Главы из романа. Перевод с венгерского и вступление В. Середы
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2002
Петер Эстерхази, пожалуй, самый знаменитый из современных венгерских прозаиков, автор двух десятков романов, за последние четверть века не раз приводил читателей в изумление. Некоторые книги этого мастера тотальной иронии и эвристического письма — как, например, “Производственный роман” (в прошлом году, через двадцать два года после публикации в Венгрии, он вышел в русском переводе) или “Введение в художественную литературу” (1986), само название которого говорило о заявке на собственную эстетику, — давали критикам повод говорить о смене эпох в венгерской словесности, о включении ее в мировой литературный контекст, о появлении оригинальной, не эпигонской версии постмодернизма центральноевропейского образца.
Сюрпризом стал для читателей Эстерхази и опубликованный в 2000 году роман “Harmonia cжlestis” (“Небесная гармония”), над которым писатель работал без малого десять лет. У многих после прочтения этой книги возникло даже ощущение, что все написанное автором прежде было лишь подготовкой к ее созданию. Согласиться с этим, конечно, трудно. Но роман, безусловно, для Эстерхази итоговый, и беспрецедентный успех, выпавший на долю этого внушительного 700-страничного тома, не случаен. Около 100 тысяч проданных за два года экземпляров — в десятимиллионной Венгрии! Публикация романа на немецком, французском и готовящиеся переводы на ряд других языков. Довольно единодушное признание со стороны как обычных читателей, так и высоколобой критики. Присуждение ряда престижных литературных премий… В чем причина такого успеха, свидетельствующего, среди прочего, о том, что и в наше время, вопреки распространенному мнению, высокая литература не тождественна элитарной и вовсе не обречена на внимание только узкого круга интеллектуалов? Причина, я думаю, в том, что Эстерхази, не отказываясь от современного понимания сочинительской работы как работы прежде всего с языковой реальностью, сохранив в снятом виде предшествующий опыт, создал подобие классического романа, объявленного невозможным “большого повествования” или, как выразился один из венгерских критиков, “выбрасывая в дверь все атрибуты традиционного романа, тайком возвратил их через окно”. Таким образом, “Harmonia cжlestis” обозначила, можно сказать, послепостмодернистскую ситуацию в литературе, давно уже ощущаемую, но не манифестированную весомыми художественными достижениями.
Это новое качество отражается и в структуре романа, состоящего из двух, приблизительно равных по объему, взаимодополняющих, хотя и не слишком тесно связанных между собой частей.
Книга первая называется “Нумерованные фразы из жизни рода Эстерхази”. В центре ее — Отец, каждый фрагмент начинается словами “мой отец”. Но “мой отец” в данном случае — фикция, условное имя, заменяющее имена самых разнообразных героев, среди которых — как реальные предки автора, носители одной из самых громких и знаменитых венгерских фамилий, так и вымышленные (или невымышленные) персонажи, от самого Господа Бога до вора, убийцы, бомжа, а также литературные герои венгерских и невенгерских авторов. Этот прием и объединяет повествование в целостную, организованную по законам музыкальной композиции структуру, помогает уловить, придать форму и смысл тщете и анархии, бесконечно многообразной панораме человеческого бытия и истории.
Книга вторая (фрагменты которой публикуются в этом номере) носит название “Исповедь семьи Эстерхази”. Это частный случай большой Истории, эпопея конкретной семьи: родителей автора, его деда, бабушки, ближних родственников, складывающаяся из частных и общих событий (от прихода к власти венгерских коммунистов в 1919 году и Второй мировой войны до депортации всей семьи в провинцию после 1945 года, революции 1956-го и кадаровской “консолидации” 60-х годов); это сага о диктатуре, с потрохами пожирающей человека, о распаде казавшегося когда-то прочным миропорядка. В центре “Исповеди…”, как и в первой книге, — фигура отца. Но, показывая трагизм бытия, одиночество, постепенную деградацию этого так до конца и не понятого человека, Эстерхази повествует, конечно, не только о нем, и не только об аристократии, к которой принадлежала его семья. “…В нашей истории, — писал автор еще до выхода в свет романа, — речь идет не о том, что некая безответственная и циничная власть (коммунистов) растоптала, унизила, уничтожила бедных графов… а о том, что эта самая безответственная и циничная власть растаптывала, унижала и уничтожала графов — заодно с неграфами, с интеллигенцией и рабочим классом, выступающим в нерушимом единстве с крестьянством, то есть речь идет о ликвидации целой страны”.
Если в первой книге романа господствует надысторический взгляд, “небесный” регистр, то во второй — земная конкретика, небесное здесь уступает место профанному. Взятые вместе, обе части романа — мистерия семьи, познавшей на протяжении веков рай и ад, в которой травестийно пародируются и высокие устремления, и несчастья, обрушившиеся на семью, самим Богом словно бы созданной для того, чтобы послужить моделью крайних полюсов бытия. Но назвать роман Эстерхази биографическим можно только условно: граница реального и воображаемого здесь размыта, подвижна, доподлинные истории, явно достоверные эпизоды из жизни семьи перемежаются со столь же явным вымыслом, заимствованными текстами и трансформированными цитатами. Книга в целом — плод художественной фантазии, содержащий и подлинные события, детали и факты из истории Венгрии и семейной истории Эстерхази последних четырехсот лет.
Название “Harmonia cжlestis” роман получил от музыкального произведения эпохи барокко — цикла кантат, автором которого является один из предков Петера Эстерхази. Перенесенное на обложку книги, название это символизирует не только связь поколений, но и передает определенное состояние духа, пронизывающее текст романа, да и всей прозы Эстерхази, в которой игра, веселость, экзистенциальный оптимизм всегда неуловимо присутствуют, окрашивая даже самые трагические страницы повествования.
Упрощая, идею романа можно назвать попыткой упорядочения неуловимого и хаотического многообразия истории, во многом пересекающейся с историей рода Эстерхази, создания художественной “структуры мира”, модели бытия (в первой части романа) и отображения в зеркале этой модели судьбы конкретной семьи на фоне трагических катаклизмов ХХ века (во второй части). Постмодернистская деконструкция и традиционная реконструкция сопрягаются здесь вполне органично, в чем и состоит главное достижение и загадка романа.
“Чертовски трудно врать, когда не знаешь правды”, — этой эффектной фразой, вложенной в уста одного из своих именитых предков, начинает роман “Harmonia cжlestis” Эстерхази, и, хотя из текста прямо не вытекает, что речь — о трудностях повествования (“вранья”, сочинительства), становится ясно, что автор подводит нас к кардинальному для прозы ХХ века вопросу, который, собственно, и породил пресловутый кризис романа и бесконечные по этому поводу дискуссии. Тем не менее роман до сих пор существует, что время от времени, иногда даже с блеском, демонстрировала литература закончившегося века. Одним из примеров такого рода можно считать и книгу Петера Эстерхази, который не стал пытаться опровергать трудно опровержимые данности нашей эпохи, а нашел компромисс между художественной формой и временем, создав великолепную иллюзию необходимой роману завершенности и полноты.
P.S. 16 мая 2002 года, когда эта публикация была уже полностью подготовлена, в Будапеште директор издательства “Магветё” Геза Морчани представил журналистам новую книгу Петера Эстерхази под названием “Исправленное издание” с подзаголовком “Приложение к роману └Harmonia cжlestis””. Как выяснилось, уже после завершения работы над романом Эстерхази получил возможность ознакомиться с архивными материалами бывшей службы венгерской госбезопасности, имеющими отношение к его отцу. Писатель, привыкший считать фантазию сферой компетенции искусства, столкнулся с реальностью, которая, как нередко бывает, превзошла всякое воображение. Еще одно, на сей раз документальное, повествование об отце, каким является “Исправленное издание”, у всех, кто его прочитал, вызвало потрясение, шок, настоящий катарсис. Но это отдельная история, к которой, надеюсь, у нас будет возможность обратиться в одном из ближайших номеров журнала.
Исповедь семьи Эстерхази
“Персонажи этой беллетризованной биографии выдуманы автором и имеют постоянное место жительства и собственное лицо лишь на страницах книги; в реальной жизни их нет и никогда не было”[1].
1
— Не знаю, ваше сиятельство, как и сказать, но вроде как… коммунисты нагрянули. — Меньхерт Тот, старик Менюш, даже не произнес, а скорее выдохнул эти слова, будто бы уповая, что если чего не сказать, так того может и не случиться. Но то, что он увидал, напугало его еще пуще: на строгом лице госпожи — чего отроду не бывало — он заметил смятение. (Все у нас начинается с испуга и коммунистов и, по-моему, тем же и кончится.)
2
Моей бабушке было тогда двадцать три — она только что вышла замуж, была молода, такой ее трудно представить. Хотя на желтеющих фотографиях я легко узнаю ее: в лице бабушки различимы черты моего отца; отец и бабка (да еще моя тетя, отцова сестра) — будто карикатуры друг на друга: тот же разительный лоб, открытое, достойное пейзажиста пространство, местами изрезанное трещинами морщинок, тот же самый, с горбинкой, нос — такой профиль, в зависимости от культуры, вкуса и политических убеждений, называют кто римским, а кто еврейским — и тот же постоянный прищур вечно смеющихся над чем-то глаз.
Но тщетно пытаюсь я узнать бабушку в этой молодой, чаще всего нелепо одетой женщине (“твоя бабушка обладала таким выдающимся антивкусом, что на ней устраивали рандеву самые безобразные, шарахающиеся друг от друга вещи, но всегда умопомрачительно дорогие”); глядя на эти семейные фото с застывшими в заданных позах фигурами или в позах, наоборот, несуразных, случайно схваченных объективом, видя бабушку то в обществе младших сестер, картинно выставивших головки в распахнутое окно, цветущих, красивых, юных, с букетиками в руках, то рядом с детьми и мужем на ступенях парадной лестницы (тут она — настоящий, пусть и неявный, глава семьи), то об руку с красавцем дедом (уже играя роль второстепенного действующего лица), то в тени (гениальный снимок, потому как буквально: в тени!) своей грозной свекрови, княгини Шварценберг, то с граблями в руках, с засученными по-мужски рукавами, в окружении перепуганных и смущенных крестьян, — на всех этих снимках я вижу скорее какую-то незнакомую родственницу или знакомую, но чужую, какую-то загадочную кузину, которая, судя по “декорациям”, жила почему-то лет на шестьдесят раньше “положенного”. Свою бабушку я способен представить лишь старой, даже старой-престарой. Не все бабушки таковы, но она (была) такова, и такою она мне видится.
Вечно старой и — хотя с нею рядом на снимках всегда кто-то есть — одиноко стоящей. Не сиротливой, а ни к кому не привязанной. Никто ей не подходил, ни дети, ни взрослые, ни мужчины, ни женщины. Никто не был нужен, а если кто и оказывался рядом с нею, это выглядело такой же случайностью, как погода. Мог бы дождь идти, а могло бы и солнце светить.
3
То же самое я думал потом об отце. Что есть люди, которые ни в ком не нуждаются. Я, к примеру сказать, не такой, а вот он — я был в этом уверен — такой. Но я ошибался. Хотя почти на всех его снимках присутствует это едва уловимое отчуждение — Краус и сыновья, город Тата; Bildstelle Wachtl, Wien[2]; фотостудия Лернера, “Офотэрт”[3] — братья лесенкой, на всех бриджи а-ля Prince de Galles[4], отец в очках от Симона Вальдштайна, какой-то отдельный, не причастный ни к детству, ни к мировой войне, а затем и подавно уж ни к чему: новая, чужая страна; у него ничего, кроме нас; действительно — ничего. Граф по имени Ничего.
4
На фотографии у отца из уголка рта, как во французском (еще черно-белом) фильме, лихо свисает сигарета, вечный “Мункаш”[5]; отец улыбается всем лицом, взгляд его странноват и чуть смазан, будто он малость поддал, а может, отец просто молод, неузнаваемо молод; на нем видавшая виды роба и вытянутый, чем-то заляпанный свитер; фон едва различим, привалившись к какой-то саманной стене, он гордо показывает перед камерой черчиллевскую викторию — два пальца, расставленных буквой V. Значит, что б ни случилось — а оно, разумеется же, случится, — так просто нас не возьмешь? На голове у отца, словно каска, лихо сдвинутая набекрень белая эмалированная ночная ваза. Горшок. Обыкновенный ночной горшок.
8
В тот момент, когда Менюш Тот, войдя в гостиную, обставленную бабкой моего деда, маркизой де Руазен, доложил о приходе коммунистов, мой отец нанес бабушке ошеломляющей силы удар в живот. Только без паники: он пнул ее изнутри.
Младенец, пинающий материнское чрево изнутри, — каков кич, а ведь вполне оправдан! Съезжают с живота (какое с живота, с брюха!) разложенные на нем карты, в более душещипательном варианте — на пол шлепается козырный туз, отцовская рука с трепетом ловит толчки; словом, нет на свете банальности, которая не сгодилась бы для описания сей картины. Иное дело — снаружи: такое деяние подлежит осуждению в духе четвертой из десяти заповедей.
Лично я — против без всяких заповедей. Правда, бить человека мне доводилось нечасто. Сосчитать подобные случаи хватит пальцев одной руки и больше привычных пяти, пожалуй, и не понадобится… Даже если учесть всех тех, кого мне только хотелось ударить, и не просто в фантазиях: вот бы здорово залимонить как следует Хусару-старшему или Брежневу дать по морде… Но когда из бессильного унижения остается, казалось бы, один выход, когда мышцы напряжены до предела, то и в этом случае наберется не многим больше. Ну а чтобы на мать с отцом поднять руку — такого, естественно, не было и в помине. Точнее, однажды было. Я ударил отца. Но это было давно. К тому же, он был в сильном подпитии, так что можно считать, это был не он. То есть нельзя, конечно. Когда прозвучала пощечина — не пощечина, хуже: я лупцевал его, бил ногами, бодал его, как шпана, — мы с отцом, замерев, как в стоп-кадре, уставились друг на друга: то был он, то был я, увы. Меня сбила с толку уверенность, что я прав. Был прав. Тогда.
15
Подобно всякому человеку, разглядывающему свое семейное древо, я понимаю, как мало известно мне о своих предках. Но ведь и все мы о них мало знаем, много знать о них — независимо от семьи, от архивов — никогда не дано; и любой из нас может выяснить к примеру только, что дед был серьезный, с козлиной бородкой, седой господин строгих нравов и благородных принципов, чему свидетельством служат семеро его отпрысков.
И еще кое-что не мешает иметь в виду… Если бы мы могли спокойно воссоздавать наше прошлое, разгуливать по нему, объективно оценивать… Нет, этого мы не можем, настоящее всегда агрессивно… всегда погружается в мутные воды минувшего, чтобы выудить из него то, чего ему не хватает для лучшего, более полного оформления его нынешнего обличья. Может быть, свое прошлое я не столько воссоздаю, сколько пожираю, то есть я — тот, каков я сейчас, — экспроприирую и обкрадываю самого себя.
Существовать — значит фабриковать себе прошлое. (Изречение моего деда.)
17
Пинок отца был рассчитан точно, и бабушке показалось, будто бы Менюш Тот объявил, что коммунисты явились к ней прямо во чрево, отсюда и смятение на ее лице. Да, еще: как об этом узнал слуга? “Этим канальям всегда все известно”. Моя бабушка всегда четко знала свою задачу и того же требовала от других. Потому-то она и казалась мне одинокой: принадлежала она не людям, а делу. И еще одно отличало ее от известных мне представителей рода людского — набожность. Она верила в Бога неколебимо, как умели лишь в старину, много веков назад. Откуда я это знаю? Знать, конечно, не знаю.
19
Мысли бабушки, таким образом, обратились сперва ко Всевышнему, потому что она всегда сначала обращалась к нему, а потом — к задаче. Которая в данном случае пиналась в ее животе.
— Вы с ума сошли?! Менюш?! — Когда она гневалась, невозможно было понять, спрашивает она или утверждает. — Вам померещилось?!
Верный слуга, не желая еще раз осквернять уста жутким словом, показывал себе за спину, сопровождая свой жест гримасами.
— Ну точно, с ума сошли, — кивнула бабушка. — Жаль.
Менюш Тот отчаянно, чуть ли не раздраженно потряс головой, как будто играл с госпожой в “горячо-холодно” и та никак не могла угадать верное направление. Сообщение Менюша было столь фантастичным, что бабушка не могла ему не поверить. Даже если он и сошел с ума, то не настолько же. Выдумать такое немыслимо, даже если начисто забыть о руке рацио. Рука рацио, я часто потом это слышал.
Она подошла к окну, отсюда, из задних покоев, был виден парк, который, по всей ширине подступив к тыльной части дворца (или фронтальной, тут боролись друг с другом различные школы), какое-то время как бы топтался перед громадным, в классическом стиле, несимпатичным зданием и затем не спеша — по-английски — растворялся в предгорьях Вертеша. Хозяйкой во дворце была не бабушка, а “матушка-княгиня”, бабушкина свекровь, которую — по временам депортации — знал и я. В ссылке она и скончалась, несколько недель пролежав перед смертью в параличе. Было только одно движение, которое старуха сохранила до самого конца: желая зевнуть, она прикрывала ладонью рот. Что значит дрессура!
Рождение моего отца — а родиться ему все равно придется, как бы он, криптокоммунист своего времени, ни барахтался, ни сопротивлялся, находясь там внутри, — принесло бабушке независимость: они отселились в Майк, в охотничий замок, приспособленный под усадьбу.
Характер у бабушки был неласковый, и оттого ее твердость казалась суровостью, ее просьбы воспринимались как распоряжения, правда, распоряжения никогда не звучали командами. Зато последовательность бабушки делала ее предсказуемой и надежной, и это, в сочетании с постоянной готовностью оказать помощь, иногда создавало видимость сердечности.
Что касается видимости, то, во всяком случае внешне, в ней не было ничего аристократического, хотя и мать и отец ее были из рода Каройи[6] (“твоя бабушка — дважды Каройи!”), и вообще, если вести речь об ее изъянах, бабушке чуждо было стремление к наслаждениям (так что викторианскому наставлению относительно половой жизни — close your eyes and think of England[7] — ей было следовать нетрудно), мир красоты, запахов, чувств оставлял ее равнодушной, у бабушки вообще тела не было — только когда рожала.
— Вы рожали когда-нибудь, Менюш? — Менюш залился краской. Бабушку он любил, хотя и не знал еще, что второго ребенка, младшего брата моего отца, назовут тем же именем, что и его. Впрочем, слово “любовь” не годится, любить он не смел, скажем так: чувственно уважал. — А я вот рожаю. Сейчас.
— Нет-нет, барыня, вы еще не рожаете.
— А что же я делаю?!
— Со мной изволите разговаривать. — Он снова покраснел. — Извините. Пожалуйста, не извольте пока рожать, потому как не время. — И опять стал показывать за спину, на этот раз головой — будто лошадь, которую дергают за узду.
— Да что вам дались эти коммунисты! — раздраженно махнула рукой бабушка.
— Мне, барыня?! — изумился слуга. И хотел было добавить, что сейчас речь совсем не о нем, но смолчал, потому как о нем речи быть вообще не могло. Моя бабушка в глубине души, как мне кажется, была коммунисткой, во всяком случае во всех сферах жизни стремилась к равенству. Впрочем, это звучит двусмысленно — революционеркой моя бабушка не была, а была она барыней, ее сиятельством, но людей мерила одной меркой. Хотя, наверно, она все же не думала, что бытие определяет сознание — да и правда, если бы бытие определяло сознание, то она и не могла бы так думать.
— Менюш, — положила конец непривычной для нее болтовне моя бабушка, — велите скорей закладывать, я должна успеть на скорый до Таты, и перестаньте мотать головой. А ты, сын, потерпи, — строго бросила она младенцу-отцу, точнее, она сказала ему то же, что говорил счастливому мгновению Фауст: остановись, крошка, тебе лучше побыть пока там, и, неся перед собою огромный живот, выкатилась из гостиной, которая в семье так и называлась — Руазеновская.
22
В нашем селе диктатором стал каменщик по прозванию Дюла Халнек, чьи предки из поколения в поколение рождались в наших поместьях и умирали у нас на службе. И только отца Дюлы Халнека по причине его беспробудного пьянства мой прадед вынужден был от службы освободить. Когда грянула революция, каменщик уже возглавлял социалистическую ячейку Чаквара, которая рекрутировалась тогда из сплошных тунеядцев да болтунов обоего пола. Не мешкая ни минуты, эта шатия-братия развернула борьбу против “графьев да попов”.
И хотя характер и поведение Халнека заслуживали всяческого презрения (заявил мой прадед, удивляясь тому, что умудрился запомнить фамилию Халнека), агитатор он был отменный. Загадочно улыбаясь, он ходил по селу:
— Графу лучше поостеречься, не то мы ему покажем.
Халнек правильно понимал, что власть, опирающаяся на народ, должна руководствоваться древним лозунгом “panem et circenses”[8], а потому организовал духовой оркестр, который по разным торжественным случаям оглушительно и, может быть, даже с чувством, но чертовски фальшиво дудел “Марсельезу”.
За добрую неделю до событий, которые добрую неделю спустя действительно воспоследовали, прадеду доложили, что на митинге социалистов решено было, как бы прадеду в пику, провести марш протеста с музыкальным сопровождением и под красными флагами. Последнее обстоятельство весьма удивило прадеда.
— Халнек, стало быть, исповедует уже не социалистические, а коммунистические принципы?
— Насчет этого, ваше превосходительство, мы не в курсе.
Прадед, пользуясь его — прадеда — выражением, убедительно попросил своих подчиненных из числа членов партии участвовать в демонстрации, притом так, чтобы в каждой шеренге был хотя бы один человек, способный пресечь возможные безобразия. Особого беспокойства прадед не испытывал, рабочих манифестаций он повидал немало (“более того, любопытства ради я и сам в разных городах помаршировал с народом”) и знал, что такое железная дисциплина, которая исключает любые эксцессы — если таковые не входят в расчеты организаторов. Но тут прадеду в панике доложили, что демонстрацию планируется завершить во дворе усадьбы, где Халнек намерен провести митинг.
А это касалось нас уже непосредственно.
23
“С населением Чаквара отношения мои складывались довольно своеобразно. Люди в массе своей видят в барине, независимо от его личных качеств, нечто мистическое, причину всего — и хорошего, и плохого, — что творится в Чакваре. Поистратился человек — идет в пенсионную кассу просить под умеренный процент ссуду; беда какая нагрянула или случился пожар — обращаются к барину за кирпичом и прочими материалами; если кто-то неизлечимо болен — опять же у барина просят поддержки. Иной раз даже складывалось впечатление, что если кто помирал, то и в этом винили меня, будто сам я собираюсь жить вечно, по-моему, они так и думают, но уж тут-то, любезные, придется мне вас разочаровать! Или взять, к примеру, по сю пору бытующее целование ручки. Если “милостивый барин” паче чаяния откажется подать ручку — из прогрессивных ли взглядов или заразы какой испугавшись при виде сопливых носов, его тут же осудят: “Возгордился! Уж и к ручке не подойди!” И только во времена коммуны враги и друзья перестали именовать меня барином, а владенья мои — поместьями, но когда, слава милости Божией и здравому смыслу людей, 2 августа 1919 года коммунизм потерпел фиаско, то первыми, поджав хвосты, пришли целовать мне ручку самые отъявленные смутьяны. Барин и барский дом считались в селе неприкосновенными. Словами это не объяснишь, но даже во время коммуны мне доводилось слышать от возмущенных егерей и охранников, такой-то, мол, — ужасный коммунист, потому как осмелился громко свистеть или кричать рядом с усадьбой. Нечего и говорить, что по поводу свиста никаких указаний я не давал. Но чтоб кто-то без разрешения вторгся в усадьбу — такое казалось настолько невероятным и невозможным, что многие на селе в это запомнившееся мне утро со смехом и недоверием восклицали: “Слыхали? Халнек надумал идти к усадьбе!” Это было равносильно тому, как если бы кто-то сказал, будто Халнек собрался взлететь или что он — папа римский”.
24
Решив, что уж лучше пусть их укокошат дома, чем в другом месте, прадед с семьей спокойно дожидались событий. На всякий случай кое-где у дверей он расставил слуг, рассовал по карманам деньги и драгоценности и посоветовал членам семьи сделать то же самое — вдруг придется покинуть усадьбу. На обед в этот день званы были графиня Элеонора Ламберг, свояченица прадеда, и ближний сосед-помещик граф Фюлеп Меранский. Поскольку у них в имениях агитации не было, здешний переполох весьма удивил их.
— А я и не знала, что у нас революция, — рассмеялась графиня. Моя бабушка отошла к окну. Бывали минуты, когда ей не хотелось видеть людей. (Впоследствии она в этом покаялась.)
По неуклонному своему обычаю после обеда прадед всегда отдыхал на балконе, а посему, откланявшись, пожелав остальным приятного времяпрепровождения и попросив строго соблюдать установленные им меры предосторожности (которые в основном были связаны с понятиями “хладнокровие”, “спокойствие” и “миролюбие”), он улегся в шезлонг, изготовленный для него в Коложваре, и погрузил стопы в привычный старый ножной мешок. С балкона он ничего не видел, зато вполне отчетливо слышал характерный рокочущий и невнятный гомон толпы, который на сцене — как было известно прадеду — имитируют, заставляя статистов, изображающих народ, повторять бесконечно: “рабарбер, рабарбер”[9]. Мне кажется, что для прадеда революция означала не больше, чем это слово: «рабарбер».
28
Назвать хоромами нашу будапештскую квартиру, находившуюся у подножия Крепости, было бы преувеличением и дилетантским бахвальством, но, чтобы колоть глаза, она была достаточно велика — случаются времена, когда глаза может колоть что угодно, не только 50 000, но и 50 хольдов[10], тут все дело, видимо, в глазомере, а потому комнаты первого этажа, служившие апартаментами прадеда, реквизировали немедленно, их получил, якобы для приема рабочих, какой-то дантист, а деду и бабушке пришлось ютиться в трех-четырех комнатах наверху. Что тоже вопрос глазомера (ютиться).
