дань этому миру.
Каждый настоящий художник исходит, я полагаю, из этого недвижного средоточия; был ли он, в моем случае, усилен той скромной долей индейской крови (крови чокто), что течет в моих жилах, не могу судить. Как я уже рассказывал в “Армейском отродье”, еще задолго до того, как я узнал об индейском происхождении моей матери, я уже ощутил родство с первыми обитателями тех мест, где я вырос: “В течение всего детства я отождествлял себя с индейцами — не кочевыми индейцами вестернов, фальшивость которых я ощутил очень рано, а оседлыми индейцами лесов, встречавшими первых белых поселенцев; не индейцев с томагавками и боевыми воплями, а следопытов и охотников, скрытно движущихся по лесу. Я находил в пещерах наконечники их стрел; я представлял себя индейцем, когда бродил по окрестным лесам, сооружал шалаш из ореховых веток на берегу илистого ручья и когда осторожно крался в кустарнике, прислушиваясь к малейшему звуку, зловещему шороху змеи или внезапному всплеску перепелиного выводка:
Как в темной туче солнечные всплески, Так перепел скрывается в подлеске. Хруст ветки - и внезапных крыл сверканье, Земли и неба бракосочетанье.
И теперь, полвека спустя, я все еще могу в глубине души ощутить этот внезапный взлет перепела, что, как меткий удар кисти или безошибочный росчерк пера, соединяет землю и небо в единой гармонии, без которой нет поэзии.