Стоило бабушке ступить в квартиру, как у нее начались родовые схватки, а стоило начаться родовым схваткам, как в гостиной остановились огромные, с гирей на цепочке, маятниковые часы, хотя дед заводил их (то бишь подтягивал гирю) не далее как во вторник, а завода обычно хватало на две-три недели. Было в этом что-то загадочное. Гиря, не опустившись и на треть цепочки, застыла на месте и дальше не продвигалась. Как вскоре установил дедушка, одно из звеньев — непонятно как и по какой причине — встало поперек цепочки, и зубец шестеренки не мог его захватить. Г-н Шатц — Оливер Томас В. Шатц, как он обычно рекомендовался, — часовой мастер из Брашшо, которого дедушка вызвал тогда же, в субботу после полудня (“пештские” часы обслуживал он, жил он где-то поблизости и являлся всегда столь быстро, будто дни и месяцы напролет проводил в ожидании вызова), заявил, что с подобным он сталкивается впервые, что в звене даже при рассмотрении через стеклышко не заметно никаких дефектов и что сей феномен противоречит элементарным законам физики, ибо гиря и собственный вес цепочки удерживают ее на зубчатом колесе в натянутом состоянии, а значит, для того чтобы звенышко вот так развернулось, какая-то (или чья-то) сила на мгновение должна была приподнять гирю. Шестеренка в том месте, где застопорилась цепочка, в порядке. Угол оси и фиксация безупречны.
Подозрение, все равно что наследство, имеет обыкновение переходить — но тут перейти ему было не на кого, ну разве на деда, ведь ключ от футляра часов лежал у него в кармане, однако представить, что он бы мог… Чего не бывает на свете! Г-н Шатц, укладывая стеклышки, как он называл свои лупы, в черный чемоданчик с фиолетовой бархатной подкладкой и золоченой надписью “1706–1856. LEIPZIG”, бормотал про себя:
— Стыдно признаться, но иной раз склоняешься к мысли, будто рядом бесчинствуют домовые.
Дед взглянул на него подозрительно, г-н Шатц полагал, что за часами надо понаблюдать и попросил разрешить ему в течение пяти дней, включая и воскресенье, в одно и то же время — тут он в свою очередь подозрительно глянул на дедушку, — после полудня, между тридцатью и сорока пятью минутами третьего, проверять состояние часов. Дед кивнул в знак согласия, после чего распорядился отправить бабушку в акушерскую клинику на улицу Р.
30
— Скажите, любезный, — обратился мой дед (напрямую, быть может, впервые) к собравшемуся уходить г-ну Шатцу, — это все же вопрос для специалиста: что, у нас началось новое летосчисление?
Г-н Шатц сделал вид, что не понял вопроса, но все же ответил:
— Остановилось не время, а только часы, — и с тем распрощался. Но проверить часы ему так и не пришлось, ибо дедушку в тот же вечер арестовали. Его вытащили из постели, когда он, по обыкновению, просматривал свой любимый “Спектейтор”.
Мне кажется, сам Господь сотворил дедушку для того, чтоб его арестовывали. Он и выглядел как-то не так, точнее, у деда все было на месте, он был вылитый аристократ, рафинированные черты лица, благородство жестов, вековая уверенность, воспитание, энциклопедизм, надменность, мой дедушка был не просто самим собой, а воплощал собой “все”, старый мир, его квинтэссенцию от барских мерзостей до завораживающего очарования, во всяком случае презирать его снизу вверх было затруднительно, потому на протяжении века время от времени его не раздумывая арестовывали и сажали, не успевал он и рта открыть. А когда успевал, это только усугубляло дело.
Если дед подымал на кого-нибудь свой холодный тысячелетний взгляд, человек этот обращался в камень.
31
Кстати, камни мы изучали в школе; во время экскурсий нам их непременно показывали. А надо учитывать, что завуч Варади, тетка очень партийная, применяла теорию классовой борьбы ко мне и моему братишке.
А также к Мамочке. Но с мамой было сложнее, так как мама ничего не боялась, точнее, боялась, конечно, кто тогда не боялся, но испугать ее было трудно. Запас стойкости исчерпался у мамы лишь к 60-м годам. Она снова стала пугливой, только когда мы выросли. Ее страхи бесили нас, но в принципе это было уже не в счет, будто мамина старость относилась не к настоящей маме, а была чем-то вроде довеска. Мне казалось, что больше с ней ничего не случится. И, что хуже всего, так казалось и ей самой.
Школьная экскурсия: горы Баконь–Вертеш–Герече, старинный замок.
— Вот пример ужасающих феодальных порядков! — с гневом указывала на камни училка Варади.
— А твой дед был нехилый мужик, — прошептал кто-то рядом со мной.
— Ага.
Мы не очень-то ужасались; я уже надоел всем до чертиков, надоела моя фамилия и что Варади беспрерывно меня поминает (правда, при этом она на меня не глядела, за что я был ей признателен). Понятно, во время прогулки по Вертешу обойтись без таких упоминаний невозможно. Но чтоб там — а, видимо, именно это и выяснялось по ходу экскурсии — все кругом было наше, в такое никто не верил. Никто. Только Варади, клокотавшая пролетарским гневом.
Приближаясь к очередному охотничьему замку, мальчишки ехидно подмигивали, ну что, это тоже твой?! — на что я отвечал, ну понятно, не Терешковой же, и мы, с гоготом согнув руки в локте, дружно показывали нечто, не меньшее, чем у коня, причем — сами себе.
32
Не было человека ни среди учителей, ни среди родителей, который не боялся бы этой Варади. Что учитель — какое-то должностное лицо, мы знали, но Варади олицетворяла само государство, как будто ее к нам направил непосредственно Янош Кадар или еще Бела Кун, — она была коммунистка до мозга костей, человек той породы, которой для меня не существовало, а если она и существовала, то как воплощение террора, гнусности и коварства, как нечто, о чем и думать не следует, человек не может быть коммунистом, коммунист не может быть человеком, он не такой, как мы, а бандит, уголовник, продажный наймит, и нечего им заниматься, а если и заниматься, то только по одной причине: он тоже ведь занимается нами, хочет нас погубить, в этом лишь смысле он и заслуживает внимания — как бешеная собака, как крыса или, допустим, вошь.
Не сказал бы, что этому меня научили дома.
Скорее додумался сам. С ними все ясно — изменники родины.
Отец молчал, высказывания же матери — крайне редкие — никак не противоречили моим выводам.
Училку Варади презирали все, из чего я пришел к заключению, что все разделяют мою “концепцию личности” коммуниста. Естественно, это было не так, но поскольку мне все было ясно как “дважды два”, то не было ничего естественнее и проще, чем подгонять под теорию факты — к примеру, отца Йожи Бора, который, считая себя коммунистом, был все же порядочным человеком и, кроме того, ненавидел тех коммунистов, с которыми нам приходилось сталкиваться, — словом, на деле я следовал старой как мир практике коммунистов, о чем, разумеется, не догадывался, полагая недостойным вникать в то, что я отвергал. И даже не отвергал, а выблевывал. Вы мне в глотку силком? Так я выблюю! Чем в основном и решил для себя проблему великого искушения интеллектуалов XX века. Бедный Сартр, если б он только знал…
Товарищ завуч изъяснялась фразами, которые можно было вычитать только в газетах. Другие тоже говорили нечто подобное, но нехотя, словно из-под палки. Г-н Хелмеци, которого мы обожали, тот плакал, читая Ади[11], — старая школа, в которой еще ценили литературу, словесность; некоторые слова он сопровождал подмигиванием: грубый натурализм оскорбляет наш трудовой народ — подмигивание! — хотя, возможно, подмигивал он только под градусом; когда же был трезв, что в принципе тоже случалось, то начинал заикаться, со-со-со, мучительно выговаривал он, со-циа-листи-ческая наша ро-ро-ро, бедняжка, думали мы, наша родина. Учительница физики тетя Марта, убеленная сединами старушка, казалось, была единственной представительницей подевавшегося куда-то среднего класса, элегантная, утонченная пожилая дама, и притом страшно умная, таких я еще не встречал, или—или (понятия “средний класс” я, конечно, тогда не знал, средним классом для меня были “бэшники”, ребята из 7/b, ну а тетушка Марта казалась мне просто родственницей по материнской линии); когда ей приходилось произносить подобные фразы, она съеживалась от боли, вся темнела, не только лицом, но всем телом, словно надевала траур.
Мы жалели ее, но боли не разделяли. Ведь фразы те были ненастоящие.
Настоящими говорила училка Варади. Они вызывали страх. И если б мы знали, что значит слово “диктатура”, то понимали бы, что это язык диктатуры. Фразы были пусты и, казалось бы, ничего не значили, но в них чувствовалась угроза. Швыряя в нас этих словесных монстров, эти пудовые мыльные пузыри, она наблюдала, не пикнет ли кто из нас, и, если такой обнаруживался, набрасывалась коршуном и волокла в директорскую.
Но директриса, ее звали тетя Шари, была человек порядочный и защищала нас как могла. Она была строгая, что пыталась маскировать еще большей строгостью. И если писала в дневник замечание, мама воспринимала это прямо как похвалу.
39
Мой отец дождался, пока пробьет час социальной справедливости, и только тогда решил появиться на свет. В этот день был подписан декрет о создании в Венгрии Красной армии. Правительственный совет указом № 4 заменяет старорежимный суд революционными трибуналами, членом которых может являться любой — какой угодно! — рабочий, а указом за № 5 распоряжается привлекать к суду паникеров; трибуналы работают в упрощенном порядке, приговоры их окончательны и обжалованию не подлежат. Приговор к смертной казни выносится только единогласно. Наказания приводятся в исполнение безотлагательно. С 21 марта советский нарком иностранных дел Чичерин и Бела Кун ежедневно обмениваются телеграммами — Бела! Есть классный рецепт борща, тчк.!, — включая и этот день.
В этот день в гостиной остановился маятник огромных часов, но не врем —, во всяком случае по словам г-на Шатца, — а также арестовали предназначенного судьбой для арестов дедушку. После полудня отец мой чуть не родился, но поскольку “чуть” не считается, дед вернулся домой ни с чем. Сын огорчил его, еще не успев родиться. В два часа он высунул было головку (или макушку) на этот свет, а в действительности — в темноту, ибо когда дело должно было только начаться, то есть осклизлый от крови отец должен был оглянуться по сторонам (или дети рождаются, как кутята, — слепыми?), отключилось электричество, что можно спокойно поставить в вину коммуне, и бабушка, думая, что они умерли или в данный момент умирают, издала оглушительный вопль.
Свет — конечно, не из-за вопля — мгновенно зажегся, но тут завизжала сестра-акушерка по имени Дёрди Карас (для нас впоследствии — тетя Дюри), поскольку на голове отца видна была необычно густая для новорожденного растительность, серебристо блеснувшая в этом неровном свете, короче, на Дёрди Карас из бабушкиной промежности взглянул старичок со щеткой седых волос.
— Чародей! — завопила она и тут же — на всю жизнь — влюбилась в отца. (Позднее она ходила готовить и убираться к другой моей бабушке. Одно время у нее и жила. Она была родом из Трансильвании. И иногда приносила халву, которую мы ненавидели. Ведь это деликатес, качала она головой. Однажды мы с младшим братом поставили ей подножку, но не за то, что она была влюблена в отца, а за то, что осмеливалась любить в столь преклонном возрасте. Получилось это у нас якобы не нарочно. Одиннадцатиметровый! Братишка, всегда горой стоявший за мать, с серьезным видом взглянул на меня. Родительское расследование ничего не дало — мы легко отвертелись. В глазах матери мы заметили странный блеск.)
Словом, женского визгу было более чем достаточно, и отец решил временно отступить в укрытие.
40
— Что это было? — спросил отец в темноте у Боженьки.
— Как что, белый свет.
— А вопли?
— И это тоже.
И нечего моему отцу брюзжать, ведь это прекрасно, когда женщины так кричат, и со временем он познает: слаще этого в белом свете ничего нет. Слаще этих испуганных и животных криков.
— Все это как-то неубедительно — то, что вы говорите.
44
Хотя с экспроприаторами тетя Мия и бабушка были на “вы”, вели они себя будто члены семьи. В самом деле, поди отличи их от родственников: приходят когда им вздумается, и, рады мы им или нет, в любом случае встречаем с хорошей миной, потому как это в наших же интересах. Гляньте-ка, еще один родственничек, встречали очередных незваных гостей бабушка с тетей Мией.
И началось разграбление наследства моего батюшки. Впрочем, были они достаточно вежливы, отвечали на шутки дам, а один из них на полном серьезе даже пригласил тетю Мию на променад. Так она и пошла! Другой помогал припрятать кое-что от “товарищей” (и, стало быть, от самого себя). Поди разбери. Женский страх обычно лишь провоцирует и усугубляет жестокость, но бабушка с тетей Мией пришельцев только побаивались, не догадываясь, что имеют дело с жестокостью, скорее, рассказывали они потом, в их поведении им виделась всего лишь некоторая армейская неотесанность.
О том, что такое армейская неотесанность, мог рассказать мой дед: взломать ворота усадьбы, потребовать у хозяйки, беременной женщины, драгоценности, расстрелять не задумываясь ее мужа, вышедшего в ночной рубашке узнать, что за шум, расстрелять четырехлетнего малыша, также вышедшего в ночной рубашке на шум, а затем, двумя выстрелами, и женщину, которая чудом все же спаслась и столь же чудесным образом родила младенца, раненного в утробе, — поэтому когда дед неожиданно, прямиком из кутузки, целый и невредимый, но обовшивевший и мечтающий только о ванне, вошел в гостиную, он сразу понял, что в доме беда.
Но беда, она оттого и беда, что в ней нет рациональности: головорезы могли бы стрелять, но они только гоготали.
— О, папаша освободился! — взвизгнул один из них, и стало ясно: эта шайка знала, куда идет; они даже не смутились, а скоренько погрузили, что подвернулось под руку (дед смотрел на них молча, то был чистый страх, это его молчание), и умчались с трофеями на своих авто.
45
Улепетывали авто, улетали аэропланы… Бела Кун, например, бежал из страны по воздуху. Во второй половине дня — часов около пяти — от Дома Советов, который помещался в гостинице “Хунгария”, взлетел самолет, перемахнул через Дунай, через Крепость на горе и, заложив лихой вираж, повернул к площади Вермезё[12]. Аппарат вел сам народный комиссар. Летел он низко, метрах в двадцати от земли: даже лицо можно различить. Было оно, по обыкновению, бледное и заросшее щетиной. Скаля зубы, злодей поглядывал на стоявших внизу, а иным с озорной издевкой даже ручкой делал на прощанье. Карманы у него оттопыривались, набитые шоколадными конфетами, бриллиантами графинь, баронесс, драгоценностями, похищенными из храмов, дароносицами и разными другими сокровищами. На руки намотаны были толстые золотые цепочки.
Когда аэроплан, взмыв, исчез в голубом простран-стве, одна такая цепочка, сорвавшись, брякнулась прямо посередине Вермезё, где ее и подобрал пожилой господин, добрый знакомец моего прадеда, кристинский[13] старожил и чиновник налогового управления, что на площади Святой Троицы в Крепости, некто Патц; Йожеф Карой Патц. А поскольку на той цепочке висел медальон с нашим фамильным гербом — грифоном, в одной лапе которого — меч, а в другой, нет-нет, не орало, как можно подумать, а три розы, то старик Патц доставил цепочку прадеду, и моя мать — от бабушки — получила ее в подарок на свадьбу. Цепочку и эту историю. Мать цепочку так ни разу и не надела, за что отец поначалу сердился на нее.
— Неужели ты думаешь, милый, что я буду носить ее после убийцы? — Но отец полагал, что с подобными принципами нельзя надевать ни одно старинное украшение, ибо, в сущности, все драгоценности так или иначе прошли через руки насильников.
— Так ведь те хоть были не коммунистами, — последовал неотразимый довод.
Красивая вещь. Теперь она у меня.
46
Тетя Мия куда-то пропала на целые сутки. Семья деда, которая жила в Пеште, была в полной уверенности, что она в Чакваре, прадед же, находившийся в Чакваре, думал, что она в Пеште. Где она пропадала, что делала, доподлинно неизвестно и по сей день. У бабушки она объявилась вскоре после полудня, в то время, когда обычно приходит поезд из Таты.
На звонок ей открыла горничная.
— Добро пожаловать, контесса. Надеюсь, вы хорошо доехали?
— Вполне, — кивнула ей тетя Мия, застыв на пороге. Горничная приняла у нее багаж и двинулась вверх по лестнице. Но тетя Мия продолжала стоять как вкопанная.
— Что-то случилось, контесса? — испуганно обернулась девушка.
— Ничего, друг мой. Пожалуйста, помогите войти.
Тут на месте застыла горничная, не понимая, чего от нее хочет барышня.
— Вы еще здесь? — окликнула ее тетя Мия. Та с перепугу выронила из рук саквояж. — Значит, здесь. Так помогите же. Обнимите меня за плечи, как пьяную, и ведите наверх.
Но тетя Мия была не пьяна, а слепа. Тетя Мия ослепла. Следов насилия на лице ее было не видно. Так рассказывал мне отец, а ему, в свою очередь, моя бабушка. Когда тетя Мия в обнимку с горничной поднялась в гостиную, бабушка вместо приветствия показала ей моего отца.
— Ты посмотри, посмотри, как он чмокает! — Она сама кормила его грудью, что по тем временам было редкостью.
Золовка повернулась на звук.
— Уже видела, — глухо проронила она, на что бабушка чуть было не обиделась, но заметила, что с золовкой не все ладно, заметила черные очки, которые тетя Мия, будто кинозвезда, будто Грета Гарбо, хранящая инкогнито, носила с тех пор до конца жизни. Она не снимала их даже на ночь, как мы убедились однажды, подсматривая за нею. Но тогда — может быть, в честь отца? — она в первый и последний раз их сняла и, опять-таки, в первый и последний раз произнесла слова:
— Я слепая.
Именно так: “слепая”, а не “ослепла”. Будто имя свое назвала. От врача она отказалась, рассказывать о случившемся не хотела. Интересно, что ни старший брат, ни отец ее так и не добились, чтобы она разрешила врачам себя обследовать. И, самое интересное, оба они примирились с мыслью, что тетя Мия вдруг стала сильнее их. Она познала такое, чего они не знали и не желали, не смели знать.
О запрете нам было известно, но наша сестренка однажды полюбопытствовала:
— Тетя Мия, а как вы ослепли? — Танти сделала вид, будто не расслышала. — А вы, что ли, не только слепая, но еще и глухая? — Тетя Мия влепила сестренке наотмашь, без размышлений, и не какую-нибудь моргушку, а полновесную оплеуху.
— Не что ли, а разве!
66
Этот Вилмош — родители, когда мы однажды заглянули к нему во время семейной экскурсии, называли его “отец Вили” — был приходским священником в Гестеше, а когда-то, еще молодым капелланом, здесь же прятал в конце войны отца. Нашего отца он почтительно величал графом, что нас весьма забавляло — мы думали, это игра такая; конечно, училка Варади в два счета раскусила бы их и тут же разоблачила бы заговор клерикального мракобесия и феодальной реакции. Мать он тоже называл графиней, хотя ей это былокак-тоне к лицу, мы видели, что Мамочку подобное обращение нервирует и смущает, кажется перебором, анахронизмом. Иное дело — отец.
Наш визит застал отца Вили врасплох, но о том, чтобы отпустить нас неотобедавшими, не могло быть и речи. Его преподобие тут же велел кухарке поймать пару квочек и — кр-р-р! — смеясь, показал, что с ними сделать.
— Огуречный салатец, картошка с петрушечкой! — завершил он, подмигивая. Сам сходил за вином, наполнил стаканы. — Баричу тоже, — и опять подмигнул. Мать пыталась протестовать, имея в виду главным образом не меня, а отца.
— Может, потом, за обедом, — предложила она.
Но уж если мужчины решили выпить, то нет силы, которая их остановит. Мы выпили. Поп пошел к себе переодеваться. До этого он был в светском платье, и я даже не хотел здороваться с ним: “Слава Христу!” — как положено со священниками. Едва мы остались одни, родители, будто школьники, зашушукались. Особенно выделялась Мамочка.
— И что нам тут до обеда делать?
У отца настроение было развеселое.
— Маловеры, не беспокойтесь! Ужо отец ваш святой… — и он указал на дверь, за которой скрылся священник. Мать махнула рукой и глянула на часы: мы могли бы еще успеть осмотреть до обеда замок.
— О, майн готт! — воздели мы очи горе. — Знаем, знаем: сарай в стиле ампир!
Дело в том, что экскурсии эти устраивались с четкой педагогической целью: наша матушка хотела прогнать нас по всей истории отечественного зодчества, Оча, Лебень, Як, Жамбек, Эстергом, эгерский минарет. Уж такая у нас страна, с грустью в сердце думали мы, на каждом шагу попадается что-нибудь замечательное. На что нам, бедолагам, непременно следует обратить внимание. Вот эта-то неожиданная бессердечность жизни и была сконцентрирована в произносимой со стоном формуле “сарай в стиле ампир”.
— Отличная мысль! — безответственно ухмыльнулся отец. Видно было, его несет по течению. Такой же ребенок, как мы, только без прикрепленного к нему взрослого. Мамочка снова махнула рукой. А хитрюга сестренка тут же влезла к ней на колени.
Если квочка, подумал я, то же самое, что и курица, дело дрянь, потому как сегодня пятница, а по пятницам не едят мясного. Цыплята в те времена были дороже говядины и ценились выше, доставались они нам нечасто, я их очень любил, но все-таки не задумываясь задал вопрос. Моим родителям в детстве разрешалось говорить, только если их спрашивали, нельзя было говорить о себе, задавать взрослым вопросы, в особенности — о еде (еду нельзя было даже хвалить, ибо это уже означало свободу мнений, а следовательно, и возможность критики).
Услышав мой недоуменный вопрос, отец Вили расплылся в улыбке.
— Очень правильно, совершенно верно, — проговорил он, застегивая сутану, — блестящее наблюдение со стороны молодого барича, проблема поставлена архиважная!
Мне не нравился этот поп. Не нравилось уже то — вот она, феодальная спесь! — что меня он графом не величал. На каком основании, спрашивается? Или — или. Мы вон бывший фамильный замок идем осматривать! Ну, я ему покажу! Придется поговорить с епископом. Ишь, порядки забыли!
Священник, как фокусник перед демонстрацией стопроцентно надежного фокуса, с елейно-благого-вей-ным видом выдержал паузу. (Елейно-благоговейным мы звали одного гимназического учителя, человека весьма достойного, преподававшего нам историю искусств; от безмерного количества красоты, которой он с благоговейной усладой заполнял наши черепушки, у него иногда занималось дыхание, и он молча хватал ртом воздух.)
— Наш юный друг, — лысый черт тебе друг! — благодаря заботливому воспитанию… — тут последовал кивок в сторону моей матери, лицо которой исказилось в скрипучей улыбке (запасы неприязни, как и лайковых перчаток, у Мамочки достигали временами промышленных масштабов, и для демонстрации оной использовались самые разнообразные средства, все, какие только возможны, проявления языка тела: жесты, мимика, включая богатейшую игру взгляда, — о, это матовое потускнение зрачков! жить не хочется, как заглянешь в них, эти ее “о, да”, от которых веяло таким холодом, что все планы умирали в момент рождения, эти паузы, умолчания, немота…), — справедливо обратил внимание на обстоятельство, которое, разумеется, мы и сами держали в уме.
И тут фокусник выхватил кролика из цилиндра (хотя, учитывая пятницу, карп, наверное, был бы уместнее), заявив, что имеет возможность и данное ему свыше право, при наличии веских причин, освобождать верующих от поста, каковое установление, кстати сказать, на юных господ в строгом смысле вообще не распространяется, но коли совесть их того требует, то см. выше.
Я не верил священнику, ему просто охота полопать мяса, и мы для него только повод.
— Сегодня пятница, а по пятницам я мясного не ем, — высокомерно сказал я и подумал, что наверняка попаду в рай, в отличие от таких вот! И вообще, надо еще проверить, настоящий ли он священник. (Одним из любимых словечек Мамочки было произносимое с неподражаемым прононсом “agent provocateur”…) Я взглянул на отца, тот молчал.
— Ну-ну, нельзя быть таким суровым, — подошел ко мне отец Вили и погладил меня по вихрам.
Отец наполнил стаканы (вино белое натуральное из погребов винодельческого хозяйства “Мори”), а мать стала торопить нас, не пора ли, мол, осматривать замок.
Она постоянно считала нас, как гусят, проверяя, все ли на месте, раз-два-три-четы… пятым был отец, она указывала на него пальцем, но никогда не произносила “пять”. Раз-два-три-четы… тс-с-с.
Милая, милая моя… тс-с-с!
67
Кстати, замков, именовавшихся Гестеш, в стране было три: один — в Гёмёре, один — в комитате Тренчен и один здесь, в Комароме[14]. Но даже Кестхей близ Балатона, хотя и седьмая вода на киселе, тоже родственник Гестеша. Когда-то он назывался Гестел. А само слово “гест” означает сердцевинную, твердую часть древесины. Не исключено, что первый строитель крепости обнес ее деревянными стенами, прочными, как сердцевина бука.
Наш отец, как отцу и положено, знал все на свете. К примеру, наперечет знал венгерских королей, а это уже “почти” все. И не только знал конкретные вещи, но и видел их место в мире; когда там, у них, был Карл V, здесь, у нас, был такой-то, а Карл этот был племянником Екатерины Арагонской, с которой супруг ее, король английский Генрих VIII, затеял бракоразводный процесс, когда (“Именно тогда”? “Не именно, а тогда”), наш король Лайош[15] утонул в речке Челе, где воды было воробью по колено. А когда умер Фердинанд I[16], то сразу на свет появился Шекспир. Нормальная рокировочка! Рассказывал он не по-учительски и вовсе не для того, чтобы мы что-то запоминали (мать, напротив, словно по мановению волшебной палочки, прямо-таки преображалась от счастья, стоило нам произнести, проорать ей в лицо какого-нибудь Гирландайо или Поллайоло), отец от нас ничего не хотел, а просто рассказывал — не столько для нас, сколько для себя, хотя, разумеется, не будь нас, он ни о чем не рассказывал бы. И от этого все, о чем он говорил, становилось реальностью. В школе единственным реальным предметом я считал математику, все прочее казалось мне — иногда любопытной по форме, но чаще скучной — дрессировкой животных. Рассказывал он таким тоном, каким говорят “дождь идет”, когда на улице действительно дождь. При этом не думая ни о зонтике, ни о посевах, которые ждут не дождутся, когда же их оросит благодатная влага.
68
Если фатер говорил с нами так не всегда — да он с нами вообще не очень-то разговаривал, — то для бабушки этот тон был естественным. Ей ничего не стоило в любое время, будь то утро или среда, охватить взглядом сразу триста-четыреста лет, не говоря уж о вечности, которая даже больше четырехсот лет. Такова была перспектива, в которой она смотрела на все: на события, на людей, а особенно на потери и поражения.
Как-то раз ее пригласили на радио, какой-то там социологический опрос, прошлое и настоящее, господа и слуги в зеркале современности — несколько неожиданно, но в общем-то в соответствии с характером кадаровского режима. Правда, характер этот приоткрывал себя постепенно, точнее, именно в силу его специфики страна не спешила характер сей узнавать. Люди жили закрыв глаза, слишком много чего уже навидались и теперь говорили себе: что есть, то есть, чему быть, того не миновать, но только не надо в это вникать, обсуждать, узнавать, что оно такое. К тому же, и в самом деле, понять, что тут что, почему, отчего, было невозможно, ибо белое, оборачивающееся черным, и черное, подменяющее собой белое, — это уже не белое (черное) и не черное (белое) и даже не серое (серое), и вообще, рассуждали люди, никогда так не было, чтобы как-нибудь да не было, вот оно и стало — черно-белое, серое.
К концу передачи участников попросили назвать три заветных желания. Здоровья, прибавки к пенсии, отвечало разумное большинство, ну и войны чтоб не было. Моя бабушка ответила нестандартно.
— Во-первых, желаю семье доброго здравия. Во-вторых, единственному оставшемуся в живых сыну своему желаю доброго здравия, преуспеяния в делах и радости в детях. А третье, и самое главное: желаю всяческого преуспеяния Венгрии в осуществлении ее исторического призвания.
По-моему, кроме моей бабушки, в те времена не сыскать было человека, которому пришло бы в голову пожелать благополучия стране. Страна принадлежит коммунистам, рассуждал народ, и надо быть дураком или циником, чтобы думать о достоянии коммунистов, пропади они пропадом, и коль уж нельзя отобрать, так мы у них украдем все, что можно.
Моя бабушка видела дальше, так устроены были ее глаза.
Например, она принимала всерьез, то есть понимала буквально слово “временно” в принятом тогда выражении “советские войска, временно дислоцированные на территории Венгрии”. Категории эти, постоянное и временное, она соизмеряла иначе, в другом масштабе. Венгрия была триста лет назад и через триста лет тоже будет существовать, ведь страна — это не кондитерская, где можно сожрать за полдня все пирожные; захватить и присвоить страну совсем не так просто, и припадки вроде этого коммунизма — который, впрочем, сам по себе, по исходному принципу, дело правильное, благое, — в силу своей природы долго длиться не могут. Правда, и это “долго” она понимала по-своему, не мерила его своей жизнью, потому что какой-то особенной важности своей жизни она и не придавала. (Мне казалось это небезобидным, так как бабушка тем самым не придавала особого значения и моей жизни, подтверждением чему служили для нас беспримерно суровые наказания, претерпеваемые от ее рук.) Тридцать лет для нее были тридцатью годами, а не бесконечностью (отец, говоря о знаменитой Тридцатилетней войне, называл ее самой длинной войной в истории человечества), под игом турок страна пребывала не бесконечно долго, а сто пятьдесят лет, что много, нехорошо, неприятно и прочее, но что делать, такова судьба стран, временами им приходится полтораста лет тянуть ярмо или надевать его на шею другой стране; быть страной — не подарок, а суровая доля, потому как все тяжело для страны — и неволя, и слава, и униженность, и триумф. Так что страны достойны всяческого сочувствия, в особенности та из них, которую мы называем своей. Как бы то ни было, невозможно думать о людях, о собственном, конкретном сыне, о наших внуках, не думая о своей стране, которая — наша, даже если на самом деле не наша, даже если дела ее обстоят скверно, и чем дальше, тем отвратительней, но не потому, что становится все труднее жить, нет, жить легче, кое-что уже начинает людям перепадать, а потому что страна, ее состояние, атмосфера потакают самому мерзкому, что есть в людях, и в мерзости этой живет страна, в нашей собственной, но при этом безличной и постоянно растущей, общенародной мерзости, вот почему мы должны желать всяческого преуспеяния стране — в своих собственных интересах, а вовсе не из какого-то полуискреннего (полупритворного) преклонения перед умозрительными и возвышенными идеями.
74
В Майке нам разрешалось многое — например, разрешалось вести себя как положено, разрешалось работать, помогать по хозяйству, играть, когда наступало время для игр, заполнять каждый миг каким-то осмысленным делом. Не разрешалось только одно — лгать. Ложь считалась тягчайшим грехом в любой ее форме и степени. И как бы мы ни хитрили-мудрили, как бы ни выкручивались, мобилизуя весь свой немалый уже детский опыт, но если кто-то из нас заслуживал разоблачения, то оно было неотвратимо. У майкской бабушки час истины бил перманентно, круглые сутки — ку-ку, ку-ку, ку-ку.
Наказания были суровыми. И, естественно, справедливыми. Но это последнее обстоятельство нас не интересовало, хотя обычно ребенку такие вещи не безразличны, но бабкина строгость была столь ошеломляющей и безмерной, что от неожиданности у нас всякий раз перехватывало дыхание. Мы только рты разевали, как рыбы. И потому для нас оставалась незамеченной та железная логика, знать о которой нам было бы вовсе не лишне.
Ну кто мог подумать, уразуметь, что ежели некто (иль нечто) является тварью Божией, то факт сей имеет последствия столь серьезные, что эту тварь нельзя, например, перекинуть через забор? Про забор следует непременно заметить, что построен он был из камня (патрон-основатель монашеского скита, который когда-то существовал в Майке, позволил использовать для строительства даже находившиеся поблизости римские руины, а также “забирать невозбранно из замка нашего, Гестеша, камень тесаный, что в строении свален привратном, чуть подале от внешней стены”, иными словами, забор был для взгляда непроницаем, что когда-то служило определенной цели — изолировать кельи братии от внешнего мира, а ныне — уже не целью, а следствием сего обстоятельства было то, что траекторию твари Божией, которую зашвырнули через забор, проследить можно было только до середины, а дальше о ней можно было только догадываться, к тому же мы не могли получить подтверждение расхожему представлению, будто тварь сия приземляется непременно и обязательно на четыре лапы; зато мы имели возможность с замиранием сердца биться об заклад, сколько времени проведет в полете это бескрылое существо, ибо волнующий момент приземления поддавался все же определению — достаточно было закрыть глаза и с благоговейной сосредоточенностью, как это делают минометчики, считать: двадцать один, двадцать два, двадцать три, ба-бах! (в данном случае: шмяк!)
Непревзойденным асом в этом деле была сестренка — меня почему-то смущала конкретность кошки, то, что у нее (у кошки) было имя, иначе говоря, именно то, что они — твари Божии. Сестренку это не волновало, ее занимал только сам процесс метания, изящество траектории и подсчет секунд.
Постепенно воздушное пространство двора, будто пташками певчими, заполнилось летающими кошками. Разоблачение было уже только делом времени. И оно наступило. Бабушка без лишних слов пригласила нас к себе в комнату. Она не спрашивала, что случилось, она это знала, не спрашивала кто — знала, что мы, все вместе, не важна была для нее и мера участия, “кто выше кидал” ее тоже не интересовало, как не интересовали и смягчающие обстоятельства наподобие угрызений совести, короче, в детали она не вдавалась. В руках она держала арапник.
— Это что? — спросила сестренка, которая всегда задавала вопросы.
— Арапник, собак лупить, — доходчиво объяснила бабушка, что подействовало на нас успокаивающе, так как мы собаками не были, хотя отец нас и называл так порою, когда был в хорошем расположении духа. Лицо бабушки, на первый взгляд, тоже не предвещало того безумного урагана, который вскоре на нас обрушился. Но тогда мы уже не смотрели на бабушкино лицо — оно, может, и к лучшему, — а съеживались, как могли, под ударами, пытаясь как-то защититься. На каждого пришлось по две плети, и когда мы очухались, ураган уже миновал.
Спины наши сладко чесались, по ним, оставляя приятное ощущение, занятно бегали мурашки. Мы засмеялись. Все, кроме бабушки, которая не сердилась на нас из-за этого смеха, она вообще не сердилась на нас, по-видимому, она легко и с глубоким внутренним убеждением следовала принципу: ненавидеть не нас, а наши недостатки. Не знаю… Зато она знала, что ощущение сладкой щекотки скоро сменится жгучей болью и ломотой, и на спинах наших набухнут кровавые рубцы шириною в палец. Тело словно разрезали по рубцам — того и гляди развалится на куски. Так что мы и пошевелиться не смели. Что было самое странное — новая, крадущаяся походка, словно мы пытались незаметно скрыться. От бабушки, от закона, от самих себя? Отвратное ощущение.
После этого случая кошачий полет состоялся в Майке всего один раз. Но что это был за полет! Невольно начнешь понимать Икара! К нам приехал отец (вот был праздник!), и мы вместе обедали — по старинке, как было заведено у крестьян, бабушка стояла у плиты, мы же, мужчины, как полагается, восседали за столом, точнее по сторонам стиральной машины, служившей у нас столом. Нежданно-негаданно какая-то жалкая кошка, а в доме их обитало множество, сунула морду в отцову тарелку. Я, в кошачьих делах уже искушенный, помалкивал. Отец тоже не проронил ни слова, а только сверкнул глазами, схватил поганку и, размахнувшись, швырнул ее с такой силой, что она долго-долго летела по длинному коридору и приземлилась уже во дворе. Если не ошибаюсь, схватил он ее за хвост и, прежде чем бросить, лихо покрутил ею над головой. И полетела тварь Божия вдоль коридора, из тьмы на свет, отчаянно мяукая и растопыривая все четыре конечности. Зрелище было прекрасное, ничего не скажешь, и, взглянув на отца, я с гордостью подумал о том, какой он большой и сильный, мой Папочка.
Но тут у плиты возникло некое черное завихрение.
— Матяш! — леденящим голосом воскликнула бабушка. — Кошка, Матяш, — это живая душа, тварь Божия!
И так отчихвостила сына, что он стал совсем маленьким, таким же, как я. Это тоже было неплохо, двое мальчишек в одной компании у стиральной машины. Арапником ему не досталось, однако пришлось попросить у кошки прощения. Не знаю даже, что лучше (хуже).
В арапнике — задним числом — виделось нечто героическое. (Если отвлечься, что им бьют собак…) Не то что домашний арест! Мы сначала и слова такого не знали — арест. Но потом узнали. А началось все весьма легкомысленно. Моя бабушка, по совести говоря, стряпуха была никудышная, но какое это имело значение! Когда нам хотелось есть, а есть нам хотелось всегда, мы мели все подряд. За исключением чего-то такого из щавеля, потому что еду эту не смогла бы съесть даже корова Катька, а если бы проглотила, то сразу бы выплюнула. Как делали мы. Но пускаться в детальные объяснения мы не могли, а потому объявили о том, что у нас болят животы, у всех — этакая пузонедомогательная эпидемия.
Бабуля окинула нас пристальным взглядом.
— Болят животы? — спросила она бесхитростно, но вопрос был столь важен, что мы не посмели ответить словами и только кивнули.
— В таком случае марш в постель.
Для нас это было развлечение — валяться весь день в постели. Наутро мы только собрались встать, как головой замотала бабушка. Это было уже не так весело. На третий день, в воскресенье, в соседнем Кечкеде, где расположен аэродром, намечался парашютный праздник. Но нам не то что в Кечкед не разрешили отправиться, нам запретили даже торчать во дворе, откуда парашюты все же как-то просматривались. И тогда мы заплакали, заревели, стали виниться во всех грехах и прочее.
— Перестаньте, — негромко сказала бабушка.
И мы перестали.
76
Молилась бабушка постоянно. Если только не была чем-то занята, тут же начинала молиться. Или даже наоборот, молитву она прерывала только из-за неотложных дел. Если вообще прерывала!.. Мы часто видели, как она сидела в кресле у себя в комнате или на стуле у печки, сгорбленная, с закрытыми глазами, в своем черном платье, с четками или молитвенником в руках. Руки ее были очень похожи на руки отца — мужские, широкие, только с узловатыми шишками.
— Бабуля сейчас молилась?
— Верно, бабуля молилась, — отвечала она, прищурившись, иронично посмеиваясь, точь-в-точь как отец. Хотя ирония была ей чужда — она никогда ничего не комментировала, а без этого нет иронии; она всегда действовала. Делала что-то доброе, или что-то полезное, или то и другое одновременно. Из всей нашей семьи неожиданное “расставание” с прежней жизнью затронуло ее меньше всех, и, наверное, больше, чем все остальные, она сохранила одну из существенных черт семьи — это самое “делание” (“семья делателей”). Аристократизм же не сохранила, потому что ни капли аристократизма в ней никогда и не было. Трудно даже представить, как они уживались с дедом. Наверное, правда, что бабушка с дедушкой жили не ради друг друга. Но все же столько совместных дел… Наверное, именно по этой причине, а также из-за мадьярской своей истовости и не уехала она в 1956 году вместе с дедом в Австрию.
— А о чем вы молились?
— О чем? Хороший вопрос… Умеешь ты задавать вопросы. Смотри, наступит время, придется на них отвечать. — Я покраснел, чувствуя, что бабушка знает обо мне все, а такое всеведение обо мне я не одобрял из принципиальных соображений. — Между прочим, я о тебе, о тебе молилась, дружочек, — и окинула меня пристальным взглядом.
Мне нравится, да и раньше нравилось, когда за меня молились, — я представлял себе этакий банковский счет в Швейцарии, который, не поймешь, существует ли вообще, но, есть ли он или нет, счет этот пополняется. О нем можно вовсе не вспоминать, он все равно растет. В конце мессы я никогда не упускал случая получить благословение, benedicatvosomnipotensDeus, крестное знамение, PateretFiliusetSpiritusSanctus, Amen[17]. Это я тоже коллекционировал. Классический фарисейский подход. Суть фарисейства, стремление обеспечить себе страховку, я усвоил достаточно рано, усвоил, стало быть, что не любовь правит миром, но заповедь любви, заповеди вообще, заповеди Господни, и если мы будем их соблюдать или соблюдать значительную их часть (процент!), то, согласно неписаному договору, обретем спасение — в отличие от других, кто эти конвенции не соблюдает или соблюдает, но — в процентном отношении — недостаточно, а вместо того предается неумеренным возлияниям, лени, прелюбодейству и по этой причине попадет в ад.
«Да благословит вас всемогущий Бог». Когда священник говорил это мне, я всякий раз краснел. Каждое слово этой фразы я воспринимал, не мог не воспринимать всерьез, я отдавал себе отчет, что действительно получил благословение, и краснел оттого, что это настолько доступно, надо только явиться на мессу, и всемогущий Боженька в этот воскресный утренний час умудрится выкроить время, чтобы заняться мною, и не проверив даже, хотя бы через своих суровых посредников, достоин я или нет, вот так, запросто благословит меня.
Все это казалось мне столь поразительным и грандиозным (потрясающим небеса!), что я вынужден был защищаться, моя плоть, мой рассудок, мой ум (который тоже есть плоть) искали защиты, и наступил момент, когда я перестал понимать, что значит “благословить”. Так бывает, когда очень долго повторяешь какое-то слово, пока из него неожиданно не исчезнет, не испарится смысл и оно не станет пустым заклинанием, бредом.
Я попросил у отца толковый словарь. Благословить: просить благословения для кого-либо. На слово “благословение” я нашел то, на что и надеялся: “помощь Божия, милость Господня”. Полистав словарь, я заглянул в статью “милость”, где поначалу с испугом прочел: “милость” — это “пощада, помилование” — иначе говоря, меня великодушно простят и не будут четвертовать? — но ниже было еще и другое: “благосклонность, расположение”, что меня успокоило.
Итак, я коллекционировал и копил благосклонность и расположение Божье на далеком воображаемом счете, полагая, что даже если я и смешон в этом своем усердии, что если такой подход к делу и противоречит самой сути божественной благосклонности, все же я на каждой мессе получаю благословение, то есть помощь Божью, и никто не то что не собирается меня четвертовать, но мне даруют благосклонное всепрощение, которое распространяется, надо полагать, и на это самое фарисейское накопительство, а значит, в конечном счете все более или менее в порядке.
Впервые в жизни я держал в руках словарь. И поглядывал на отца в ожидании похвалы. Но ее не последовало. Почему — этого я так и не понял (по сей день).
— Посмотрел?
— Да, папа, посмотрел.
— Положи на место.
90
Мой отец, по собственному признанию, в футбольной команде играл правым крайним.
— Бегал-то я о-го-го!
В этом плане мы смело могли подшучивать над отцом, быстроногий правый крайний сносил наши шутки с достоинством. В перерывах между матчами (мы проводили их на лугу) игра продолжалась около дома; играли в “малый” футбол или били по импровизированным воротам, куда ставили в качестве вратаря сестренку. Что было сопряжено с так называемым “риском тетушки Голиат” — мяч временами неотвратимо залетал к соседям, и нам приходилось идти к их калитке и там канючить: “Те-туш-ка Голиат! Те-туш-ка Голиат!” Для обозначения улетевшего не туда мяча возник даже специальный термин: “тетушка Голиат”. Мы немного ее побаивались. Тетка она была неприветливая, не способная — надо же! — даже мячу порадоваться, ходила, с трудом переставляя ноги, и вот так, едва переступая, она отправлялась на поиски мяча, потом тащилась к калитке и, словно арбуз, передав нам мяч, с укоризной смотрела на нас. Она никогда не ругала нас, на лице ее не было видно никаких эмоций. Казалось, она постоянно следила за нами. И если вступала с нами в беседу, то разговаривала, как со взрослыми, что внушало нам страх. Поэтому установленный нами лимит составлял две “тетушки Голиат” за вечер. Когда же мы его превышали, то отправлялись к отцу (если он был дома) и просили его нас выручить. Отец выручал нас беспрекословно, как будто это входило в его обязанности.
Голиаты соседями были хорошими, но о них говорили, что они коммунисты. Дядюшка Голиат был коммунистом старым, из металлистов, бывших социал-демократов, а тетушка Голиат — коммунисткой новой, сделавшей карьеру уже после 1956 года. Понятия “хорошие” и “коммунисты” совместить было очень трудно, поэтому матери, которая призывала нас быть осторожными при Голиатах, мы не верили. Какие они коммунисты, если известно, что коммунисты бывают либо с копытами, либо такие, как наша училка Варади. (Позднее до меня доходили слухи, что они постоянно закладывали нас. Хотя при этом могли мирно судачить с родителями о состоянии тротуара. Доходили, правда, и слухи обратные: о том, что они на нас не стучали. Более того, поговаривали, что стучали на тетушку Голиат, которая была шишкой, а у шишек, известное дело, врагов всегда хоть отбавляй.)
И если уж отец выходил из дома, то непременно включался в игру, мы снисходительно позволяли ему, хотя и давали понять, что у всякого великодушия есть пределы (мы ждали, когда он уйдет, чтобы продолжить игру нормально), но фатер и не настаивал, понимая, что в смысле профессионализма он не очень-то вписывается в команду.
Как это ни банально, мне врезалась в память минута, когда отец словно бы между прочим бросил (куда, кому, зачем?), что я играю лучше, чем он когда-то. Чем он когда бы то ни было. Я попросил его повторить. И он повторил.
— Старик, ты играешь лучше, чем я когда-то. Чем я когда бы то ни было. — И гордо расправил плечи.
Чем это он гордится, не понял я, ведь гордиться должен был я, перешагнувший через его труп. Никогда, ни до этого, ни потом, мне и в голову не приходило, что я должен превзойти отца, но в эту минуту я подумал именно так: я превзошел отца.
— Я тебя победил.
Щемящее, сладкое чувство.
Но все испортил задумчивый взгляд отца, каким он окинул меня, заметив, как я напыжился; я с испугом подумал, что отца победить невозможно. Потому что нет поля. Или есть поле, но нет игры. Или есть игра, но в ней не забивают голов. А если и забивают, то нет судьи, который их засчитал бы. А если и есть судья — то это он сам.
Словом, вся эта ерунда насчет соперничества с отцом никогда не лезла мне в голову, лишь в тот день, когда прозвучала отцовская фраза и когда, между прочим, на ногах у меня впервые в жизни были бутсы с шипами — какое-то музейное старье, подаренное мне Ламби Фишером, в свое время игравшим вместе с отцом; не бутсы даже, а, можно сказать, ботинки, высокие и тяжелые; их прежний владелец входил, кажется, в руководство “Фради”, во всяком случае считался в футбольном мире фигурой и обещал как-нибудь взглянуть на меня, оценить, на что я гожусь, а ведь я уже превзошел отца, и, стало быть, жизнь моя на подъеме, ведь если в одиннадцать лет я достиг определенного уровня, уровня моего отца, по поводу которого мы, разумеется, не испытываем иллюзий, то это уже кое-что; я хотел навсегда запомнить этот момент, грязную, пыльную улицу, нетерпеливое лицо сестренки, стоявшей в воротах, и незнакомое ощущение тяжести от бутс дядюшки Ламби.
Играя в футбол, мы могли позволять себе что угодно. На поле командовали мы, и отец безропотно подчинялся столь непривычному порядку вещей.
— Скажите, Папочка, а что полагалось тому, кто не пасовал мяч его сиятельству быстроногому правому крайнему? Феодальная секира безжалостного палача?
Мы набивали мяч, перебрасывали его друг другу — это был наш файф-о-клок, — а он с удовольствием наблюдал за маленькими “графьями”. Я не помню, чтобы он любовался нами в другие минуты. Только когда мы играли в мяч. И мы никогда не были так близки с ним, как в эти мгновения у нашего дома, между двумя “тетушками Голиат”. Легкость, преисполненная любви, и стихийная радость связывала нас всех, хотя в конечном счете мы ждали, когда он оставит нас и вернется за пишущую машинку. Правда, ждали без нетерпения. Ждали естественно. Родители никогда не рассказывали нам о том сказочно-прекрасном мире, который у нас стащили тетушка Голиат и Кє, поэтому мы и не мечтали о нем. Молчали они об этом не из-за опасений (понравится, мол, еще!), не из-за безответственности, напротив, традиция эта (семейная), наверно, казалась им такой прочной, что не стоило на нее тратить слова. Зачем ухаживать, к примеру сказать, за дубом с тем же тщанием, какого требует какой-нибудь хилый кустик. От спокойного небрежения можно в любой момент перейти к спокойной заботе, суть остается в слове “спокойный”; хочешь говори, хочешь молчи, от этого все равно ничего не изменится. Хотя между “неговорением” отца и матери ощущалась разница — если отец молчал, то матушка наша умалчивала.
Единственной изо всей семьи, кто вспоминал иногда о минувшем блеске, была Мамочкина сестра Боди, носившая на шее бархатную ленточку a la Винтерхальтер[18] (мы никогда не называли ее тетей Боди, а только Бодицей, Бобикой), но ее высказывания были всегда весьма нестандартными; поскольку дед мой по материнской линии служил у деда по отцовской линии в должности управляющего, то все намеки (никогда не складывавшиеся в целостную историю) обычно сводились к смелости и достоинству дедушки Апика, с которыми он противостоял дедушке “графу Морицу”, но понять что-либо в хитросплетении их отношений нам было нелегко.
Зато когда мы играли у дома в футбол, то в этом вечернем общении с отцом нам очень хотелось выяснить два вопроса: во-первых, о праве меча, то есть о праве помещика казнить и миловать, ну и главным образом — а как обстояло с правом первой ночи, с jus primae noctis. (“Что-что, а это вы выучили! А о семи смертных грехах и битве при Лепанто, поди, не слыхали!”, “А битва при Нандорфехерваре!”[19], “Глупцы!”) Вообще-то, с отменой этого права народная демократия явно поторопилась. Отец усмехался, и потому нам казалось, что если права эти и отменили, то все же не полностью. Неужто и правда может случится, что голова училки Варади будет отделена от тела? Все село от мала до велика мы заставили бы присутствовать при казни! Или, может, достаточно просто плетей? Прежде всего нам нужны были зрители, все село. Или школа уж на худой конец! Седьмой класс — уж во всяком случае! А там посмотрим, право меча или ночи… Не все ли равно.
Историческая констелляция сложилась так, что родители тех парней, вместе с которыми играл наш отец, служили у нас в поместье, то есть всецело от нас зависели. И ситуации получались весьма забавные! Потому что, естественно, правый (быстроногий, как было сказано) крайний был на “ты” с левым полузащитником (как тогда говорили, хавбеком), сыном глухого портного Кнаппа (который в 1949 году пошил моей тетушке Карле извозчицкие портки из вельвета — “материалец еще довоенный, контесса, не от коммуняк, слава богу”; моя тетушка, дабы как-то помочь родителям, занималась развозкой дров и угля, и, поскольку ей было лишь двадцать лет, все уверены были, что ей не справиться, но она все же справилась, и старый словак, дуайен этих самых возчиков, удовлетворенно взглянув на портки, заявил: ну вот, наконец-то оделись как полагается, а то все форсили, матросские блузы и прочее; но власти решили по-своему, и когда танти Карлу, как положено, отправили в ссылку, то обвинили ее среди прочего в том, что, одеваясь таким вот образом, она пыталась вызвать в народе сочувствие и “коварным образом замаскировать свое графское происхождение”). Короче, друг друга они называли по имени: Мати, Додо. А зимой, во время охоты на зайцев, тот самый хавбек, здесь и теперь — загонщик, сорвав с головы шапку, почтительно приветствовал сурового старшего егеря г-на Келемена (для других — просто Пишту), который и нанимал, а точнее сказать, приглашал, загонщиков, после чего, посмеиваясь, хлопал по плечу того моего отца, перед которым в это же самое время с еще большим почтением снимал шапку упомянутый старший егерь. Шапки были весьма подвижны (за исключением головного убора отца).
Словом, я лучше. Мне захотелось еще раз услышать слова отца. И отец легко повторил:
— Ты лучше.
А немного спустя произнес красивую, навсегда впечатавшуюся мне в память фразу, за небрежным остроумием которой скрывалось… да много чего скрывалось.
— Достаточно долго я был сыном своего отца, — сказал он, — теперь же все больше и больше становлюсь отцом своих сыновей.
— А я? А я? — лицемерно заверещала сестренка.
— Твоим тоже, конечно, — кивнул отец и, с коварной внезапностью пнув по мячу, отправил его в ворота.
Удар был сделан носком ботинка. Оценивать его с точки зрения техники я не буду.
94
Итак, мой отец с моей матерью прогуливались по сомлевшему от жары перелеску (предгорья Вертеша), и ни один из них не думал о том, что все вокруг, насколько хватает глаз, достанется моему отцу. Отец — потому, что когда человеку принадлежит все, то думать обо всем этом ему не с руки, да к тому же и незачем; а мать об этом не думала, потому что подумала еще накануне вечером, когда из замка неожиданно прибыл Менюш.
Менюш Тот, или Менюш-младший, бывший слугой отца с тех пор, как он стал совершеннолетним, нагрянул с вопросом, не угодно ли будет барышне Лили прогуляться с баричем Матяшем. Вот об этом она и задумалась, попросив Менюша подождать, пока она взглянет на расписание уроков, — о том, что все вокруг, насколько хватает глаз, принадлежит молодому отпрыску графской семьи, а также о том, нужно ли ей, ее глазам, это “все вокруг”.
— Ладно, Менюш, скажите, что я приду. — Парень не шелохнулся. Моя мать вопросительно наклонила головку, и слуга, чувствуя, что кровь бросилась ему в лицо, кинулся наутек, как заяц или другое какое не шибко смелое существо.
Наша мать была на четыре года старше отца, что долгое время от нас скрывали, конкретней, скрывала Мамочка и правильно делала, потому что, когда мы про это узнали, то крайне изумились и осудили ее за столь неожиданное постарение, которое, ко всему, она устроила у нас за спиной. Супруги должны быть одного возраста, полагали мы, это естественно, а все прочее — извращение. Что дедушка наш на пятнадцать лет старше бабушки — в это мы не вдавались, лишь фарисейски пожимали плечами. Но чтоб женщина была старше мужа, такого не может быть. Вот в это “не может быть” мы и въехали, когда тайна в конце концов вышла наружу. Может, она просто родилась раньше, а не старше его, выдвинул версию младший братишка; это было еще до того, как мы начали изучать математику.
В тот год, когда отец получил аттестат зрелости, Мамочка окончила педагогическое училище. Папочка, по словам Бодицы — она тоже иногда называла его Папочкой, что независимо от смысла звучало мило, — постоянно торчал у них, в доме управляющего, и скорей даже не из-за Мамочки, а из-за царившей в доме душевной атмосферы, что мне следовало понимать (я и понимал) таким образом, что наверху, то бишь в замке, жизнь была холодная и бесчувственная, не то что у них. В доме управляющего частенько устраивали танцы, потому что дед Апик выписал из Дьёра проигрыватель. Грам-мофон — говорила Бодица; все иностранные слова она, как и Мамочка, произносила по-особенному: та-а-кси, атэлье.
— Матяша дома не очень-то баловали, твой дед, высокородный граф — уж ты не сердись на меня, сынок, — вообще никого не любил, а бабушка — разве что мертвых, вот в чем правда-то.
Я, естественно, не верил ни единому слову своей очаровательной тетушки.
У отца в манере одеваться это самое “насколько хватает глаз”, мягко говоря, было незаметным.
— Да ведь вы уже выросли из этих брюк, — изумилась девушка. Она сказала это серьезно, и не думая высмеивать моего отца. Тот с любопытством окинул себя взглядом. Действительно, упомянутый предмет одежды заканчивался выше щиколоток, и даже верх грандиозных высоких ботинок, смахивающих на солдатские башмаки, не стыковался с низами брюк.
— Сойдет, — пожал плечами отец.
Мы знали эту его черту, это его практичное безразличие, небрежное равнодушие к вещам. До красоты (даже собственной) ему не было дела; тут отец продолжал линию своей матери, бабушки из Майка.
Как-то одна милицейская дама, лейтенант, урожденная графиня N., рассказывала, что однажды танцевала с моим отцом и что танцевал отец отвратительно и одет был ужасно… при этом она запустила руку в мою шевелюру. Мне тогда было восемь лет и, в отличие от отца, я всегда, при любой возможности, пользовался своей красотой — пусть даже тусклой, унаследованной только частично. Графиня N. (лейтенант милиции) была без ума от моих волос.
— Сколько раз мы подшучивали над твоим отцом! А он все отбрехивался! Мол, в деревне ботинки с высокой шнуровкой очень даже практичны, ну а что городской моде не адекватны, я буквально его цитирую, так в соответствующих закупках маменьки это не играет никакой роли! Бог ты мой, ну и спартанка твоя бабушка!
— Брюки как брюки, — констатировал мой отец, — их еще папенька мой носил.
Мать не выдержала, рассмеялась.
— У него, никак, помер портной, — прыснула она.
— Как помер? Что значит помер?! — покраснел отец, с которым редко случалось, что он чего-то не понимал.
— Вот-вот, преставился славный швец, не успев завершить сие величественное творение, которое, как вы изволили заметить, на протяжении поколений служит верой и правдой вашей семье, с честью пережив не одну вельможную задницу; скончался бедняга, так и не доведя до конца славное произведение под названием брюки с напуском!
— Вы надо мной смеетесь! — с радостью осознал отец.
— Если и так, милостивый государь, то самую малость.
И молодая учительница печальным взором окинула моего отца. Юноша нравился ей, и гордый профиль его, и большие очки в роговой оправе, придававшие ему какую-то беззащитность, и стройная фигура, и игривый, кажущийся ненадежным взгляд. Даже горестной судьбы портняжку она записала ему в актив. И сердце ее сжималось от мысли, что, возможно, судьба сведет ее с этим молодым мужчиной, а еще больше сжималось, когда она думала, что, возможно, и не сведет. Мой отец, ничего по обыкновению не замечая, непринужденно болтал.
— А вы знаете, что это только на первый взгляд — лес, на самом же деле — скорее парк, маскирующийся под лес.
— Ну, это все какие-то католические представления… То, да не то, но именно благодаря этому как раз то. Вот мы, протестанты…
— Знаю, знаю, вам бы только протестовать!
Мать взглянула на него с изумлением, к подобному легкомыслию, несерьезности она не привыкла. У них дома, в семье, даже шутка всегда имела глубокий и, по возможности, поучительный смысл. Всякого рода дурачество, игра слов были запрещены. Но не юмор — напротив, людей без юмора они опасались. В семье же отца, в отличие от них, никогда никого и ничего не боялись, хотя распространяться на эту тему и не любили. Все, что было им не по нраву, для них просто не было темой, так что этого как бы не существовало. Существует лишь то, что выражено словами. В семье матери говорить можно было обо всем, и в этом была их смелость. В семье отца говорили только о том, о чем говорить хотелось, и в этом тоже была своя смелость.
В сердце матери, вместо того чувства, от которого оно минуту назад сжималось, вспыхнуло вдруг презрение. Лицо ее пылало от волнения, тело горело, а внутри… глубоко, глубоко внутри пульсировало что-то крохотное, ледяное. Она испуганно потянулась к груди, помассировала, словно пытаясь растопить эту льдинку. Тогда ей было еще невдомек, что эти два чувства будут сопровождать ее всю жизнь, что все в ней изменится, изменятся ее краски, слова, запахи, и только два эти чувства будут сопровождать ее до конца: восторженность и презрение, а также некое их производное — жалость.
— Мы, протестанты, — моя мать, впрочем, протестанткой и не была, а только ее отец, — смотрим на вещи прямо, а не с изнанки!
Они стояли друг против друга. Мой отец относился в эту минуту к миру, ко всему, что раскинулось “насколько хватает глаз”, весьма благодушно. Мать не обращала внимания на взгляд отца, хотя он смотрел на нее в упор, ей нужно было высказаться до конца. Это тоже было у нее семейное, не упрямство, а стремление к полноте. В семье отца полнотой обладал и фрагмент, ибо фрагмент является таковым не оттого, что в нем не хватает чего-то, а оттого, что в нем есть. Мать страдала, если что-то было неполным и фрагментарным — обрывком, остатком, обломком, клочком, лоскутком, осколком, кусочком, обрезком, шматком, чем-то незавершенным и неоконченным, а в семье Папочки интересным, заслуживающим внимания считалось все. Все сущее.
— Лес есть лес, — строгим тоном заключила учительница.
Отец рассмеялся. Этого смеха в чистом виде мы уже не слыхали, мы знали только его улыбку, чаще всего смахивавшую на усмешку, а громкий, раскованный, производимый всем телом хохот… конечно, мы его слышали, но только когда отец был навеселе, и, конечно, боялись его, ибо он, этот хохот, потому и казался страшным, что выражал и передавал бесстрашие. Словом, то был гомерический хохот.
— Лес есть лес… да, конечно, моя дорогая, прелестная барышня, — и пожал матери локоток, которая в ярости от пошлости этого жеста, но не менее — оттого, что жест этот нравится ей, хоть она и ненавидит всяческую пошлятину, побледнела. — Лес есть лес, разумеется, но слова… являются ли они лишь словами, вот в чем, как я полагаю, вопрос…
Мать моя не понимала юного графа, не понимала его беззаботной веселости, не понимала странного кружения вокруг слов. У них говорить о словах было не принято, словами пользовались, использовали их по прямому назначению — в речи, сам же по себе язык для них никогда не являлся предметом речи (благодаря чему и миновали их многие неприятности). Они пользовались словами, как пользуется своим инструментом мастеровой, относились к ним уважительно, как каменщик — к мастерку, как маляр — к своей кисти, лелеяли их, содержали в порядке, трепетно (или, как говаривали когда-то, с чувством) перебирали их, случалось, с брезгливостью или гневом, с трезвой практичностью или же, наоборот, страстно, с любовью, с нежностью; они чувствовали ответственность за слова, так как им было что терять, а при пользовании словами всегда что-то стоит на кону.
В семье отца, а точнее сказать, в семье деда, напротив, никогда не было ощущения, что им есть что терять, ибо было у них — повторюсь — всего столько, что они справедливо чувствовали: потерять это невозможно, ведь нельзя же, в конце концов, потерять все, потерять можно много, но ежели от всего отнять много, опять же останется все, а значит, останется то, что и было, короче, при таких обстоятельствах вдаваться в этот вопрос не было никакого смысла. Когда же они удостоились исторического счастья потерять все, что было, мысль эта получила логическое завершение: если у человека нет ничего, то сколько бы он ни терял, у него останется ровно столько же и положение его не изменится, и на самой вершине великого “ничего”, куда моим предкам пришлось приземлиться, им оставалось лишь констатировать, что горевать о своем положении, опять же, нет никакого смысла, и они либо отправлялись на арендуемый исполу участок окучивать картошку, либо усаживались на террасе поразмышлять о превратном ходе истории.
К словам они тоже относились иначе. Если слова, сообразно сказанному, — это инструменты, то такими же инструментами они считали и самих себя: мастерком или кистью. И наоборот, если себя они почитали за мастеровых, ремесленников, то точно так же, как к равноправным, подходили они и к словам, во всяком случае в том смысле, что они (мастеровые и инструменты) друг от друга неотделимы. Поэтому ни рука, возводящая стену, ни рука маляра, эту стену красящая, для них были не видны, как не видна была, разумеется, и божественная рука, творящая этот мир. Мир строился, красился сам собой; словами они не пользовались, а сражались, боролись с ними (кто кого?), короче, не было для них ни лесов, на которых они, как мастеровые, стояли бы, ни стремянки, на которую, как маляры, они бы взбирались, и не было у них тех метафизических очков (то есть они все же обладали не всем?), через которые можно обозревать яркий и полный звезд небосвод (моя бабушка здесь — исключение), словом, между ними и миром не существовало дистанции, они постоянно вмешивались в этот мир, неотъемлемой частью которого являются и описывающие мир слова, и даже паузы между словами.
Юноша думал о том, что все рядом, в то время как спутница его — о том, что все далеко.
95
Оса не думала ни о чем. Оса действовала, причем действовала с лету. Своими фасеточными глазами она давно уже заприметила парочку; а пуще всего внимание ее привлекала раздувавшаяся на ветру юбка, ярко-желтый, плывущий меж зеленых деревьев гигантский колокол с двумя мелькающими языками — бим-бом, бим-бом. Лето 1938-го обещало быть благодатным, жаркий июль поторапливал к созреванию фрукты, и оса-сангвиничка энергично сбирала сладкий нектар. Но грушу такого размера, как эта, она еще не видала, хотя уже облетела весь (неправильный) треугольник между Насыпью, хутором Жемье и хутором Биборка, слетала также на хутор Эдит, где земли лежали в этом году под паром, наведалась в прямую, будто стрела, знаменитую липовую аллею, что вела прямо к замку (по которой как-то проехал даже сам Меттерних — правда, по ошибке, ибо “в Азии” он ориентировался гораздо хуже, чем в политических салонах Европы; позднее проследовали здесь и русские войска, о которых сказать, что они заблудились, довольно трудно; точнее, немцы и русские в сорок пятом занимали замок поочередно, причем первые вывозили мебель, предметы искусства, картины и вазы весьма аккуратно, с пиететом к культурному достоянию, по реестру, последние же поступали больше по велению сердца, блюли чистоту — к примеру, нужду справляли не на полу, а приспособив для этой цели разбитые, раскуроченные печи с херендскими, в стиле рококо, изразцами, украшенными вензелем Эстерхази с зелеными веточками, а когда обнаружили во дворе нужник, то грязную глинистую дорожку к нему опрятно выложили фолиантами в толстых кожаных переплетах подходящего для сей цели формата — томами Энциклопедии, а кроме того, неделями, изо дня в день, жарили в горящих роялях барашков, тщательно укладывая полутуши на струны), словом, жизнь была полна романтических приключений (я имею в виду жизнь осы).
Была ль то оса-песчанка, оса листовая иль складчатокрылая — мне во всяком случае это неведомо. Исходя из последующих событий, оса была в первую очередь шустрой.
К людям она относилась амбивалентно. Оса-мать истерически умоляла сына-осенка остерегаться их, по всей видимости, путая свой осиный род с пчелами, которые могут ужалить всего один раз — ужалят и умирают, и все-таки жалят. В пчелах есть что-то от японцев: тоже рисковые. Когда, соблазняемая пирожными, медами и соками, оса подлетала к людям, те смешно махали руками и изображали на лицах ужас и отвращение. Это было занятно. Размахивание руками не могло успокоить ни одну из сторон, решение оставалось в членистоногих руках осы: либо отлететь элегантно в сторону в поисках новых песен, новых пирожных, медов и соков, либо не размышляя — з-з-з-з — спикировать, как бомбардировщик, точнее сказать, обрушиться — з-з-з-з, — как бомба.
И тут мой отец неожиданно для обоих (и даже для всех троих), крепко взял мою мать за запястья и, как заправский танцор, закружил ее; юбка матери разлетелась на весь белый свет; карусель, да и только, где он и она — это всё, и ярмарка, и карусельщик, и сама карусель с болтающимися на цепях сиденьями, и даже опьяненно кружащиеся на карусели Имре Шоош с Мари Тёрёчик[20], о которых в то время они еще не могли и слышать, — тоже он и она.
Отец был тогда в самой силе; он играл с учительницей, играл серьезно, как умеют играть только молодые. Мать же играть не любила. Точнее, любила, но — в карты и прочие общие игры, за которыми можно было сидеть на просторной веранде с отцом и мальчиками — двумя ее очаровательными и многообещающими братцами, старшим и младшим, любила всякого рода головоломки и викторины, игру в города, в “монополию”, способна была забыть во время игры обо всем на свете — но только в том случае, когда сознавала, что в данный момент находится там, в том мире, в мире игры, а не здесь, на веранде; но если она попадала в тот мир неожиданно или ее неожиданно, без предупреждения, вталкивали в него, в ситуацию с неизвестными, непроясненными правилами, а может, и вовсе без правил, тут Мамочку кидало в жар. (В графском семействе рассуждали об этом иначе: наш мир — это мир, где есть все и ничто, иными словами, игра; не мир зазеркалья, где ничто не имеет веса, где нет дня и нет ночи, не мир предзеркалья, но и не зеркало.)
— Если я вас сейчас отпущу, вы улетите в другую галактику! — воскликнул отец.
Так не отпускай же меня, дурачок, подумала девушка, вслух же, хотя из нее и вырвалось нечто вроде восторженного вскрика, лишь попросила его прекратить это баловство. Она явно разделяла довольно расхожее представление, будто игра — это дело пустое и несерьезное, некое шутовство, инфантильность, незрелость, детское баловство.
З-з-з-з, оса и представить себе не могла этакого скандала. Желтый колокол так и летал над миром, и язычки колокольные так мотались в сладостной полутьме, что у осы пресеклось дыхание. Хотя говорить о дыхании в данном случае не совсем… но пуще всего осе было жалко, что, как у всякого перепончатокрылого, у нее нет настоящего сердца, которое в испуге внезапного счастья могло бы зайтись сейчас в сумасшедшем биении. Когда же отец грубоватым движением оторвал мою мать от земли, больше того, взяв за талию и не прекращая танца, крутанул ее вкруг оси, то есть вращал в кружении (получалось что-то вроде космического аттракциона в городском луна-парке), мать в испуге внезапного счастья взвизгнула, и оса, воспользовавшись суматохой — з-з-з-з, шмыгнула внутрь колокола: бим-бом, бим-бом! — что за сладкий, благословенный звон, в котором смешались земля и небо, тьма и свет; сквозь просвет в кроне летнего дуба мелькнула голубизна небесной гармонии, чтобы тут же уступить место земной, этой влажности, густоте, этой плоти, в которую захотелось вонзиться, выкусить, поглотить, пожрать частицу ее, присвоить и слиться, окунуться в нее, раствориться, сгинуть, сделать своей, быть ею, и вообще — быть!
И погрузив торжествующее жало в тот нежный холм, точнее в спускающуюся с холма лесистую лощинку — ближе к самому краю темнеющего, будто долина ручья Порколаб, овражка, глубоко, как еще никогда ни в одну субстанцию, погрузившись в душистую пряную плоть, бурно, яростно, молекула за молекулой продираясь сквозь чуждую эту материю и тем самым делая ее своею и обжитой, — оса ощутила одновременно и жажду смерти, и жажду вечного бытия. Но выбрать меж тем и другим, если это вообще возможно, было уже не дано — не успела она вырваться из этой пульсирующей магмы сладкой погибели, как одна половина тельца ее оторвалась от другой (предположим здесь, что жало осы было спереди, как клык хищника, нападающего в открытую, face to face, а не выпускающего убийственное орудие сзади, из кончика брюшка, тайком, недостойно и словно бы между прочим), крылышки, еще подвижные, шелестящие, вынесли на свет божий… что и кого? В последний момент опьяненная оса почувствовала себя раздвоенной — она была одновременно сказуемым и подлежащим, была и внутри и снаружи, ее вечное и неодолимое желание исполнилось, и она упала на землю.
Лето кончилось.
Мать моя была вовсе не плаксой, нет, но тут исторгла такой сумасшедший визг, что отец, голова у которого тоже кружилась, едва не отпустил ее, и тогда, словно выпущенная из пращи, моя мать полетела бы, как мы знаем, в другую галактику; взмыв высоко-высоко над дубравой, поднявшись над Кечкедом, Кёмлёдом, Надьигмандом, она летела бы, оставаясь в воздушном пространстве фамильных владений, в сторону Торньо, Чордакута и прочих и прочих местечек, раскинувшихся окрест, насколько хватает глаз.
Наследник Чаквара и Майка растоптал кружащуюся на месте осу, точнее остаток осы, и взял инициативу в свои руки. Уложив мою мать, одурманенную после укуса осы, словно после наркоза, на мягкую, застеленную тенью траву под деревом, он повернул ее на бок и, откинув юбку, столкнулся нос к носу с другой половинкой осы, с ее столь трагичной, но, как мы видели, тоже счастливой частицей.
— Лили, дорогая, — прошептал он с мрачной серьезностью, — я должен сию же минуту нейтрализовать этот яд, — и сделал все то, что сделала и чего не смогла сделать бедняжка оса.
Не знаю, много ли было в их жизни подобных звездных мгновений, но думаю, что их можно пересчитать на пальцах одной руки.
Вот, пожалуй, и все, что я знаю о сексуальной жизни своих родителей.
96
Отец возвращался в замок довольный, мать — в усадьбу — с бледностью на лице. На развилке дороги, у прудов, где когда-то стояла мельница, она резко, отрывисто бросила:
— Нет.
— Что — нет? — усмехнулся юноша.
— Нет.
Отец не придал этому особого значения; о, знаем мы, знаем, как упрямое “нет” тихой ночью превращается в “да”, как непокорные вечером губы наутро становятся мягким податливым ротиком, — такие мысли, точнее, такие глупости роились в голове отца. Вдохнув же поглубже воздух, он понял, что образ и запахи этой долины, где струился ручей Порколаб, будут искушать его до конца дней. И в этом отец оказался прав.
Но ни на следующий, ни на третий день с моей матерью он не встретился. Она вышла замуж за какого-то Хорвата или Сабо — от нас она это скрывала, как и свой настоящий возраст, как будто вычеркнула из жизни несколько лет, — который на следующий день после свадьбы ушел на фронт и сразу погиб смертью храбрых на русском фронте. Впоследствии мы расценили это как весьма героический и очень тактичный поступок — сей неизвестный мужчина решил все же не навязываться нам в отцы, ведь ясно же, что отца мы не променяем ни на кого другого.
А когда десять лет спустя отец с матерью снова встретились, то разве только слепой мог еще утверждать, что все кругом, насколько хватает глаз, принадлежит моему отцу.
106
В связи с войной мы как-то поинтересовались у отца, приходилось ли ему убивать. Убивать человека. Как обычно, от имени коллектива выступала сестренка. Остальные стояли рядом. Лесенкой.
— А скажите, пожалуйста, Папочка, вы когда-нибудь убивали людей?
Сестренка умела разговаривать с взрослыми. Она, например, никогда не говорила “целую ручки”, как полагалось детям, а, здороваясь со взрослыми, произносила с серьезностью пародиста: “доброе утро”, “добрый день”. Взрослые старались реагировать на это улыбкой, но избежать последствий все равно не могли и с сестренкой общались не так, как с другими детьми. Разговаривая с нею по телефону, многие не осмеливались говорить ей “ты”.
— Всего доброго, барышня!
— Всего добгово, — отвечала она, будучи еще не в ладах с буквой “р”.
Сестренка всегда как-то выделялась. Отец — никогда. К примеру, когда он входил в пивную, то сразу вписывался в среду, и, хотя в крутолобом лице его и в осанке было что-то такое, люди спокойно вступали с ним в разговор, видно было, что он свой, не чужак, словом — абсолютная мимикрия. Когда мы ехали к бабушке, на маленькой пересадочной станции Фелше-Галла нам приходилось ждать поезд в привокзальной корчме. Переступая порог, отец как-то съеживался, разбирал себя по частям, перекраивал наново и уже преспокойненько тянул пиво из горлышка, по-приятельски разговаривал с корчмарем и шутил с официанткой. Как-то раз в корчме на сдвинутых у стены ящиках из-под пива сидели два пьяненьких мужичка — не старые, но с выщербленными зубами, небритые, из тех, что не просыхают годами. Икая и скалясь, они дружелюбно и по-своему ласково приветствовали сестренку:
— Привет, муха.
Та ответила без тени заносчивости и даже не холодно, а формально и вежливо, то есть самым не подходящим в данной обстановке образом.
— Добрый день, — сказала она без улыбки.
Мужчины на ящиках переглянулись и посерьезнели. Уж не знаю, о чем напомнила им эта худенькая стрекоза, но на лицах у них появилась какая-то робость.
108
— А скажите, пожалуйста, Папочка, вы когда-нибудь убивали людей?
Мы притихли, ожидая, что будет. Но он не убивал, во всяком случае так он сказал и окинул нас понимающим ласковым взглядом. Когда мы задавали отцу хорошие вопросы, то он иногда замечал нас, он снова нас замечал. И тогда в глазах его опять появлялось это радостное изумление, как будто он неожиданно обнаруживал, и сюрприз этот был для него приятен, что мы — его дети, а он — наш отец.
Ответом отца — что он никого не убивал, мы были разочарованы. Что же тогда он делал на войне? Вон Пал Кинижи[21] убивал ведь, иначе как бы он мог спасти родину! Может быть, ему удалось отвертеться по дедушкиной протекции?
— А вам, значит, хотелось бы, чтобы я убивал, резал, гробил, мочил?!
Мы не стали вникать в это “резал, гробил, мочил”, да и насчет убийства вопрос волновал нас лишь потому, что нам очень хотелось, чтобы в фильме “про войну”, который существовал в наших головах, у нашего отца тоже была какая-то важная роль.
Словом, ответить мы не посмели, а только усердно закивали головами.
— А вы не подумали о том бедолаге, которого я — чисто предположительно — мог бы убить?
Это “предположительно” мы опять же не поняли, но показали всем своим видом: нет, об этом мы не подумали.
— А о детях его, которые, может быть, ваши ровесники?! — Мы, толстокожие, мотали головами: нет, о них не подумали тоже. — Но ведь вполне может быть… что они сейчас изучают в школе то же самое, что и вы! — с горечью крикнул отец. Странно: Папочке, похоже, казалось, что если у нас в головах то же самое, что у них, то в нас должно пробудиться сочувствие и нам легче будет понять абсурдность всей ситуации. Но у нас в головах были вещи еще более странные.
— Дети фашиста могут быть только фашистами! — воскликнул я неожиданно.
Отец ошарашенно уставился на меня, как будто я врезал ему под дых. Мы поняли, что допустили оплошность. Обидели его глубочайшим образом — вот только не знали чем, как.
— Что такое фашист, по-твоему. — Отец был, видно, в таком отчаянии, что не мог даже задавать вопросы, заменяя вопросительную интонацию утвердительной.
— Фашисты — это фашисты! — отчеканил я не задумываясь.
— Немцы то есть, — выручил меня младший братишка.
— А мы что же… мы разве не на стороне немцев были?!
От тона отца мы несколько оробели — с одной стороны, он говорил с нами, как будто мы взрослые, с другой же — было заметно, что в этой взрослой дискуссии дела его плохи, и это было ужасно. А конкретно, больше всего нас обескураживало, что, оказывается, мы сражались в одном лагере с немцами, то есть фашистами! Миклош Хорти, тот, может быть, и сражался, но мы, венгры? Такого не может быть! Ничего себе шуточки! Как это может быть, чтобы дедушку немцы арестовали и посадили в тюрьму, а его сын, то бишь наш отец, находился в военном союзе с теми же самыми немцами!
— Вот именно так и было! — воскликнул отец и даже капризно притопнул ногой, как какая-нибудь принцесса.
Но это нас уже не интересовало. Все имеет свои пределы, и глупость тоже.
111
Когда я поспорил с братьями Хусарами о том, кто такие лабанцы, поскольку они утверждали, что лабанцы — это мы (в то время как я полагал, что это вовсе не так), а они, дескать, куруцы[22], и на мой вопрос, с какой это они стати куруцы, они мне сказали: с такой, что они — бедняки, на что я ответил, мы тоже бедные, и добавить нечего было ни Хусарам, ни мне самому, — я, вернувшись домой, спросил у матери, а правда ли, что мы — бедные?
— А то ты не видишь?! — ответила она, даже не взглянув на меня.
В ответе ее мне послышалось раздражение, как будто я усомнился в нашем бедственном состоянии и вытекающих из него неимоверных тяготах, которые ложились на ее плечи. Тот же вопрос я задал отцу. Но он неожиданно для меня над вопросом задумался. И с интересом оглянулся по сторонам, словно бы для того, чтобы взвесить и оценить наше положение.
— М-да… по нынешним временам богатыми нас назвать трудно. — И добавил, что противоположность “богатого” не есть “бедный” и что если кто не богатый, то это не означает, что человек этот бедный. Бедный — это гораздо хуже, то есть обездоленный, неимущий, горемычный, бедолага, короче. — Нет, сынок, мы не бедные, мы просто в данный момент живем в бедности.
Отца нашего всегда отличала рассеянность, которую он пытался маскировать подчеркнутой предупредительностью и внимательностью. Он постоянно пребывал не совсем там, где в данный момент находился. Мы тянулись к нему и хватали руками воздух. Иногда воздух имел очертания нашего отца. Мне казалось, что этим противопоставлением — бедность не то же самое, что жить в бедности, — он как бы давал понять, что нам по каким-то неясным причинам жить легче, что жизнь эту мы избрали сами, просто так, чуть ли не из желания поиграть и развлечься и что состоянию этому можно в любой момент положить конец.
— Ну, это, пожалуй, преувеличение, — благодушно качал головой отец. Ему нравилось видеть мою растерянность, но все же он согласился: во время ссылки нам было легко от постоянного ощущения, что с нами творится несправедливость. За внешними атрибутами поражения скрывалась нравственная победа.
— Легко не легко, а трудно, — отозвался женский голос из кухни.
117
Семья моей матери была не в восторге от этого брака. Хотя в то время, в 1947–1948 годах, трудовые отношения между дедом моим по отцу и дедом по матери уже прекратились, забыть обо всем, разумеется, было невозможно. Но невозможно было и обвинить мою мать в желании сесть кому-то на шею. Такому обвинителю явно бы изменяло чувство исторического ритма. Отца в это время можно было уже любить разве что за красивые глаза. Младший брат моей матери дядя Эндре (все звали его дядя Плюх, потому что в Сент-Яноше был огромный сад, а в саду том — скороспелая груша, к которой якобы дядя Плюх, будучи еще совсем мальцом, подтаскивал свой детский стульчик и сидел там часами, наблюдая за грушами, пока какая-нибудь из них не срывалась с ветки; малыш тогда кивал головой, произнося: “плюх”, что до четырехлетнего возраста оставалось единственным словом его лексикона), так вот, дядя Эндре, вернувшийся с войны в октябре 1947-го, тоже не одобрял этот брак, хотя отца моего он любил, они были с ним одногодки, в один год попали в Будапешт, записавшись в университет, а затем — в офицерскую школу “Людовика”. Вместе они познавали и ночной Будапешт, и бар “Табан”, что на улице Хаднадь, а в том баре — официантку Мицике!
— Как-то мы просадили там пенге десять или пятнадцать. А руки наши встретились на коленке Мицике! Ну и смеялись же мы все втроем. А что еще нам оставалось?
Дядя Плюх говорил своей милой сестрице:
— Запомни, семейство аристократов скорее потерпит, чтобы отпрыск их взял в жены продажную девку, чем девицу из захудалого рода. Семья у них щедрая, да щедрость свою они обращают лишь друг на друга. И что бы они ни говорили, тебя всегда будут презирать. И в первую очередь — твой будущий свекор. Помни, всяка сосна своему бору шумит,— говорил он.
Дядя Плюх был не то чтобы строг, а скорей педантичен, у него были свои принципы, которых он придерживался неукоснительно. Свои принципы — причем самые что ни на есть принципиальные — имелись у дяди Плюха и в области педагогики, и матушке от него часто доставалось за наше в корне ошибочное воспитание. Самое странное, что она не восставала против его желания как-то поправить дело, не высмеивала его, не гнала прочь, а давала — пусть минимальный — простор для его деятельности.
В качестве первого шага дядя Плюх завел в доме так называемый Черный гроссбух — черного цвета тетрадку, куда заносились все наши упущения и провинности, а также разнообразные проявления нерадивости, и в той же строке — наказания (запреты и отработки), а также отметка об исполнении наказания.
Этот новый, неведомый нам армейский порядок мы переносили с каменными физиономиями и без малейшего признака возмущения. Мать следила за нами с изумлением, просто не узнавая нас: к такой помощи с нашей стороны она как-то не привыкла.
Хотя мы всегда помогали ей, регулярно ходили в магазин за покупками со списком того, что купить и — в скобках — что купить, если нужного нет, мы знали все наизусть, бояться за нас было нечего десять булочек, два кило хлеба, двести грамм “паризера” (она никогда не писала — вареной, что то же самое). Салями, наоборот, мама всегда записывала как “Пик”[23] (но в магазине мы все же спрашивали салями). Правда, этот деликатес покупали мы редко и всегда не нарезанным, а кусочком, потому что салями резала мама. К этому делу не допускался даже отец, потому что все, кроме Мамочки, резали (бы) слишком толсто. Как-то раз я втихую, по-воровски смолотил кусман толщиной в палец, словно это был ломоть хлеба или домашней колбасы, но вкус салями оказался совсем другим; нечистая совесть и колдовские чары греха, как видно, воздействует на вкусовые рецепторы. Таких тоненьких кружочков салями, как у Мамочки, я никогда не видал. Чудо, а не кружочки, через них даже солнце просвечивало. Мы знали, сколько кружков полагалось класть на ломоть хлеба. У дяди Плюха, наверное, был бы установлен даже процент: какую часть поверхности хлеба должна покрывать колбаса, и он заставлял бы нас этот процент вычислять. Позднее, уже в гимназии, я ходил к нему совершенствоваться в высшем, как он выражался, матезисе. Склад ума у него был скорее инженерный, а не математический, но в его голове царил редкостный порядок, что оказывало на меня благотворное влияние. Он спокойно — в отличие от меня, в таких случаях изумлявшегося, — относился даже к тому, что некоторые задачи мы не могли с ним решить.
Что касается салями, то (к сожалению) количество полагающихся кружочков известно было и без математических вычислений. Во-первых, кружочки не должны соприкасаться или перекрывать друг друга. А во-вторых, нельзя отрезать куски хлеба, на которых могло поместиться больше трех ломтиков колбасы. Сестренка, которая обожала загадки и вообще любила мыслить и над всякой всячиной ломать голову (если полторы белки съедают полтора ореха за полтора дня, то сколько орехов съедят девять белок за девять дней), предложила определить идеальный размер ломтя хлеба, при котором достигается наилучший коэффициент использования салями, но думать над этим было бессмысленно, потому что идеальный вариант — половинка булочки, разрезанной вдоль и слегка, чтобы ямочки только закрыть, намазанная сливочным маслом, а сверху — кусочек зеленого перца и целый кружок салями.
Наряду с Черным гроссбухом одним из выдающихся педагогических изобретений дядюшки Плюха было соревнование “Как правильно вести себя за столом”. Дядя Плюх подробнейшим образом расписал правила этикета и систему оценок. Как держать в руках нож и вилку (не за шейку, естественно), рука с ложкой движется к голове, не наоборот, руки всегда на скатерти, а не под столом, локти прижаты к туловищу (для тренировки нас заставляли есть, держа под мышками книги), воду пить только после обеда. Члены жюри в полном составе, родители и автор идеи со строгими лицами ходили вокруг стола, что-то записывали, строили гримасы, кивали и явно развлекались, не замечая наших мучений. Нам было не по себе, да и победить хотелось, между тем как единственное удовольствие во время еды — от души поесть.
127
Как-то раз мне пригрезилось (или приснилось), что я расспрашиваю Господа Бога о своем отце. Допытываюсь, вытягиваю из него, словом, навожу справки. Какой он? Хотелось знать, что он за человек. Быть хоть в чем-то уверенным. Так я проводил время, находясь в животе у Мамочки. Но Господь, сколько я из него ни вытягивал, никак не мог толком ответить на мой вопрос. Дескать, он не гадалка (кстати, говорил Господь Бог голосом молодого Шинковича[24]). Но ведь я и не спрашиваю о своей судьбе, мне главное — об отце узнать, что он за человек. Тут Господь по-девчоночьи захихикал и сказал: ужели? Насколько я понимаю задним числом, хитрец Боженька говорил со мной в стиле отца — это чтобы я привыкал, наверное. Привыкал к тону. Мне же хотелось, чтоб он рассказывал безо всяких намеков да экивоков о моем отце и о той самой Венгрии, которую называют Венгрией, хотелось знать, на что я могу рассчитывать.
Так нет же. Он выдвинул предложение, чтобы я представил себе отца. На что я пожал плечами, подумаешь, буря в стакане околоплодной жидкости, как будет, так пусть и будет. Тем не менее он настоял, чтобы я представил себе отца, нарисовал на холсте своего воображения, слепил из папье-маше и раскрасил. (Так возникла этимологическая связь между папье-маше и моим папашей.) Вырезал из бумаги силуэт а la Goethe. Не бойся Гёте, малыш, он не кусается. Или вот — пластилин! Пожалуй, это самое лучшее. Конечно, конечно, материал не классический. Но насколько он многопланов. Какие возможности! Давай, малыш, лепи, ваяй. Кого? Да отца, кого же еще? На пьедестал его! Изображай его. Фотографируй. Собери по клочкам его фотографии, разодранные твоей матерью, и склей. Когда? Ну когда-нибудь. В ходе времен.
Делай с него наброски, эскизы, пиши картины.
Мой отец как гравюра, как акварель, как офорт, как карикатура, пейзаж и батальная сцена. Батальная сцена особенно хорошо смотрелась бы в кинофильме, когда в час рассвета суровые всадники показываются в тумане на опушке волос моего отца и с несуетливым достоинством рассредоточиваются по всей необъятной ширине его лба; я осторожно, испытывая не гордость, а ликование, приподнимаюсь в седле Зульфикара, которого подарил мне вельможный Пазмань[25], умнейший и больших притязаний исполненный кардинал венгерский, подарил из любви и лукавства, что сливаются у него в одном русле — расчета, интриги и неподдельной святой доброты.
129
Когда в мае 1951-го в Будапеште началась пресловутая депортация, родители ничуть не обеспокоились и не взволновались; чего, собственно, было им волноваться? Уж коли потеряно все, то терять больше нечего, и это можно было даже назвать свободой или, во всяком случае, ощущением оной. Лично я, правда, к тому времени еще ничего не потерял, но тоже не беспокоился и не волновался, полагая (а что еще мог бы я полагать?), что это естественно, что так устроена жизнь: человека выдергивают даже из колыбели, являются по ночам неизвестные, крики, шум, тюки и корзины, беготня, темнота, грузовик, вонь солярки, опять незнакомцы, опять крики, шум, бесстрастное лицо отца, слезы матери, которая после этого не плакала уже никогда, почти никогда, словом, я полагал, что это и есть нормальный порядок вещей, а коль так, то нечего беспокоиться, нечего волноваться.
Я не знал, что когда я впервые узрел родной город, Будапешт был вместилищем страха; мой город был целиком в его власти, был полон им до краев; всё, от тесных улочек и дорожек будайской Крепости до грязных предместий и ласкающих взор аллей (“названных в честь твоих дядюшек”), задыхалось, как выразился поэт, под “огромной прыщавой и омерзительной задницей” страха. Из моей колыбели открывался фантастический вид на Кровавое поле и Крепость. Мы жили в прекрасном месте; моим первым пристанищем была вилла в Буде, неподалеку от лестницы, названной в честь нашего короля Чабы, на крутом склоне — словно дом вырастал прямо из холма, носившего имя несчастного предателя Мартиновича.
Прабабушка Шварценберг и тетя Мия тоже жили у нас — женский монастырь, приютивший их (а он, помнится, финансировался нами, нашей семьей), был закрыт. Неизменные черные очки только подчеркивали красоту тети Мии, которая выглядела как знаменитая актриса, сохраняющая инкогнито. Между тем ничего от актрисы в ней не было, да и красота ее уже как-то пожухла (или такою была всегда, хотя это нелогично); никто из мужчин никогда не интересовал ее как мужчина, и единственный, к кому она испытывала чувства, был ее брат, наш дедушка, ему она готова была служить всю жизнь, но в этом ей было отказано. Дед этого не позволял. Оставалось стать монахиней, однако Христовой невестой ей тоже быть не хотелось, ей и для этого не хватало чувств. Пришлось ограничиться финансовой помощью монастырю. Свою холодность тетя Мия отчаянно, но не слишком успешно, пыталась скрывать, маскируя ее любезностью. В свою очередь мы, детвора, столь же отчаянно демонстрировали ей свою любовь. И мне кажется, то и другое отчаяние вполне уживались друг с другом. Но главное, и это не вызывало сомнений, у тети Мии были самые шелковистые в мире руки. Мы брали их, как берут обмирающую пташку, тетя при этом не сопротивлялась, и водили ими по своим мордашкам, пока она (во всяком случае так ей казалось) занималась с нами немецким.
130
Был у нас один родич, далекий, фантастический и загадочный дядюшка по имени Миклош Себек, которого все звали просто Роберто, как какого-нибудь итальянского сутенера; исключение составляла лишь моя мать, которая называла его всегда серьезно — Миклош (послушайте, Миклош, прошу вас, Миклош), а впоследствии и отец (который с определенного времени не называл его никаким именем, “не хотел осквернять уста”).
Временами Роберто тоже живал у нас, был у него даже свой матрац (“настоящий матрац! конский волос!”), и поначалу Роберто располагался на нем в моей комнате, но мать вечно переживала, как там я вдалеке от нее, в другой комнате, или просто скучала, не желая, чтобы время мое текло без ее участия (позднее, когда нас прибавилось, мое время стало течь как попало и наблюдать за его течением у матери не было ни сил, ни желания, да и переживать она перестала, ведь если переживать сразу за четверых, то недолго и помешаться, с четырьмя карапузами можно только надеяться, что тоже немало), во всяком случае моя мать перебралась ко мне на матрац, а Роберто — к отцу, в супружескую постель. Над этим много смеялись — все трое. Поскольку на свадьбе родителей Роберто исполнял роль свидетеля, то поначалу предполагалось, что он будет мне крестным отцом. Но он отказался.
— Крестным должен быть не такой человек, — сказал он холодно и покраснел.
132
— Прошу прощения, ваше сиятельство, тут дядюшка Нусбаум явился, хотел бы поговорить с вашим сиятельством, — доложила г-жа Артур, пештская экономка дедушки. Мой дед был прописан в Пеште, поэтому его депортировали вслед за нами. А бабушка осталась на месте, в майкской усадьбе.
— Я вообще-то из рода Гёргеи[26], — сообщила как-то дедушке шепотом г-жа Артур, не догадываясь, что деду нашептывать ничего нельзя, во всяком случае в мире не было человека, который в силу своего положения пожелал бы, осмелился бы или смог бы нашептывать ему что бы то ни было. Дед отпрянул.
— Гёргеи? Как вам будет угодно. — Г-жа Артур была от дедушки без ума и старалась во всем ему угодить (яйцо в мешочек и прочее). И теперь, в день высылки, глаза ее были на мокром месте.
— Что еще за Нусбаум?
— Бакалейщик с улицы Лёвёхаз. Не изволите знать?
— Нет.
— Он очень хотел бы поговорить с вами, ваше сиятельство. Позволите пригласить?
— А что, если пригласить его в другой раз? Скажем, в следующий четверг, на файф-о-клок к тому кулаку из Хорта, куда я переношу свою резиденцию?
— Ах, опять вы об этом! — всхлипнула экономка. — Бедняга очень взволнован. Позвольте его впустить.
Дед соглашается, г-жа Артур впускает Нусбаума, тот, низко поклонившись, входит, здоровается, на что дед отвечает недоверчивым кивком.
— Рад приветствовать.
— Мор Нусбаум. Вы, конечно, меня не знаете. Оно и понятно, с какой стати графу Эстерхази знать какого-то там Нусбаума?
Когда дед, вернувшись из плена, стоял в очереди у пункта, где раздавали пособия “Джойнта”, ему пришлось показать документы. Имя — Мориц. Понятно. По матери — Шварценберг. Тоже ясно. А где же, дядюшка Мориц, вам удалось раздобыть такую роскошную фамилию?
— Слушаю вас, господин Нусбаум.
— Так вы меня все-таки знаете?
— Вы сию минуту представились.
— Ах да.
— Чем могу быть полезен, господин Нусбаум?
— Чтобы не подъезжать к вам через ахрем[27]…
— Ахрем? Погодите… В Первую мировую я несколько лет прослужил в Галиции. И брат мой младший, Алайош, там же пал смертью храбрых. Но что-то я не припомню такого города…
— То не город, ваше сиятельство. Ахрем — это вот что! — И Нусбаум, заведя правую руку за голову, выразительным жестом почесал себе левое ухо. — Вы меня понимаете.
— Положим, — ответил дед с некоторым раздражением.
— Так вот, чтобы не подъезжать к вам через ахрем…
— Да хоть бы и через ахрем! Но только уж подъезжайте! — нетерпеливо воскликнул дед, оглядывая еще не совсем упакованные чемоданы.
— Кто такой есть Нусбаум, спрашиваю я? Отвечаю: никто, и звать никак — по сравнению с Эстерхази, как вы понимаете. Ну скажите мне откровенно, разве это не так?
— Не понимаю, куда вы клоните, — напрягся дед.
— Я слышал, какая беда обрушилась на ваше сиятельство. Большая беда, уж кто-кто, а я знаю! У меня ведь это в крови, пять тысяч лет. Вся эта беготня, то туда, то сюда, барахлишко в охапку и бегом неизвестно куда. Мы-то знаем, уже мой дед, когда бежал из Галиции… а вспомнить Ветхий Завет — сорок лет по пустыне, все эти странствия и гонения, ваше сиятельство, у меня в крови…
— А нельзя ли, любезный Нусбаум, ближе к делу, ежели таковое имеется?..
— Вот видите, я говорю, говорю, задерживаю, старый болтун, ваше сиятельство.
— По совести говоря…
— Но прежде чем перейти к делу, разрешите сказать вам: не извольте о нас судить по этому Матяшу Ракоши. Мы не любим его… — и Нусбаум, допуская ту же оплошность, что и г-жа Артур, перешел на шепот. — Он — азес[28]!
— Ах вот как, — произнес дед, и оба погрузились в тягостное молчание. — Ну что ж, господин Нусбаум, рад был познакомиться…
— Постойте, постойте! Ведь я еще не сказал, что меня привело сюда.
— Тогда, если можно, коротко.
— Постараюсь, но должен признаться, что, когда я к вам шел, был уверен, что ваше сиятельство выставит меня вон.
— Ну, коль скоро вы сами упомянули…
— Дело в том, что когда я услышал, что ваше сиятельство отправляется завтра в ссылку, то собрал кое-что. Вот этот пакет. Не извольте меня прогонять с ним!
— Что еще за пакет? — поразился дед.
— Я прошел через все круги ада. Вместе с семьей. И знаю, что больше всего пригодится человеку в такой ситуации. Тут как раз все, что нужно. Я сам собирал. Уж можете положиться на мой большой опыт.
Дед взорвался. Общаться с людьми, неравными по общественному положению, мой дед не привык. И именно этого — новой субординации — он в ту пору не мог простить новым временам.
— Уж не думаете ли вы, что я нуждаюсь в подачках?..
— Ваше сиятельство! Я вас умоляю, примите! — Они молча уставились друг на друга. — Рассказать вам? Когда в сорок четвертом нилашисты гнали нас с желтыми звездами на груди по улице Лёвёхаз, навстречу шли вы, ваше сиятельство. В костюме “с искрою”, с тростью в руках, в серой шляпе. (Этот костюм, серую шляпу и трость запомнил и я: в таком виде дед ходил в Хорте по воскресеньям в церковь. Местный партсекретарь только и мечтал, как бы ему это запретить, перво-наперво — трость, да не мог по причине свободы вероисповедания. Я побаивался деда, особенно опасался коснуться его пиджака с искрами, казалось, дотронешься — и шарахнет током. Или огнем опалит.) Так вот, ваше сиятельство остановились тогда на краю тротуара и, когда мы шли мимо по мостовой… незабываемым, потрясающим жестом сняли перед нами шляпу!
— Не припомню… впрочем, это такой пустяк, право слово…
— Как пустяк! Никогда этого не забуду! Да знаете ль вы, что тогда, в том моем состоянии, означал для меня этот жест? Я снова почувствовал себя человеком! Человеком! Представьте себе! Я тогда вскинул голову и взглянул прямо в рожу конвойного с автоматом!
— Что говорит лишь о силе вашего духа, господин Нусбаум…
— Это не так, уверяю. Во всех ужасах, которые я затем пережил, мне придавал силы этот ваш смелый жест. Я потерял всю семью. До последнего!
Это самое “до последнего”, вдруг подумал мой дед, что-то чисто еврейское. В семье аристократов, к примеру, обычно не погибают все “до последнего”. Уж кто-нибудь да останется. Чтобы четверо в одной битве, на одном поле и в один час пали смертью храбрых — случалось, но все же не “до последнего”. Такая вот арифметика.
— До последнего! Но знает ли ваше сиятельство, как часто я вспоминал вашу снятую шляпу? Что кто-то тогда, на улице Лёвёхаз, вернул мне человеческое достоинство! — от волнения г-на Нусбаума бросило в жар. Он отер носовым платком испарину на лице и устало добавил: — Я всего лишь хотел сказать, что я ваш должник, ваше сиятельство.
— Но почему вы сказали об этом теперь, через столько лет?
— Хотел, много раз хотел, да все с духом не мог собраться. А тут вдруг… почувствовал… что мы стали ближе. — Уже в дверях он оглянулся. — Да благословит вас мой бог, ваше сиятельство!
Воображаемый занавес.
— Право, было бы лучше, ежели богом был этот Нусбаум. Эка не повезло мне.
133
Товарно-транспортная накладная серии X за № 0111263 Комбината грузовых перевозок заполнена карандашом. Номер автомобиля: YT-404. Грузоподъемность: 4 тонны. Грузоподъемность прицепа: —. Номер путевого листа: 013601. Номер заявки: 31252. Условия перевозки регламентируются Правилами эксплуатации а/т средств и действующими тарифами. Пункт погрузки: Будапешт. Пункт разгрузки: Хорт, область Хевеш. Заказчик (грузоотправитель) — мой отец (в фамилии две орфографические ошибки), проживает по адресу: XII р-н и прочее, зарегистрирован (?): там же. Грузополучатель: здесь следует фантастическая и неподражаемая подпись отца, начинающаяся с “Dr.”. Звездочка, внизу примечание: Заполняется только при междугородных перевозках. Стало быть, перевозка была междугородная. Здесь же, внизу, указано: то, что в рамке, заполняется заказчиком (грузоотправителем), то бишь моим отцом.
Вид упаковки: не обозначен; количество: не проставлено; наименование груза: движимое имущество; заявленный вес в центнерах: не указан; фактический вес (это уже за пределами жирной рамки): не указан.
Дополнительные услуги, прочие записи (о погрузо-разгрузочных работах, маршруте следования, необходимых погрузочных механизмах): не заполнено; приложения: не заполнено. Лицо (предприятие), производящее расчет: то же. Место жительства, регистрации: то же. Номер р/с: наличные. А ниже — вновь подпись дорогого Заказчика (грузоотправителя), революционный, можно сказать, автограф, бумага на первой букве местами прорвана, с этой “D”, грандиозной и необузданной, шутки плохи, хотя это всего лишь первая буква “доктора”, неотделимая, впрочем, от следующей за нею фамилии. Она словно бы замещает “графа”; однако когда позднее я как-то упомянул об этом, отец уставился на меня как на сумасшедшего, как будто семья наша и в самом деле без роду без племени и в истории подвизалась исключительно в крестьянских восстаниях. Кто хотя бы однажды сталкивался с этой “D”, смотрел на отца уже другими глазами, мол, такой далеко пойдет… Подделывать подпись отца было бесполезно, я бился над этим годами, но в лучшем случае у меня получалось лишь жалкое подобие. Я завидовал отцу и порой просто так, удовольствия ради просил его начертать на бумаге свою, то есть нашу, фамилию; перо отца долго ездило по бумаге, вверх-вниз, петля вправо, влево, сальто-мортале, двойной тулуп, причем не как бог на душу положит, а в соответствии с отработанным энергичным сценарием (после 45-го он два года служил в Коммерческом банке, занимаясь зарубежной корреспонденцией, где “набил себе руку”), и вот уже передо мной феноменальный яростный росчерк, даже отдаленно не напоминающий тот, что вынужден оставлять на бумаге я, хотя имя, естественно, то же самое — но в его экстатической, неземной, божественной ипостаси. Под конец к роскошной начальной букве — которая к “нам” отношения не имеет — отец небрежно прилаживает утончающийся жалкий крючок буквы “r”: так теряющая уверенность в себе воля наносит кинжальный удар изначально грандиозному замыслу.
Дата и время подачи автомашины: 16 июля 1951 г., 21.00; сопровождающие груз лица: мой отец, моя мать, я (с двумя орфографическими ошибками в фамилии); возраст: 30, 30, 1, что не соответствовало действительности, отцу было 32, матери — 35. В качестве сопровождающего фигурирует также милиционер, место жительства Гёдёллё, ул. Тёрёк, 35 лет.
За пределами жирной рамки — расчет стоимости услуг. По документу, пробег автотранспортного средства составил 71 км, за что начислено 484 форинта; пробег прицепа: не заполнено; оплата за обратный пробег и простой под погрузкой: не заполнено. Горных дорог (полагаю, имелся в виду холмистый участок старой дороги близ Гёдёллё с его печально известной, ныне не существующей “подковой смерти”): 10 км, за кои начислено 40 форинтов. Зато не пришлось платить за проселочные дороги, за санобработку и надбавку за снегопад, а вот за незапланированный простой деньги взяли — 34 форинта. Итого подлежащая оплате сумма составила 558 (пятьсот пятьдесят восемь) полновесных венгерских форинтов. Получение каковой подтверждает: водитель Ласло Месеш. Печать грузоперевозчика, подпись, место и время оформления накладной. Тов.-трансп. накл. № 1 — Зак. 511133. Типогр. “Атенеум”.
На обратной стороне накладной нечто вроде заглавия: Заказ выполнил. И подзаголовок (жанровое определение): Ласло Месеш. Документ представляет собою копию; бумага покрыта блекло-голубыми разводами от копирки — похоже на сумерки, когда не поймешь, то ли небо перед глазами, то ли земля. Как видно из накладной, гараж (кстати, в верхней части листа напечатано: от гаража до гаража; почти как от сердца к сердцу) грузовик покинул в 19.40; показания спидометра: 37 620. В половине девятого, пройдя 14 км (без груза, как отмечено в соответствующей графе), машина прибыла к нам. За два часа вещи были погружены (нами), и без четверти одиннадцать мы отправились в путь.
После недолгого совещания отец принял решение вызвать для (пра)бабушки с тетей Мией такси. Интересно, что даже впоследствии никому это не казалось странным. В ссылку — но все-таки на такси!.. Сохранить хоть толику гордого превосходства! Однако ничего подобного в этом не было, только здравый смысл да еще понимание, насколько абсурдно путешествие двух преклонного возраста дам на грузовике! Странно было бы представить в кузове тетю Мию. Поездка же на такси — не странно, а просто дорого.
Милиционер сел в кабину водителя и вел себя очень пристойно, даже лучше того — сухо, невозмутимо, как какой-нибудь butler[29], английский слуга; помогал при погрузке, разговаривал деловито, тихо, бросая иногда матери короткие реплики:
— Это оставьте, там не понадобится… это берите.
И все же говорилось это немного противным голосом, так что милиционера не то что не за что было благодарить, но при желании можно было даже возненавидеть. Мать садиться в кабину не захотела, и рядом с милиционером уселся отец, а меня взял к себе на колени. До сих пор ощущаю запах грузовика “чепель” и вонь солярки. (Для меня это то же самое, что для Пруста — вкус размоченного в чае кусочка бисквита.)
Расположившись в кузове, под безмятежным куполом ночного летнего неба, Мамочка откинулась в кресле из красного кедра, закурила — мы любили, когда она это делала, всегда ждали, подкарауливали этот миг, с восторгом следили за тем, как, блаженно прикрыв ресницы, она затягивалась, как выпускала с веселым вздохом дым, за этой сомнительной и предосудительной церемонией нам рисовался мир буржуазной роскоши, которого никогда и не было, — и скрестила длинные и красивые, как у Бодицы, ноги, словно сидела в огромной (передвигающейся на колесах!) небесной гостиной.
Она что-то напевала себе под нос.
Усталость, которая уже не покинет ее до конца дней, навалилась ей на плечи, но Мамочка была довольна собой, она удачно упаковала вещи, и теперь, carpe diem[30], наслаждалась минутой досуга. Время от времени она задорно махала сидевшим в такси, на что прабабка отвечала разъяренной жестикуляцией. Мать на это не обращала внимания. Она вообще, как полагали в родне, вредила всем Эстерхази как только могла; но это было не совсем верно, ведь детям своим, которые тоже того поля ягоды, она никогда не вредила, хотя и всыпала им иногда не без удовольствия.
Словом, княгиня Шварценберг отчаянно жестикулировала, требуя остановиться, ей нужно было что-то сказать, но мать и бровью не повела до самого Хатвана. Грузовик наконец-то затормозил, милиционер знал один кабачок, который еще был открыт, и мужчины опрокинули по рюмке дешевого рома. Милиционер — Андраш Юхас — по-прежнему маскировался под молчаливого английского камердинера. Хотя прабабушке стукнуло уже девяносто, она была еще крепкой и властной старухой — и большой, как барочный буфет. Говорила она в основном по-немецки. И была, насколько я понимал, кем-то вроде чешского короля, точнее, когда-то была, но теперь эту должность временно отменили. Я боялся ее, потому что меня она никогда не замечала. Лишь однажды, споткнувшись взглядом о мою руку, она подняла ее и презрительно повертела перед глазами.
— Что за пальцы! Ими разве что немцев играть. Уж никак не Шопена! — И отбросила мою кисть, как ненужный предмет.
По прибытии в Хорт, укутанная во все черное, в большие, как у крестьянок, шали с кистями, она днями просиживала на веранде, на солнышке, и примерно раз в час, когда к ней подбиралась тень, приходилось передвигать ее вместе с креслом. Мой страх прошел, когда как-то в моем присутствии прабабка громко испортила воздух. На лице ее не дрогнул ни один мускул. Я рассмеялся и убежал. А король чехов размахивал мне вслед клюкой. Я понятия не имел, кто такие эти самые чехи. Тем более что в ту пору я уже (или, может, еще) был крестьянским ребенком, то ли стряхивавшим, то ли уже стряхнувшим с себя вековое ярмо феодального гнета.
— Мати! Bitte! — повелительно призвала она моего отца в ту ночь, во время стоянки в Хатване, и, стараясь не привлекать внимания, указала бровями на стража порядка. Все, естественно, наблюдали за ними. — Говорят, — зашептала прабабка, — что султан своих слуг мужеского достоинства, — она снова кивнула в сторону Андраша Юхаса, — оказавшихся при его дворе по причине своей красоты, а имя таким легион, отпускает на все четыре стороны по достижении 22 лет.
Прабабка в упор посмотрела на моего отца. Тот кивнул. Тяжело вздохнул. И еще раз кивнул. Прабабка же, неожиданно сменив тему, выразила изумление и неудовольствие тем, что отец умудрился устроить экскурсию при столь отвратительном освещении; такие веселые пикники ей, конечно, всегда были по душе, но тут — она указала рукой окрест — ей ничего, Matyi lieber, nichts[31], ничего не видно, никакого пейзажа, хотя, насколько ей помнится, этот холмистый северо-венгерский ландшафт весьма живописен, в свое время ей довелось принимать участие в императорской охоте, хотя нет, императора, кажется, не было…
— Короля[32], — пробурчал отец.
— …а только несчастная Эржебет[33]. Словом, явное упущение, может быть, бедной Мие это не так и важно, о, вечное царство тьмы, да еще этот грузовик, воняющий прямо под нос.
Понуря голову, отец принес бабушке чистосердечные извинения за то, что и правда вышли кое-какие накладки.
— Простите меня, бабушка.
И грозная госпожа Шварценберг, вдруг улыбнувшись, погладила моего отца по вихрам.
— In Ordnung, bist ein braver Bube![34] — Послечегозадумчиводобавила: — Ein ruhiger Ehemann ist eine schöne Sache[35].
Мать, напевая, продолжала сидеть наверху в красном кедре, ей тоже досталось выпить — один из тех редких случаев, когда мать пила вместе с отцом, который — рука об руку с алкоголем — становился все более и более одиноким.
— А что это вы здесь пьете? — потянула ноздрями прабабушка. — Отец попытался спрятать от нее рюмку. — А ну, покажите!
— Вам, бабушка, это не понравится, — смущенно пробормотал отец.
— Ну, это, сынок, я сама решу. Кстати, что делает здесь этот милиционер? Терпеть не могу милиционеров!
— О, бабушка!
— Не шепчи, это неприлично. Я и прежде их не любила, жандармов этих, а нынешних и подавно не перевариваю. — Забрав у отца стаканчик, старуха понюхала его содержимое. — Mein lieber, какой кошмар!
— Кошмар, бабушка, кошмар.
Но старуха, что тот извозчик, уже опрокинула в себя рюмку.
— В самом деле, кошмар. Спасибо, сынок. — Оглянувшись по сторонам, она уставилась на машину, груженную домашним скарбом, как будто впервые ее увидела, затем — на мать, тихонько напевавшую в кузове.
— Лили, — изумленно проговорила старуха. Наступила неловкая пауза.
— Поехали, не то опоздаем, — сказал шофер.
— Это исключено, молодой человек. Как правило, на ужин я не опаздываю. Как правило, это другие являются слишком рано. — Она поглядывала то на милиционера, то на водителя, то поднимала глаза на мать. — Я понимаю, конечно, что время от времени возникает необходимость конфисковывать чью-то землю, реквизировать мебель, сажать кого-то в тюрьму или наказать иным способом. — Она понюхала рюмку. — Но меня всегда удивляет, как по-скотски, независимо от законов, от правосудия, от всякого рода необходимостей, обращаются люди с себе подобными. По-скотски.
Мужчины хранили молчание.
— Ну да ладно, делу время — потехе час, поехали!
Только на этот раз впереди поедут они, мол, от них все же меньше вони, чем от грузовика. А в стае впереди идет тот, кто меньше воняет.
Так мы и сделали, правда, такси временами отрывалось от нас, мы сигналили фарами, но они поначалу думали, что тем самым мы подгоняем их, и жали на газ, грузовик из последних сил поспевал за такси, мать со смехом повизгивала у нас за спиной, а я судорожно цеплялся за колени отца; взрослые, казалось, затеяли игру в догонялки, и наша машина, нещадно трясясь на колдобинах, уносила нас в бесконечность алфёльдской ночи. Или то был не Алфёльд?
С дёндёшского шоссе нам нужно было свернуть налево, такси взвизгнуло тормозами, и прабабка Шварценберг яростно замахала нам, вперед, мол, за нами, коли поспеете. Она хохотала. Такой я ее не видывал. И заметил:
— Баушка в ударе.
— Попридержи язык, сынок. — От слов отца пахнуло палинкой, что меня, в отличие от Мамочки, никогда не смущало, скорее наоборот. Иное дело — утренний перегар, затхлый, кислый, холодный. А свежий аромат палинки — всегда опьяняет, он горячий и крепкий. Как сам отец.
К селу вела длинная и прямая дорога. Подъезжая, мы обратили внимание, что небо мерцало то багровыми, то голубыми всполохами. Как будто в честь нашего прибытия устроили фейерверк. Но, как выяснилось, в селе горел дом. Даже птицы загомонили, решив, что уже наступил рассвет.
— Это огненная геенна? — спросил я.
— Нет, — пробурчал отец.
В фантастическом освещении я заметил в поле забавных животных, которые глазели на нас.
— Папа, кто это?
— Коровы, сынок.
— А что такое корова?
— Корова — это корова.
Проехав еще немного по все более освещенной дороге, мы увидели других животных — мохнатых, светлых, четвероногих.
— А это кто, папа?
— Это овцы, сынок.
— А что такое овца?
Отец в сердцах притиснул меня к коленям, как будто хотел вогнать в сиденье, и рявкнул: да кончатся ли когда-нибудь эти вопросы?
— Овца это овца, корова это корова, а там вон — коза. Коза есть коза. Коза дает молоко, овца — шкуру, а корова — и то и другое. Какого дьявола ты хотел бы еще узнать?
Я ударился в рев. Мой отец еще никогда, никогда не говорил со мной таким грубым тоном. Возможно, он был очень сильным, но в тот день он изрядно устал.
Наверное, он устал, но стоило нам подъехать к площади, как он выскочил из кабины, махнул шоферу и, пользуясь тем, что наш милиционер молчал, тут же встал в цепочку, по которой передавали из рук в руки ведра с водой.
— А ты кто такой? — вскоре подскочил к нему неизвестный в милицейской форме.
— Дом горит! — отмахнулся отец и хотел уже передать ведро, но тот ухватил его за руку, вода расплескалась. — Пожар! — И отец, поясняя, добавил: — Огонь не спрашивает, кто какой.
Стоявшая рядом женщина с длинными волосами, наспех перехваченными резинкой, вдруг засмеялась. Нагрянувшая беда — пожар — раскрепостила людей, они забыли о страхе. Бросив ведра, они хохотали, повторяя слова чужака: огонь не спрашивает, ха-ха-ха, кто какой. Страж порядка смущенно топтался на месте. Его звали Лайош Тюз[36] — вот народ и смеялся. Наконец, наш милиционер подошел к коллеге, они пошушукались. И с нами все прояснилось.
К месту назначения мы прибыли в 1.30, на спидометре в это время значилось 37 705 км. Наименование груза: движимое имущество, вес: 40 ц. Количество рейсов: 1. Время убытия из Хорта: 3.00. Общее время в пути: 6.30. Внизу справа: Грузоотправитель: м. п., подпись. И здесь снова перед глазами размашистый, начинающийся с гигантской “D” умопомрачительный росчерк отца — не сдающийся скорпион, воздевающий хвост к собственной голове.
134
Старик Шимон дожидался нас у ворот.
— Шимон? — спросил у него водитель.
— Он самый, — ответил крестьянин, во все глаза уставившись на отца.
— Кулак Иштван Шимон? — уточнил милиционер, на сей раз с настоящими милиционерскими нотками в голосе.
— Называют и так, — пожал плечами старик, продолжая смотреть на отца. Тот спустился из высокой кабины, но не успел еще сделать ни одного движения (например, снять с сиденья меня или лучше того — посадить на плечи), как к нему подбежал дядя Пишта.
— Добро пожаловать, господин граф! — прокричал он и, ухватив отцову руку, звучно поцеловал ее. От изумления отец не сумел помешать ему. Старик же знай продолжал свое, он, мол, рад несказанно, и какая это для него честь (потом он с гордостью хвалился по деревне, самолучший столичный гость — самолучшему хозяину), и что в толк не возьмет, чем же он заслужил таковую милость, и что с барином столь знатным отродясь не здоровался, не встречался. Отца все это вконец смутило.
— Хорошо, хорошо, дядя Шимон! — сказал он, взяв старика за плечи, как будто пытался удержать на ногах пьяного, и негромко добавил: — Мы не одни.
В кухне, у плиты, стояла женщина, тетя Рози; она что-то жарила и, когда мы вошли, даже не обернулась.
— Ну что, приложился? — проворчала она про себя, но так, что нельзя было не расслышать. Вся процессия замерла на месте. — К ручке-то приложился?!
— Приложился, — сдавленно, в никуда, со злостью проговорил дядя Пишта, — так уж заведено!
— Ну и дурень! — И тетя Рози еще решительней отвернулась от нас. Она готовила нам поздний ужин: яичницу с луком, зеленым перцем и колбасой. Из яиц, желтки у которых — желтые.
Меня и двух дряхлых дам тотчас же уложили спать. Уже лежа в постели, прабабушка призвала отца.
— Ты все ловко устроил, внучек. Hort… das ist wirklich schön, einen richtigen Hort zu besitzen…[37](Дело в том, что Хорт в переводе с немецкого означает: сокровище, а также приют, убежище.) Надежный приют! Хорошо, друг мой.
— Лучше некуда, — пробормотал отец, чувствуя, как усталость снова одолевает его. — Здесь, бабушка, все будет не на немецкий — здесь все-все будет на венгерский лад.
138
Хитроумный расчет диктатуры пролетариата на то, что депортация социально чуждого элемента побудит крестьян — в союзе с рабочим классом — еще пуще, и теперь уже в соответствии с предписаниями, ненавидеть своих вековых угнетателей и прогнивших насквозь господ, явно не оправдался.
Крестьяне, наоборот, прониклись к ним социально никак не дифференцированным чувством солидарности. (“Не угодно ль пройти ко второй скамье от исповедальни, там оставлено кой-чего на один отче наш”. “Что, малец, столько кур отродясь, поди, не едал?”) Ну а то досадное обстоятельство, что в собственном доме им приходилось спотыкаться о посторонних, крестьяне, во-первых, спокойно списывали на коммунистов, а во-вторых, почитали за честь.
Сообразно чему нам была предоставлена лучшая в доме комната, горница, хотя по бумагам положено было нас разместить в лепившейся к дому, практически не отапливаемой и загаженной курами сараюшке. При проверке сей факт был поставлен на вид хозяину.
— В тесноте — не в обиде, — сказал дядя Пишта, не глядя в глаза сельсоветчику.
— Как знаете, Шимон, — вскипел молодой активист, — только смотрите не пожалейте!
Наверное, не было фразы, которую эти люди могли бы произнести без угрозы. Подай соль. У меня болит голова. Отведи в детский сад ребенка. Сегодня казнили твоего дядю. Скорее это был знак последовательности, нежели злой натуры, ведь и впрямь угрожали они постоянно, независимо от того, что говорили, что думали, о чем врали. В этом вся диктатура: безотчетная угроза и безотчетный страх, у + с, угроза плюс страх — формула диктатуры; но не в том смысле, что одна половина страны угрожает другой или так называемая власть угрожает всем остальным, а в том, что все это непременно окутано душераздирающе жуткой неопределенностью, когда тот, кто угрожает, тоже боится, а запугиваемый — пугает, когда четко прописанные роли до крайности перепутаны, все угрожают, и все дрожат, но притом есть палач, и есть жертва, отличимые все-таки друг от друга.
Какое-то время на двадцатипятиметровых просторах горницы дяди Пишты нам приходилось ютиться всемером. Большое серое одеяло делило комнату надвое, и дальняя половина за одеялом была империей, (тридевятым) царством деда, принадлежавшим ему безраздельно. Все считали, что это в порядке вещей. Сам он тоже. Мамочка, по-моему, так не считала, однако помалкивала. Бунтовать против деда было бессмысленно. (Впрочем, что считать бунтом! Иные великие человеческие извержения, напротив, бессмысленно сдерживать.)
Никто из Шимонов (включая бунтующую тетю Рози) не смел рта перед ним раскрыть. Боялись слово молвить. Хотя тот, по своим, правда, меркам, стал стариком сердечным и милым; но, когда он заводил беседу с хозяевами, обычно по общепонятным и конкретным вопросам аграрного производства, те попросту обращались в бегство, стыдливо пряча от него лицо. Дед качал головой, не в силах уразуметь, в чем он допустил оплошность.
К матери все обращались по имени, не считая ее ни барыней, ни графиней, ни дамой (а уж ею-то она была несомненно!), но в первую очередь матерью. Напоминал о том восклицательно-голосистый знак — я, да и младший мой брат был уже в проекте, а может, и на подходе.
Отца называли господином доктором. Дядя Пишта непременно хотел величать его господином графом, но тот все же отговорил его. Старик подумал-подумал и с ухмылкой кивнул, будь по-вашему.
— Вы почему улыбаетесь, дядя Пишта?
— Просто так, господин доктор, — и при слове “доктор” подмигнул отцу.
— А я слыхал, будто смех без причины — не от большого ума. Или как, дядя Пишта?
— Верно, господин доктор, — и снова мигнул, — смех без причины — признак дурачины.
— Никак смешинка попала в глаз, дядя Пишта! — воскликнул отец. Они помолчали. — Так, стало быть, просто так, да не просто так? Иначе выходит… ну вы меня понимаете?!
Старик, прикрывая ладонью рот, захихикал:
— Понимаю… чего тут не понимать… хе-хе… господин… до-ох-тор…
Они разговаривали, словно бы опасаясь, что их подслушивают, дяде Пиште говорить намеками-экивоками доставляло явное удовольствие, отец тоже, пытаясь настроиться на некий мужицкий лад, видимо, ощущал себя в зачарованной атмосфере секейских[38] анекдотов — как понимают их и рассказывают пештские горожане. Старый кулак потешался над тем, как он ловко обвел вокруг пальца гэбэшников, ведь когда он говорил “господин доктор”, то имел в виду “граф”.
— Ну а раз вся деревня в курсе — вся деревня ведь величает вас доктором! — он опять подмигнул, — то выходит, что “доктор” на самом-то деле не “доктор”, а “граф”! А ущучить — поди попробуй, ведь говорят-то все “доктор”!
С лингвистической точки зрения дядя Пишта был, несомненно, прав. Безупречный замысел, безупречное исполнение, никого не ущучишь. Но со временем народ, среди прочего, осознал, что ущучить можно кого угодно и возможность сия без употребления не останется. Посадили вскоре и дядю Пишту по пустячному ложному обвинению — заметим, впрочем, что диктатура нуждается не столько в ложных обвинениях — они ей нужны крайне редко, — сколько в ложных законах, исполнять которые невозможно, ну а уж контролировать их исполнение… тут простор открывается необъятный.
Дали ему год, и когда дядя Пишта вышел, то уже не смеялся, а плакал:
— Поглядите-ка, господин доктор, что со мной сотворили… — вытянул старик руки, показывая их отцу. Тот ничего особенного не заметил, руки как руки, крестьянские, крепкие. — Посмотрите, как побелели… Это ж надо, такой позор!
Целый год он сидел без дела, что сказалось и на руках, вот это, этот позор, он отцу и показывал. Зато у отца к тому времени руки стали, как у заправского работяги — заскорузлые, мощные, загорелые. В каждом пальце гнездилась такая сила, что на нем можно было качаться, как на качелях. Мы цеплялись за его указательный палец, еле обхватывая его ручонками, и отец нас качал.
В сентябре появился на свет мой братишка, да с такой пребольшой головищей, что люди ходили дивиться. А в декабре, на девяносто первом году, умерла прабабушка.
У прабабки была трость, увенчанная головой бегемота, из чистого серебра (которую, по преданиям, привез из Африки дядя Чарли, получивший ее в подарок, вкупе с хронической лихорадкой, от какого-то вице-короля), и, когда старуха стучала ею, полагалось бежать к ней и падать ниц (или как уж там); восседала она на троноподобном высоком стуле. А еще нужно было целовать ей руку.
— Что ты щупаешь мою руку, не померла еще!
Дело кончилось тем, что прабабку хватил удар, она все понимала и помнила, но связь между мыслями и словами была утрачена. Она очень мучилась. Как-то раз за обедом, повернувшись ко мне, говорит:
— Подай соль! — Я протягиваю ей соль, на лице ее выступает испарина, дрожащие руки жестикулируют, в глазах слезы. — Да нет же, дай соль, дай соль! — повторяет она.
Содрогнувшись от страха и жалости, я беспомощно оглянулся на тетю Мию, которая опекала прабабушку. Тетя Мия, кусая губы, смотрела перед собой, остальные, не зная, как быть, протягивали старухе кто зубочистки, кто паприку, кто суповую тарелку.
— Да нет же, соль, соль!
Тут я грубо, по-идиотски вместо слез прыснул смехом.
— Mistviеh!.. — заорала на меня тетя Мия. — Schweinehund! Marsch hinaus![39]
Много дней я не смел никому посмотреть в глаза. А тетю Мию я просто ненавидел, потому что она была права. Траур и вообще все трагическое до сих пор возбуждают во мне скорей смех, чем слезы. Может, это какой атавизм? Может, родом я из такого племени, которое от радости плакало, а от боли смеялось? У меня никогда не бывает более развеселого и игривого настроения, чем в минуты, когда я несчастен.
После этого случая прабабушка больше не говорила, забыла и слово “соль”. Когда к ее стулу подкрадывалась тень, она взвизгивала, и тогда кто-нибудь подвигал ее ближе к солнцу. Под вечер с веранды, выложенной кирпичом, ее переносили во двор, на траву. Об землю не постучишь, и она больше не стучала нам своей тростью. От этого, как мне представляется, и умерла. Оттого, что лишилась последней власти. Что будет с бедными чехами, что с короной? Не знаю. Может, Папочке достанутся. Хотя ему теперь некогда. Уходит чуть свет, возвращается без сил, усядется на веранде и сидит одиноко в вечернем сумраке, долго-долго сидит, и никто, даже дедушка, не смеет к нему подойти, разве только Мамочка. Он один, как король, угнетенный заботами государства, правда, выглядит он таким королем, который одновременно и собственный подданный, а от этого настроение у короля, понятное дело, портится. Но вот он внезапно вскакивает, куры, как напуганные царедворцы, бросаются врассыпную, горностаевая мантия подметает прохладный кирпич веранды, и король, еще не дойдя до постели, уже спит.
Случалось, он засыпал даже раньше меня. Отчего я испытывал чувство гордости.
143
— Не надо, господин доктор, только пуще испачкаетесь! — кричали отцу, когда он, приостановившись (а останавливаться на молотьбе нельзя!), пытался утереть лицо. — Пускай остается как есть, кочемазое!
Столичных переселенцев определили в особую бригаду — для слабосильных (плохая работа, плохая оплата, да и работали они плохо), но отца очень быстро перевели в нормальную бригаду, для своих. Работать отец умел, хотя никогда этому не учился. Он умел адаптироваться. Точнее, адаптировалось его тело. Но не он сам.
Мой отец, подавальщик, стоит на верху молотилки, от снопов мириадами мелких жучков летит труха, гнется ладное, стройное тело молодого отца, гнется, как на ветру камыш, но не от ветра, от тяжести гнется, от тяжести непривычной работы; вот он распрямляется, разминает затекшую поясницу, на нем холщовые штаны и клетчатая фланелевая рубаха, коричневый берет, словом, одет как все (исключение составляет обувь, которой отец всегда уделял особенное внимание), и все-таки впечатление, будто отец мой — на капитанском мостике, пускай и не капитан, что было бы явным преувеличением, а только силуэт, изящный, неосязаемый раскачивающийся силуэт на громадном, дрожащем, пыхтящем, окутанном пылью, громыхающем корабле молотилки, элегантном океанском лайнере в море пшеницы, своего рода “Титанике”, без устали пожирающем раскинувшееся под ним море. Работа уравнивала его с крестьянами, но эта непонятная, нездешняя стройность фигуры обрекала на одиночество.
Позднее ему пришлось заниматься едва ли не самой трудной работой — скирдованием, для которой мало было обычной выносливости, силы, отчаянной смелости, а требовался еще особенный дар, если не сказать талант: с огромным навесом пшеницы на вилах нужно было с разбегу подняться по лестнице на вершину скирды. И отец делал это так ловко, с поразительной легкостью, что окружающие только диву давались. Он же, посмеиваясь, взбегал на вершину скирды с таким видом, будто к этому только и готовился всю свою жизнь; в это время он как раз достиг христова возраста.
А еще была бахча. “Зардецкие полосатые” — так красиво назывались арбузы. Потом, уже в Будапеште, арбузы всегда выбирал отец, подолгу перебирая, постукивая их, он прослыл грозою зеленщиков! Бригады бахчевиков забирались порою в такую глушь, что жить приходилось в отрытых на месте землянках. Несколько раз мы их навещали; землянка мне очень нравилась — уж очень похожа была на игрушечный домик. Но, приближаясь к бахче, мы всегда дрожали, поскольку представления не имели, что нас ждет: пили там по-черному.
— Пали Надь — вот кто папеньку вашего с пути сбивает.
В 1954 году бахчу затопил разлившийся Дунай, и арбузы плавали по воде, как футбольные мячи.
145
Впервые Роберто назвал меня майореско[40] 5 марта 1953 года, что мне показалось понятным, поскольку тогда я вынужден был много времени проводить на хуторе Майор, поблизости от которого, между пригорком Андриша и пашней Келлера, находился участок, который испольно арендовали родители. Хутор лежал к северу от села в направлении Дёндёша, и там я подолгу вынужден был играть в одиночестве, меня привязывали довольно длинным шпагатом к дереву, что вовсе не означало безжалостного или бесчеловечного обращения, а было скорее практичным решением — но я, по принципу “лучше перегнуть, нежели недогнуть”, пытался все же давить на совесть родителей и по вечерам, скорчив жалобную мордашку, гладил лодыжку, мол, распухла и очень болит, но все было напрасно, ибо к этому времени родители были настолько усталыми, что ни о давлении на них, ни об их угрызениях просто-напросто не могло быть и речи.
Майореско, от самого этого слова веяло силой. Неожиданной силой. Я впервые почувствовал, что слово может вмешаться в мир. Называя меня майореско, Роберто говорил со мною иначе, и как будто я сам становился иным: иное имя — значит, и человек иной. Товарищи по детским играм издевательски обзывали меня “графом”, но неожиданностью для меня это не являлось. Поначалу мы даже защищались: “Сам ты граф, и мамаша твоя графиня!” — потому что нам было известно, что дедушка в самом деле граф, а в молодости графом был и Папочка, но впоследствии то ли ему самому надоело, то ли другим, но, короче, все кончилось; однако в мире детей это не имело значения, ни шансы мои, ни авторитет от этого не менялись, просто это было неким отличием, а между отличием и клеймом граница всегда весьма условная.
И все-таки многое, начиная от столового серебра и кончая кулинарными изысками Мамочки, подсказывало, что с семьей, к которой принадлежу и я, что-то не в порядке. Но чтобы имя мое было знаком, да к тому же еще зловещим — об этом мне долго не приходилось задумываться. Да, на лбу у нас красовалось клеймо, но мы не считали его зловещим, полагая, что таков порядок вещей, что у всякого человека должно быть клеймо и что каждого за что-то должны подвергать экзекуции — одного за то, что его зовут Ковачем, другого за то, что он, скажем, посещает уроки Закона Божьего. Несколько позже в нашем классе было четыре Ковача, и почему-то преподаватели находили удовольствие в том, чтобы сказать: а теперь послушаем, что ответит нам Ковач, и при этом дьявольски улыбались, тянули время, меж тем как бедняги Ковачи, включая самого умного из всех Ковачей, дрожали как осиновый лист.
147
По умению сидя набивать каштан (набивать на футбольном жаргоне — подбрасывать мяч ногой, не давая ему упасть) в нашей школе мне не было равных. Стоя — может быть. Но не сидя. Уж не знаю, откуда это взялось, но, казалось, даже берцовая кость у меня обладала чувством мяча: достаточно было выставить ногу, разумеется, оттянув носок, как та Лепешинская, и подбросить каштан — хоть очищенный, хоть в кожуре, — как он сам начинал подпрыгивать.
Играл я на ерунду — не на деньги, а на школьное молоко, на плюшки, какао — словом, на то, чего в данный момент хотелось (так, летом на балатонском пляже мы играли на овощное рагу). Выигрывал я не всегда, но — как правило. На большой перемене я сидел на скамейке у школьной ограды, поджидая клиентов; Хусар-младший исполнял при мне должность секретаря, которая требовала большого профессионализма и такта: ведь ему приходилось подыскивать или отбирать желающих, договариваться об условиях, что было делом щекотливым, особенно когда речь шла о старшеклассниках; словом, должность у него была ответственная, нужно было придерживаться согласованных принципов, а именно: на первом месте для нас — состязательность, а не выигрыш, но при том надо все же быть реалистами, не работать себе в убыток и прочее Как паук, я сидел в ожидании жертвы.
Кстати сказать, коммерческую сторону этого безобразия желательно было не афишировать перед учителями. Хуси брал ее на себя, за что ему полагалось 40 процентов навара, что казалось мне долей вполне достаточной. Правда, поначалу из-за этих процентов у нас были с ним разногласия; я как-то не обратил внимания, что Хуси, во-первых, не понимал, что такое 40 процентов, а когда я ему объяснил — мол, четыре из десяти, на лице его выразилось изумление, граничащее с замешательством: почему именно четыре, и какое, хотелось бы знать, отношение четыре имеют к сорока; а во-вторых, ему хотелось делить все поровну. Но я не считал это справедливым, к чему побуждала меня отнюдь не алчность, а исключительно уважение к таланту; и потом, если разобраться, 40 процентов — и так почти половина.
Во избежание недоразумений скажу: Хуси-младший не состоял при мне в денщиках или лакеях, в наших отношениях ничто не напоминало отношения хозяина и слуги, мы были партнерами, каждый вносил в общее дело свои знания и умения, вся разница между нами состояла лишь в том, что я сидел, а он, по понятным причинам, стоял. А умей я хорошо набивать каштан стоя, то, понятное дело, я тоже стоял бы.
Итак, в начале шестидесятых, на большой перемене, я сидел как ни в чем не бывало у школьной ограды, представления не имея о насущных заботах Никиты Сергеевича Хрущева по поводу хлеба и братьев-китайцев, когда надо мной распростерлась густая и длинная, по-осеннему мягкая тень, отбрасываемая Хусаром-старшим; я смекнул, что забот сейчас прибавится у меня, хотя и не знал еще, по какому конкретно поводу.
Хусара-старшего в школе боялись все, включая учителей и Хуси-младшего. Я, понятное дело, тоже. Парень он был необузданный, дикий и кровожадный, темный, как подвал, но при том жутко изворотливый и непредсказуемый. Его трижды оставляли на второй год, и терять ему было нечего — совсем как моим родителям.
Короче, он был свободен, что в младших классах явление редкое. На подбородке у Хусара уже пробивалась растительность, он пил, прогуливал (без всяких справок!) — якобы разгружал на Южном вокзале уголь; родители их развелись, но жили под одной крышей, мать была беспробудной пьянчужкой (я знал ее, тетя Илике, сухая, как мумия, словно на голову ей натянули тесный чулок из коричневой кожи, всегда приветствовала меня неожиданно низким осиплым голосом и с какой-то странной, немотивированной любезностью, “день добрый, сынок”, раскланиваясь при этом, как будто я не мальчишка, а взрослый), в общем, Хусару-старшему, когда было туго, приходилось зарабатывать на хлеб самому. Но в то время ясно было одно: что Хусар — большая скотина.
Кстати, за пятьдесят филлеров он мог съесть муху, за форинт позволял сфотографировать ее труп на кончике языка, а за пять форинтов и одно яблоко (старкинг!) откусывал голову живой мыши. При этом работал он не с материалом заказчика, а ловил мышей самолично.
Я трусил, но продолжал сидеть — большая перемена безраздельно принадлежала мне, каштану, который я набивал, да еще Хуси-младшему. Который, не очень-то испугавшись, стоял поодаль и, чего еще никогда не бывало в моем присутствии, набивал каштан. Интересненько. Лишь теперь я заметил, насколько они похожи. Разговор начал Хусар-старший, как будто он состоял при Хуси-младшем секретарем. В эту минуту мне тоже хотелось быть чьим-то секретарем, но, увы, это было невозможно.
Закавыка, как выяснилось, состояла не в пресловутых 40 процентах, а в том, из чего они образуются. Мол, чего это я не даю развернуться братишке, одергиваю его, не давая ходу его гениальным идеям — например, набивать каштан на пари, устраивая что-то вроде тотализатора, и тогда ставки могли бы разом взлететь до небес.
— До самой Большой Медведицы! До вечерней звезды! — добавил он угрожающе.
Мне было непонятно, что ему нужно. Какие такие ставки и чего они там забыли, на небесах?
— Идиот, — тоскливо вздохнул Хусар-старший, для которого я был фигурой слишком ничтожной, чтобы меня лупить. Но чего-то он все же от меня хотел. Я решительно покачал головой, не видя особых причин считать себя идиотом. Вот именно, что идиот, капитальный к тому же, раз швыряешь деньги на ветер. Способность к буквальному восприятию образных выражений я обнаружил в себе достаточно рано, и теперь был не в состоянии думать ни о чем, кроме этой картины: я стою у окна и пригоршнями швыряю купюры на ветер, хожу по домам, исполняя заказы по расшвыриванию купюр. Неплохое было б занятие. Род занятий: швыряльщик купюр.
Прочесть что-нибудь по лицу Хуси-младшего, а тем более — что-нибудь обнадеживающее, было трудно. Но я все же сказал, обращаясь скорее к нему, чем к брату, да ведь это игра!
— Ты это… кокосами своими играй! — взорвался старший и, поймав на лету, как теннисный шарик, шипастый каштан, сжал его в кулаке. Я ойкнул. — Что значит игра?! — спросил он.
Не уверен, что он ждал ответа, но я ответил. Потому что об этом я думал много — об игре, о недоразумении, в результате которого игра слывет занятием несерьезным, неполноценным, всего лишь игрой, в то время как опыт меня убеждал в обратном. С некоторым преувеличением я мог бы сказать, что играл я всегда. Ведь я либо гонял в футбол, либо сидел за книжками. И тогда, как оно и положено, погружался в мир книги всем существом, хотя редко отождествлял себя с тем или иным персонажем, мне никогда не хотелось быть ни Герге Борнимиссой, ни Вицушкой из “Звезд Эгера”, ни Бокой или же Немечеком из “Мальчишек с улицы Пал”, ни Давидом Копперфилдом — материей, в которую я погружался, была не эпоха туретчины или Пешт рубежа веков, а сама книга, неведомое пространство, которое состояло из целого ряда вещей: во-первых, из книги как таковой, конкретной, со своим особенным шрифтом, бумагой, потрепанным или новеньким переплетом, с оттиснутым на обложке портретом автора (особенно важен был взгляд!), затем, разумеется, из того, о чем в книге повествовалось, — из дымящихся конских крупов, рассветных туманов, насупленных взглядов лиловосутанных католиков, льдов зимнего Балатона, трущоб Лондона, призрачных островов, затерявшихся в океане, ну и, конечно, из той ситуации, в которой читалась книга, а читать ее можно было и стоя в автобусе, и лежа больным в постели (черешневый компот и батончики “Спорт”!), поутру, до будильника, и вечером, перед сном, и на уроке под партой, одновременно переживая то, что происходит внутри и вовне, совмещая негодяя Феджина с нашей училкой Варади, — но нет: “совмещать” в данном случае слово неточное, уводящее нас от сути, потому что “внутри” и “вовне” сливались, их сливала игра, не важно, гонял ли я мяч, читал или предавался грезам (в разнообразных опасных перипетиях — лев, разбойники, восьмиклассники — я, в сущности, всегда спасал одну и ту же девчонку, Эви Катона-Рац), словом, эти события помещались не где-то внутри реальности, четко отграниченным от нее островком, то внутри, то снаружи, — они сами и были реальностью, полноценной, безоговорочной, ибо, кроме реальности, ничего нет.
По этой причине — из чистого, так сказать, эгоизма — к игре я относился серьезно. Я знал, разумеется, что проигранный матч — еще не конец света, но во время игры утешать себя тем, что это все понарошку, что после свистка мы забудем, что было на поле, ведь нужно будет делать уроки, ужинать, — подобное отношение мне представлялось смешным, да и просто немыслимым. Следовательно, воображение, констатировал я, вещь сугубо серьезная.
Кое-чем из этих своих наблюдений я поделился с Хусарами. В том смысле, что когда я сижу у стены, набивая каштан, я — всего лишь тот человек, который сидит у стены и набивает каштан, и только! — вам понятно?! — и только, ну а прочее — выигрыш, барыши, — по сравнению с этим дело второстепенное, производное и неинтересное, а главное — это игра, игра — это всё, и помимо всего в мире нет ничего.
— Увы и ах! — рассмеялся я им в лицо.
Хусар-младший хранил молчание. У старшего по лицу змеилась болезненная ухмылка, как будто мои слова причиняли ему физические страдания. От этой боли он походил теперь на ребенка. Я вскочил. Оба брата отпрянули. Младший быстро заговорил — он был парень неглупый, я знал.
— Что увы-то, что ах, — затараторил он. Да именно в том и дело, что я сижу у стены, а он не сидит, что я набиваю каштан, а он этого не умеет, но ему нисколечко не обидно и он вовсе не хочет сказать, что было бы лучше сидеть, чем стоять, сидеть у стены и делать мою работу, чем стоять и делать свою, но в том-то и дело, да, да! дело в том, что ежели все это называть игрой, то он должен категорически заявить — волнуясь, Хуси-младший, как и брат его, говорил оборотами взрослых, — что каждый из нас играет в свою игру, и в его игре всё — не есть то же самое всё, что в моей; оно верно, помимо всего в мире нет ничего, да только то, что выходит за грань моего всего, то есть не существует, очень запросто может существовать для него,и, стало быть, сей вопрос требует пристального внимания, или, пользуясь моим выражением (этот хмырь еще издевается, подумал я, ощутив, что сейчас я сильней их обоих вместе и каждого по отдельности), есть дело сугубо серьезное.
Старший брат при слове “игра” всякий раз содрогался, как от удара. Но Хуси был прав, и это меня смущало: между всё и ничто была пропасть, изнутри одного невозможно увидеть другое. Как же быть?
Хусар-старший давно уже собирался что-то изречь, напрягаясь, приоткрывая и вновь закрывая рот, и вот выплюнул наконец с хриплой яростью, добела раскаленной бессилием:
— Зато вы предатели, лабанцы!
Я знал, что это не так, потому что мой дядя Плюх снимался в “Поручике Ракоци”; он скакал там на лошади вместо поручика князя Ракоци, которого играл Тибор Бичкеи, и понятно ведь, что дублировать патриота-куруца может тот, кто и сам патриот. Но что значит “вы”?
— Да вся ваша семейка! Не отвертитесь! Мы по истории проходили, что вы угнетали народ! Ты и сам проходил.
— Это кто угнетал? — разъярился я, хоть и чувствовал некоторую неуверенность, так как дома у нас разговоров об этом не было и я опасался: вдруг и впрямь угнетали? А с другой стороны, с какой стати?..
— Кто, кто… — старший, кажется, был и сам не уверен. — Ну вы, а то кто же!
— Кто? Я, что ли?! — Он молчал, что придало мне храбрости. — Или, может, моя сестренка, которая еще в садик ходит? Это мы угнетали народ?
В перепалку спокойно и как-то опять по-взрослому вмешался Хуси.
— Да не сестренка, речь не о ней. А отец твой. А также его отец и отец отца твоего отца!
— А вы сами? Отец твоего отца тоже мог угнетать!
— У нас этого нет, — разом сказали братья.
— Как так? Семья есть у каждого!
— У нас — нет. Только мы да родители, и те разведенные.
— Так и у нас то же самое: я, братишки мои, сестра и родители. Они, правда, не в разводе. Но все же ругаются иногда.
В поведении братьев вдруг появилась уверенность, как будто (по ходу дела и незаметным образом) обстоятельства повернулись в их пользу.
— Да нет, все не так! Вы ведь — это не только вы, сегодняшние, но все вместе, со всеми князьями и прочими! — Хусар-старший вдруг прыснул: — Вот это, старик, и есть то, что ты называешь “всё”.
— А вы тогда кто такие?
— Мы никто, — сказал Хусар-младший.
— Мы куруцы, — сказал Хусар-старший.
— С какой стати вы куруцы?
— А с такой, что мы бедные.
— Ну а мы что, не бедные?
На это никто — ни они, ни я — не мог ничего сказать. Взяв у Хусара покалеченный им каштан, я отошел к забору и сел на скамью.
161
В нашей матушке таились неиссякаемые запасы усталости и столь же неиссякаемые запасы неутомимости. В ней ключом била неожиданная энергия. Быть матерью четверых детей — сил для этого требовалось всегда чуть больше, чем было. А когда их появлялось чуть больше, то требовалось еще чуть больше. Но делать из этого какие-то заключения относительно веры или отчаяния вряд ли возможно.
Силы матери охватывали безграничный спектр, в ней было все: и девичья непредсказуемость, и смешливая легкость, и молчаливая выдержка, и игривость, и дисциплина, и надежность тяглового скота. Лишь позднее нам было дано убедиться, что бесконечные ее силы все же не бесконечны.
Вечерние представления матери не предварялись какой-то особенной подготовкой, собственно говоря, даже предыдущее представление не предваряло последующее, все всегда было в первый раз, было премьерой, чем-то нежданным, поразительным и загадочным, но при этом естественным, как естественно чудо, закономерным, однако же не следующим ни из чего, и меньше всего — из конкретного, только что прожитого нами дня.
Причиной их была сама мать, ну а мать — понятное дело! — причин не имела.
Она ни к чему не готовилась, не агитировала, не убеждала, не занималась организацией — массовик на каком-нибудь предприятии из нее получился бы аховый, — а просто, когда наступало время, ставила нас в известность. По очереди обходила всех, подкрадывалась и, что-то шепча на ушко, сперва приглашала хозяев, дядю Пишту и тетю Рози, Анну и Пишту-маленького, потом собиралась с духом и подходила к свекру (с ним она не шепталась, а, кивнув, говорила тихонько: “Прошу, папа…”), а затем уже следовали тетя Мия, прабабка, пока она еще не слегла, и мы, детвора.
Папочке она тоже что-то шептала, но, похоже, не совсем то, что другим; сияющее лицо мужчины в начале пятидесятых годов!
Так же, шепотом, мама просила нас прихватить с собой стулья, скамеечки, табуретки, подушки, циновки, троны и садиться, куда она скажет. Никому и в голову не приходило нарушить ее указания, дом подчинялся ей молча, даже дед, хотя и без признаков воодушевления на лице, раскуривал трубку и со стоическим доброжелательством отстраненно следил за происходящим.
По дому, как позднее, в шестидесятые, когда собирались смотреть телевизор, начиналось волнующее перемещение стульев и прочих сидений. Когда публика наконец рассаживалась и после непродолжительного гомона наступала благоговейная тишина, Мамочка начинала свое представление. Это могло быть чтение или кукольный спектакль. Если чтение, то и тут в одной руке ее была кукла, которая и “читала”. Что читали, я помню лишь приблизительно. Диккенс, Конрад. “Маленький принц”. Представления проходили всегда в разных местах — то у нас, то на кухне, а то и в конце двора (неподалеку от навозной кучи). Если дело происходило на нашей половине, то ширмой для кукольного представления служило серое одеяло, отделявшее “владения” деда. Но чаще всего использовался “тюремный коврик” дяди Пишты. Камера, где он сидел, была длиною 2 метра 70 сантиметров, и старик часами прогуливался взад-вперед по проходу. Все тело его, ноги, сердце настолько привыкли к этой дистанции, что, когда его выпустили, он купил себе коврик точно такой длины (по мнению матери, не самый ужасный) и по вечерам перед сном полчаса прогуливался по нему взад-вперед. Тетя Рози рыдала в голос.
Представления длились не более получаса, а в конце все смеялись, как дети, включая и нас, детей.
162
Вечер еще не настал, но было уже темно в эти проникнутые густой синью часы на пятый день марта 1953 года; публика угомонилась, старухи Шварценберг с нами уже не было, но я все так же боялся ее. Или уже не боялся? Если не знаю, боялся ли, значит, боялся. Сумерки наступили раньше обычного, небо покрыли набухшие снегом тяжелые облака, и над селом повисло какое-то странное марево, как на сцене, когда осветители с помощью хитроумных трюков создают эффект темноты.
Мы ждали снега. Мамочка на этот раз устроила так, что сценой было окно. Она молчала, неподвижно уставясь во мрак, и только когда неожиданно — хотя именно этого все и ждали — за окном вдруг хлопьями повалил снег, она скромно, с притворной скромностью постановщика, довольного игрой актеров, склонила голову. Снег падал наискосок, ближе к нам — в одну сторону, а поодаль — в другую, образуя не то ромбы, не то тетраэдры и придавая пространству дополнительное (третье) измерение. Снежинки таяли у нас на глазах.
Мы были довольны этим прекрасным, своеобразным, непостижимым спектаклем матери — снежной бурей.
Роберто был мастером неожиданных появлений, то был не человек, а сам праздник, и стоило ему только ввалиться, как сразу же наступало воскресенье. Родители любили его; не знаю даже, кто больше, отец или мать. Мать при нем молодела, они хохотали, как дети, и чем-то смахивали на брата с сестрой. Отец же смотрел на друга скорее по-стариковски, с любованием и радостью. Они никогда не разговаривали на людях, а шептались о чем-то, уединившись подальше от посторонних глаз. На сей раз он ввалился — точнее сказать, ворвался — вместе со снежной бурей и, словно тормозя, ухватился за дверной косяк. Окинув взглядом присутствующих, он неожиданно тихо и коротко бросил:
— По местам.
Роберто был пьян. Хозяева удалились в мгновение ока. Снегопад перестал, представление мамы закончилось; на сей раз никто не смеялся.
— Прошу прощения, дядя Мориц, — кивнул Роберто в сторону дедушки, который терпеть не мог пьяных и тут же скрылся в своих “апартаментах” за одеялом. Родители смотрели на друга с большим изумлением. Роберто же плюхнулся в дедово кресло и, будто очнувшись, вдруг стал успокаивать нас, в особенности же почему-то меня, майореско: как изволю, мол, жить-поживать и задумывался ли я о собственном будущем, а оно ведь вполне может повернуться к лучшему в связи с изменением политической констелляции? Теперь наступают мои времена. Времена майореско!
Из чего я сделал вывод, что отныне на хуторе мне придется торчать еще больше, отползая не дальше, чем позволяет привязанная к моей ноге бечевка. Вот почему известие о смерти Сталина я встретил без особого энтузиазма. Да я и не знал, кто такой этот Сталин.
— Закрыл шельма бельма, — осклабился Роберто и картинно смежил глаза, перед этим шепнув мне, подмигивая: — Непереводимая игра слов.
— Царствие ему небесное, великий был негодяй, — кивнула мать. Но возбуждение Роберто все же было им непонятно. Они не слушали ежедневно “Свободной Европы” и не ждали американцев, а ждали вечера (ежедневно). Они были с головой в заботах и тяжких трудах, откуда Сталина было не видать.
— Поймите же, диктатура только тираном и держится! — возбужденно жестикулировал Роберто.
— Ну что же, — усмехнулся отец, — доброму делу я не противник.
163
Самым азартным игроком в “Mensch ärgere dich nicht”[41] была тетя Мия. Она никогда никому не прощала, а уничтожала чужие фишки с агрессивной, какой-то языческой радостью; при этом она сначала покачивала свою фишку над фишкой противника, как бы еще раздумывая, как бы давая надежду (а ребенок, он только надеждами и живет!), после чего резким взмахом, как встряхивают колокольчик, безжалостно сбрасывала фишку с поля, как сбрасывает с помоста палач обезглавленную жертву, и торжествующе поворачивалась к проигравшему. Она почему-то всегда выигрывала, сопровождая финал словами:
— Mensch ärgere dich nicht. — И еще добавляла: — Ärgere, с умляутом. — Мой младший братишка не раз ударялся в слезы; уж слишком много было умляутов.
Роберто передвигал фишки, бросал кость, делал, казалось бы, беспорядочные ходы, но всякий раз получалось, что вылетала красная фишка.
— Ну-ка, где у нас красные? Вот они! А ну, пошли вон! — И красные фишки слетали с доски одна за другой. — Вот вам! Пшли прочь! Надоели нам красные!
Мать с отцом наблюдали за этим со смехом.
— Мы тоже хотим!
И, включившись в игру, тоже принялись молотить красных. Этот “Mensch” по-венгерски называется “Кто будет смеяться последним?” В связи с чем отец пустился в рассуждения, почему у немцев эта игра называется так, а у венгров иначе. Запад, извечный победитель, может позволить себе смотреть на ситуацию глазами проигравшего, с беззлобным великодушием утешая его, проигравшего: не расстраивайся, мол, старина, ärgere dich nicht, это только игра, и вообще, счастье непостоянно, нынче ты проиграл, а завтра, может, и выиграешь. На первый взгляд, вопрос, заключенный в венгерском названии, как будто не совсем ясен. Как будто это всего лишь невинное любопытство, попытка прикинуть: кто будет радоваться в финале? Но это не так! Вопрос этот — типичный вопрос проигравших, ибо лишь проигравший связывает все надежды с будущим — что было, то было, что есть, то есть, но когда-нибудь я посмеюсь над вами, посмеюсь от души, потому что по-настоящему смеется тот, кто смеется последним.
— Что-то, Матика, вы нынче разговорились, — с грустью сказала Мамочка. А Роберто расхохотался.
— Вот именно, старина! — вскричал он. — Ты прав! Кто будет смеяться последним? — Он с презрением отшвырнул от себя красные фишки. — Я! Мы! Последними будем смеяться мы, а не эта гнусная банда!
Отец по (дурному) обыкновению своему задумался.
— А что, разве все уже кончилось?
164
Через два с половиной года, в октябре 56-го, кое-что в самом деле кончилось, но смеяться особенно никто не смеялся (точнее, в конечном счете посмеялись “они”); красные фишки действительно слетали с доски, как это нам демонстрировал когда-то Роберто. Мы в то время — уже и еще — жили в Чобанке; место жительства спецпоселенцы могли уже выбирать свободно (отмененное когда-то, еще в XIX веке, крепостное право, было снова отменено), но исключением был Будапешт, поскольку в столице требовалась прописка, и проблема состояла как раз в том, что спецпоселенцев оттуда в свое время выселили, так что, не будь этой мелкой проблемы, то и не было бы никаких проблем.
Когда в мае 1954 года мы впервые ступили в полуподвальное, вечно темное помещение в Чобанке, где вдоль стен приходилось расставлять тазы, которые к вечеру наполнялись водой, — об этом я думал впоследствии с особой гордостью, полный таз был мерой страдания и нужды, — в дверях нас ждала Мамочка; вцепившись с обеих сторон в отца, мы замерли на пороге, ошарашенно глядя в комнату, заполненную сказочными игрушками: посередине восседал говорящий (облезлый слегка!) медвежонок, рядом лежал настоящий резиновый мячик в горошек, а кроме того — он оказался потом самой лучшей игрушкой — поезд, леской связанный из пустых (желтых, датских) баночек из-под сардин; его можно было возить по опилкам и по песку, в результате чего возникали рельсы, которых затем уже приходилось придерживаться (свобода и несвобода: невероятное ощущение!).
При виде подобной роскоши, а также торжественных лиц родителей, мы решили, что пришло Рождество. Правда, было тепло, но нас это не смущало, нас смущало отсутствие елки. А где елка? — раздраженно оглядывались мы по сторонам. Мать как раз закончила стирку и развешивала белье на ели, как раз напротив окна: цветные рубашки, трусики, красные, синие, желтые, белые маечки.
— Да вот же она! — показала она на ель.
Мы с братишкой переглянулись. Слово взял я.
— В таком случае, Мамочка, передайте, пожалуйста… Боженьке, что он мог бы поставить елку в комнате, как положено!
Но ведь она такая большая, красивая.
Это верно, но Боженька все равно мог бы продумать этот вопрос заранее.
Но ведь у нас еще никогда не было такой огромной елки.
Это верно, но все же нам непонятна подобная безответственность Боженьки.
Тут отец хрястнул кулаком по столу, на котором еще долго-долго дребезжали приборы. Ему было тридцать пять; свой путь земной пройдя до половины, он оказался в сумрачном, беспросветном лесу.
170
Деревня участвовала в революции с настороженностью и опаской, зато, когда дело дошло до репрессий, получила свое сполна — так, будто события ожидаемые ею со страхом она приняла ликуя, размахивая знаменами с вырезанными гербами. Возможно, конечно, что волнения были и здесь, только мы их не замечали. В датированной 9 февраля 1959 года автобиографии моего отца записано: “Относительно моего поведения в период контрреволюции компетентные органы неоднократно меня допрашивали и каких-либо нареканий не высказали”. Не высказали нареканий. Неоднократно. Вашу мать!..
Родители все эти дни провели дома, мать то и дело всхлипывала, не понимая, где она и что вокруг происходит, отец не отходил от радиоприемника. Однажды заехали дядя Вадас с приятелем и, на ходу сказав матери какие-то ободряющие слова, стали с жаром, взволнованно уговаривать отца ехать с ними, бороться за перемены в судьбе страны, которая — в смысле судьба — в это время как раз решалась.
Видно было, что у отца ответ был готов заранее; нет уж, кому-кому, а ему в это дело вмешиваться нельзя, ни при каких обстоятельствах; но не потому, что он не согласен — с революцией этой он согласен на сто процентов и считает ее своей, а самое замечательное, самое сенсационное в этой революции — что восстали именно те, от чьего имени в последние годы творились все эти ужасы, что восстал народ; он, разумеется, хотя его и не спрашивали, воленс-ноленс стал тоже народом, принадлежит к народу и отныне будет принадлежать всегда, он, если угодно, теперь сын народа (вот дедушка, например, так и не стал народом, и не стал бы, даже если бы захотел, но он этого и не хотел), но даже если б отец, пользуясь своим новым статусом, пожелал участвовать в народной революции, то тут же опять превратился бы в графа, в магната, в представителя свергнутого господствующего класса и бросил бы тень на это святое дело; кардиналу Миндсенти сейчас бы тоже лучше всего молиться за революцию и сосредоточиться не на земных, а на небесных делах.
Дядя Шани с приятелем — с явным нетерпением — выслушали рассуждения отца и, крепко, по-мужски обняв отца с матерью, умчались на своем мотоцикле. Что с ними стало? Бог весть.
Кстати, у нашего дома тоже как-то остановился пресловутый автомобиль с красным крестом. На водителя, предлагавшего подбросить нас до границы, отец даже не взглянул, а молча отослал его. И только потом произнес ту фразу, которую впоследствии, когда мы, играя в футбол, ошибались при передаче, он орал нам: “Куда? Кому? Зачем?” Но в тот раз, в хмурый рассветный час одного из ноябрьских дней, он сказал ее совсем тихо и немного иначе:
— Куда. К кому. Зачем.
171
Но кое-что этой осенью в деревне все же произошло: ни с того ни с сего в школе изменилась система оценок, и самой лучшей оценкой, то есть пятеркой, стала единица, как это было в довоенные времена. На доске учительница написала: 1 — отлично, 2 — хорошо, 3 — удовлетворительно (интересно, что эта оценка не изменилась, везет же середнякам, у них всегда — удовлетворительно!), 4 — слабо удовлетворительно, 5 — неудовлетворительно.
Но все равно, над тем, что пятерка есть “неуд”, мы могли только ржать. Надо мной тоже ржали: пятерочник-позорочник, ха-ха-ха! И тыкали в меня пальцами, хотя я к тому времени уже не менее двух минут был не пятерочником, а как минимум двоечником, и, чтобы понять это, достаточно было взглянуть на доску, но одноклассники, хотя и глядели на доску, нововведение принимали в штыки и были правы, потому что нельзя же с бухты-барахты вот так менять слова. К словам нужно привыкать.
Учеником я и в самом деле был жутко прилежным, выполнял все задания в полной уверенности, что для того школа и существует; серьезно учиться я начал уже в начальной школе, что, вообще-то, не принято и за что мои братья меня даже презирали, считая это неким признаком недоразвитости, хотя умней и сообразительней меня, пожалуй, была лишь сестренка, выбившаяся в отличницы, не занимаясь вообще, на что я, видимо, был не способен и даже не пытался, ибо мне никогда не приходило в голову не сделать на совесть то, что было задано в школе.
В результате описанных здесь страстей и наивных воззрений я частенько получал пятерки, так было и в первые дни после разразившейся 23 октября революции, то есть тогда еще были “пятерочные” пятерки, а когда пятерку заменили на единицу, то удобства ради о пятерках этих забыли, не стали менять их на единицы, иными словами, можно было считать, что я их не получал. И вот в воскресенье, 4 ноября, с помощью тети Клотильды я весь вечер пытался исправить эту несправедливость. Мы жили у них на квартире; что касается дяди Варги, то про него я помню только, что он был бригадиром гвоздильщиков, но что это значит, до сих пор не имею понятия. Тетя Клотильда была ровесницей Мамочки, но выглядела старушенцией, зубов у нее не хватало, а носить протез она почему-то стеснялась, из-за этого шепелявила и лишний раз боялась открыть рот. Словом, я обратился за помощью к ней, потому что просить Мамочку было бессмысленно, она целыми днями молчала, без слов ставила перед нами еду и в одежде ложилась в постель. Утешать ее тоже было невозможно, да мы и не смели. Иногда к ней подсаживался Папочка, но он тоже все больше молчал.
У нас в школе было заведено, что ученик, получивший подряд три пятерки, получал “большую” пятерку — картонку, на которой наша учительница с помощью некой волшебной пурпурной краски изображала заветную цифру “пять”. Вот я и решил, что для восстановления мировой справедливости взамен “пропавших” моих пятерок нарисовать, изготовить с чьей-либо помощью картонную единицу. Тете Клотильде я объяснил, что картонку я просто-напросто потерял. Она развела восхитительную пурпурную краску. А когда дело было сделано, погладила меня по вихрам и ласково произнесла название одного небезызвестного детского рассказа Ференца Моры:
— Петер-лгунишка.
Творение наших рук я должен был отнести в школу на следующий день, в свете известных исторических фактов несовсем, так сказать, atempo[42]. Мое счастье, что пурпурная единица-пятерка до школы в тот день так и не добралась, потому как если бы добралась, то превратилась бы вновь в самый заурядный “кол”, несмотря на свою пурпурность.
172
На рассвете нас разбудил дикий стук.
Папочка зимой встает в шесть утра, чтобы растопить две печки (кокс и брикетный уголь), и мы в полудреме видим, как он без пальто, подняв воротник пижамы, будто на дворе буйствует легкомысленная весна, надвинув на брови барашковую шапку и беспрерывно пыхая сигаретой, летает по комнате. (Кстати, у нас с братишкой тоже были барашковые шапки, у братишки — мягкая и пушистая, которая ему нравилась, моя же на ощупь была неприятная, и я ее не любил, голова от нее все время чесалась.)
— Спите, собаки, — рычит отец, обнаружив шевеление под одеялом.
Растопку он никогда не готовит загодя, оставляя это на утро. А дело меж тем непростое. Одной рукой держа топор у самого лезвия, он, будто перочинным ножом, обстругивает полено. Все равно что грубой малярной кистью выписывать тонкую акварель. Через какое-то время полено теряет устойчивость, и тогда твой любимый, умелый, всезнающий, ловкий Папочка, уравновесив полено левой, отпускает его и в этот длящийся целую вечность момент, оп-ля, наносит легкий, но полный решимости удар, вся сила которого сосредоточена в запястье. Потом, оставив в покое вечность, он либо придерживает полено указательным пальцем левой руки и строгает лучину с еще более близкого расстояния, либо обхватывает полено левой рукой около основания и откалывает щепу размашистыми ударами, следя лишь за тем, чтобы лезвие не скользнуло до самого низа, до его руки.
Мамочка просыпается в половине седьмого (летом — в шесть), все остальные — в семь, в теплой комнате, к завтраку. Когда я буду большим, то, наверное, тоже буду готовить растопку, пока остальные дрыхнут, пока все сопят и не ведают — и ведать не будут до того, как проснутся, — что я заготавливаю тепло. (Через несколько лет на дровяных базах стали продавать фабричную растопку, а затем появился газ. И по утрам тепло уже есть.)
Нашу дверь, казалось, пытались размолотить топором.
— Открывайте! Открывайте, вам говорят!
Казалось, какие-то падшие ангелы-великаны собрались изготовить из нас растопку. Папочка в пижаме направляется к двери, волосы у него, как всегда по утрам, торчат во всех мыслимых направлениях, но мы его видим таким только по воскресеньям, сегодня же понедельник (“папашка-растрепашка”, — смеялись мы над ним впоследствии; “но-но”, — бурчал он, тоже впоследствии, нам в ответ), по бокам волосы дыбятся кверху, как два крыла, сзади — полный хаос, примятый подушкой стог сена, а спереди, что самое невероятное, волосы спадают на лоб, будто зачесанные под “я у мамы дурачок” или римского императора. Заметив, что мы за ним наблюдаем, он останавливается.
— Открывайте, или взломаем дверь!
— Не бойтесь, собаки!
— Мы не боимся, папа! — хором кричим мы, видя в этот момент только его, смешного, потешного, заспанного императора в болтающейся пижаме, он заслоняет собой весь мир — так что бояться нам нечего. Мы взираем на него боевито и ободряюще — раз уж мы ничего не боимся, то он тоже пускай не трусит! И тут, несмотря на все нарастающий грохот, отец поворачивается и подходит к нам (пожалуй, никто на свете, включая и Мамочку, не отважился бы на такое, не нашел бы для этого времени, а давно уже кинулся бы к дверям), он гладит нас — меня по щеке, братишку по волосам — и, неожиданно рассмеявшись, бросает:
— Что, не боитесь?! Ну, это вы загибаете.
Солдаты захватывают наш дом, как в кино. Наверно, их специально учили, как нужно овладевать особо опасными спальнями и детскими комнатами, они ловко и грамотно прыгают по квартире, распластываются по стене, прикрывая идущих вперед. На меня и братишку, следящих за операцией с вытаращенными глазами, она производит неизгладимое впечатление, и, когда им без крови и трупов удается в считанные секунды захватить квартиру и подавить противника, мы с братом награждаем их бурными аплодисментами, за что получаем по голове от Мамочки.
— Ну-ка, цыц! — шипит она, нервно запахивая на себе халат.
Отец застыл у двери, таким мы его никогда не видели, он бледен, лицо осунулось и осыпает с себя черты, как будто они не его, а чужие, взятые напрокат. Подобное — королевское — лицо бывало у него в Хорте, когда после работы он сидел вечером на веранде, но теперь оно было еще более мрачное, почти черное. Однако когда он после вторжения выглядывает за дверь, то физиономия у него, можно сказать, веселая, а если и перепуганная, то испуг этот — из веселой комедии.
Вслед за солдатами, словно отбившийся от своих, в дом проникает какой-то гражданский тип, молодой очкастый блондин, вроде учителя, только более вежливый. Действие по-прежнему напоминает комедию: он деликатно постукивает по плечу отца, который все еще выглядывает за дверь, и поясняет:
— Дом окружен, — как будто Папочка хочет выяснить именно это или ищет пути к отступлению. Отец распрямляется.
— Молодцы, так держать, — кивает он. Эту фразу, концовку какого-то анекдота, мы слышали от него много раз.
— Осторожнее, Матика, — шепчет Мамочка, но это признание в любви доносится только до нас, Папочка не слышит его (и вообще, никаких признаний в любви мы ни раньше, ни позже, никогда от них не слыхали). Молодой человек с изумлением, потом с жалостью окидывает взглядом отца и тихо, совсем не официальным тоном говорит:
— Вы не бойтесь, советские товарищи проверяют подряд все дома. Они ищут в селе контрреволюционеров.
— Правильно, так держать, — снова кивает отец.
— Chto, chto? — вскидывает голову один из русских. По всей видимости, он старший, хотя все они молоды и отличить друг от друга их невозможно, но все же понятно, кто из них командир. До сих пор мы разглядывали в основном их форму, оружие, а не лица.
— Это китайцы, Мамочка! — с удивлением вдруг восклицает мой братец.
— Chto, chto? — обращается к нам командир.
Мать трясет головой, трясет так отчаянно, что того и гляди, голова отвалится, ничего, дескать, ничего, никто ничего не сказал, никто ни о чем не подумал, нас здесь нет, нас вообще нет на свете, так что извольте спокойно заниматься делом, обыскивать помещение, мы не будем на вас смотреть.
Нам тоже приходится выбраться из постели, и мы, как на физкультуре, выстраиваемся в шеренгу вместе с родителями. Младший братишка мой не боится, но я все же говорю ему: не бойся, на дому казни не устраивают.
— Chto, chto?
Эти слова я уже понимаю и говорю командиру, что сказал братишке — вот это мой младший брат, — чтобы он не боялся, потому что домашняя казнь — такого понятия нету, есть только домашний арест. И поворачиваюсь к очкарику, дескать, переведи. Тот неожиданно повинуется, переводит мои слова. Командир смеется, потом, уже серьезным тоном, что-то спрашивает.
— Есть ли в доме оружие? — переводит мой переводчик.
— Нет, — не задумываясь отвечает отец.
— Есть, — не задумываясь отвечает мой брат.
Его ответ странным образом перевода не требует, всем все ясно, и солдаты, не дожидаясь приказа, направляют на нас автоматы. Я недоумеваю: неужто домашняя казнь все-таки существует? И расстрельную команду можно выставить где угодно? Солдаты явно перепугались братишки. Спокоен теперь только наш отец, точнее, судя по желвакам на его лице, он в бешенстве.
— Idi siuda, — с серьезным видом говорит командир.
Слова эти вызывают у Мамочки содрогание, она прижимает нас к себе, и теперь мы боимся все трое.
— Не извольте беспокоиться, сударыня, это рядовая проверка, так что никаких проблем, — говорит переводчик. Он лжет. Ему тоже страшно. Значит, порядочный человек.
— Idi siuda, — повторяет китаец.
— Нет! Он никуда не пойдет! — визжит Мамочка прямо мне в ухо. И обнимает нас с братом.
— Хоть автоматы-то опустите, — тихо замечает отец, отчего атмосфера вдруг накаляется. Он и нам всегда говорил: хотите играть с ружьем — играйте, но только не наставляйте его друг на друга.
— Нельзя направлять оружие на человека! — это звучало как правило этикета. Вечером принято чистить зубы, днем не принято направлять на человека ружье.
— А если на родину нападут басурмане или еще какие-то нелюди? — в лоб спрашивала отца сестренка.
— Ну, это другое дело, — недовольно отвечал отец.
Мой младший братишка, которого хлебом не корми — дай повыпендриваться, освобождается из отчаянных объятий матери и направляется к шкафу, сестренка, вечная бунтовщица, разражается торжествующим воплем, командир делает знак рукой, и один из китайцев как-то странно, на цыпочках, следует за крадущимся к шкафу братишкой. Брат останавливается.
— Здесь!
— Кто здесь? — испуганно вскрикивает очкарик.
— Цыц! — орет вдруг китаец, он, похоже, уже освоил это словечко на нашем родном языке.
Братишка мой оборачивается, и я замечаю в глазах бедняжки неподдельный ужас; он быстро наклоняется, солдат ныряет за ним и извлекает на свет из-под шкафа моепробочное ружье. Мое. Вот гаденыш. В этот момент солдат закатывает брату пощечину, точнее, дает легкую оплеуху, ничего особенного. Но командир реагирует весьма строго, рявкая на солдата, а переводчик облегченно вздыхает и чуть ли не благодушно обращается к отцу:
— Русские товарищи обожают детей.
— Молодцы, — кивает отец, и я с радостью вижу, что относительно моего младшего братца он явно придерживается другого мнения.
— Chto, chto?
— Deti, deti!
— Da, da.
Солдаты обыскивают дом, потом сад (потом всю страну). На всякий случай одного из китайцев оставляют на кухне. Мать дает нам поесть, отец от еды отказывается и, сжимая в руках чайную чашку в горошек, стоит у стены. Желваки на скулах ходят ходуном. Он стоит, как какой-нибудь младший школьник из группы продленного дня. Мамочка протягивает солдату кусок хлеба с маслом.
— Voulez vous[43] немного хлеба?
Жест любезности, и — горький, сдавленный голос. Отец, как ужаленный, резко поворачивается к матери.
— Вы что, еще и кормить его собираетесь? Его?
Китаец все понимает. Похоже, они овладевают венгерским не по дням, а по часам.
— Но ведь он голоден, — тем же мрачным и горьким тоном отвечает Мамочка.
В этот момент снаружи доносится автоматная очередь. Наш голодный китаец вздергивает свой автомат, продолжая изумленно взирать на застывший в руке моей матери бутерброд, и движением автомата велит нам снова построиться вдоль кровати. (Не китаец, а азиат, поправила нас потом мать, но мы посмотрели атлас, Китай оказался в Азии. Мать, качая головой, вынуждена была с этим согласиться. Сестренка, конечно, пыталась умничать. Китай — это Азия, но Азия — не Китай. Что за глупость! А вот и не глупость: все китайцы — азиаты, но не все азиаты — китайцы. Этого мы не поняли. Ну как же, все, кто находится в комнате — люди, но не все люди находятся сейчас в комнате, например тетя Клотильда сейчас у себя наверху, хоть это-то вам понятно? Понятно, соврали мы.)
Мы стоим вдоль кровати.
В моей руке — рука младшего брата, я клянусь никогда, никогда не забыть теплую эту ладошку, которую он протянул мне, чтобы я его поддержал. В комнату врывается запыхавшийся переводчик и что-то говорит солдату, тот начинает ржать (он вообще-то приятный парень), после чего переводчик объясняет нам, что ничего страшного не произошло, просто по ошибке застрелили козла.
— Молодцы, так держать, — кивает отец.
Я чувствую, как рука братишки выскальзывает из моей.
— Кого застрелили, Гезу?!
Его возмущенный голос переходит в рыдания. Отец сладострастно кивает, мать гладит братишку по голове, котелок у него для этого самый подходящий, большой и круглый; он вырывается и, как Геза, пригнувшись, с разгона бодает в пузо очкарика. Солдат смотрит, стоя на месте, гогочет.
Уже несколько дней как отец не работает; из Помаза, куда пришлось ехать на велосипеде, он вернулся ни с чем (“диктатура пролетариата, граф, временно не функционирует”). Ну а мне пора в школу. И я отправляюсь. У калитки меня останавливают солдаты. Венгры. Что в портфеле? Я показываю, стараясь не раздражать их, схлопотать от них оплеуху — проще пареной репы; или автоматную очередь, как вонючий бедняга Геза. И все же, показывая учебники и тетради, я испытываю некое превосходство.
— Это что? — спрашивает солдат, ростом даже повыше Папочки, что бывает нечасто, и, будто таможенник, с подозрением берет в руки мою картонную, раскрашенную пурпуром единицу, то есть пятерку, изготовленную с помощью тети Клотильды. Я краснею, как будто на этом куске картона все-все написано. Солдат буравит меня недоверчивым взглядом, я сбивчиво объясняю, что это пятерка, “большая” пятерка”, потому что за три обычные пятерки полагается одна большая, а поскольку мои три обычные пятерки…
— Да погоди ты, малец. Успокойся. Не трону я твою пятерку. У меня самого такой же пацан. А ну-ка, — и он подымает картонку над головой, улыбаясь, как клоун Родольфо, наверно, сейчас ему хочется искупить все свои прегрешения перед собственным сыном… Но что же это получается, какая это пятерка, когда это единица, обыкновенный “кол” (Да нет же!..), и поскольку ему как солдату приходится иногда делать то, чего он не сделал бы как отец, то он сию же секунду уничтожит, порвет этот самый “кол”, вот, пожалуйста…
— Ой-ой-ой! — кричу я, вспоминая, сколько многообразных усилий потребовалось для осуществления этой маленькой хитрости, сколько решимости, концентрации и находчивости, возни с красками, ювелирных движений ножниц… Но все поздно, увы.
Отцу и солдату надоедает возиться со мной. На всякий случай он все же велит мне разуться — не спрятано ли чего в ботинках. Но в ботинках — лишь мои ноги. Он делает знак, проваливай, и шипя добавляет:
— С-сученок!
Я почему-то пугаюсь и даю деру, оглядываясь на бегу: не летит ли мне вслед это слово; я бегу, точно спасаясь от выпущенной в меня пули. И не знаю, сон ли это или и в самом деле меня настигает смерть. Происходит последнее.
174
Обычно, когда у меня начинала болеть голова, я мчался домой, блевать всегда лучше в родных стенах. И обычно каким-то образом успевал донести все до дома. На этот раз получилось иначе.
В церквах звонят полдень, на главной площади собралась толпа. Мужчины. Я стою за широкими черными спинами, далеко, как в кино на галерке, когда не досталось билета поближе. Что происходит на сцене, не видно. Висит тяжелая необычная тишина, как будто никто не дышит. Все смотрят на сцену, ни аплодисментов, ни свиста. Нет даже волнения. Просто стоят. Я пытаюсь протиснуться между черными спинами — безуспешно. Насколько разным бывает черный цвет, я знаю с тех пор. Бывает настолько черный, что это уже вороной.
— Иди домой, сынок.
Но поздно, мне не дойти. Пошатываясь, я дохожу до дворика почты, утыкаюсь в стену, вижу пятна селитры перед собой; на меня накатывает ужасающий приступ рвоты, я выблевываю всего себя, изо рта текут слюни, приходится сжимать даже задницу, того и гляди потечет и оттуда, носом тоже течет, в нем застревает кусочек морковки.
Вонь вокруг. Вонь от меня.
Вернувшись на площадь, я вижу: толпа начинает рассеиваться. Ее разгоняют.
— А ну расходитесь!
Смотрю в середину и не верю своим глазам. Отныне, кроме того, что такое “черный”, я знаю также, что значит “окаменеть”. Застыв камнем, словно под взглядом деда, я наблюдаю, как с земли соскребают отца и, встряхнув, кидают в милицейский фургон. Следом, будто еще одного арестанта, швыряют его пальто. Машина делает круг по площади и поворачивает в мою сторону. Мне страшно. Посреди площади один из милиционеров подымает с земли очки, я хорошо вижу их, он делает знак машине, та останавливается в двух шагах от меня, за стеклом, устремив взгляд вперед, сидит мой отец, лицо у него такое, каким бывает воскресным утром, когда мы играем, — голое, без очков, немного чужое, немного моложе обычного. Я стою, охваченный страхом, не в силах выдавить из себя ни звука, прости меня, Папочка, сейчас у меня не получится спасти тебя, но обещаю, я сделаю это, я тебя выручу, я проскользну в своих невесомых мокасинах за спину шофера и беззвучно перережу ему гортань, одним ударом свалю с ног напарника, простите за опоздание, сэр, но меня задержали дела, скажу я тебе, ты кивнешь, наденешь очки, спасибо, сынок, ты — настоящий мужчина, лошади будут нас поджидать поблизости, мы вспрыгнем в седло и поскачем в густые леса величественно возвышающейся на горизонте Гордой Кручи. Оботри свои руки от крови о гриву лошади, сын.
Изнутри опускают стекло, милиционер бросает очки в машину, и, взвизгнув колесами, она на бешеной скорости мчится в сторону Помаза.
175
Весь вечер я старался быть хорошим братиком. Будьте хорошими братиками, призывали нас постоянно родители, иначе во что превратится мир! Так что в угоду родителям мы время от времени были добрыми братиками, распределяя, кому когда исполнять эту роль, особым желанием, понятно, никто не горел, потому что дело это муторное, непростое, требующее внимания и тактичности, да к тому же — тоска зеленая, не говоря уж, что во всем этом, кроме некоторого улучшения состояния мира, и смысла-то никакого, овчинка выделки не стоит. Мы представить себе не могли, чего они этим хотят добиться и почему так радуются, переглядываются, просто светятся, бррр!
Родители добивались этим не просто покоя для себя. (При такой ораве детей это в принципе невозможно.) Когда они хотели покоя, конкретнее — тишины, то играли с нами в немых львов. Все их лукавые замыслы мы, конечно, видели насквозь, но играли с большим удовольствием, потому что игра нам нравилась. По всей квартире можно было расхаживать по-львиному, то есть на четвереньках и с угрожающим, диким и даже свирепым видом, но молча, без единого звука, потому что Создатель — такое было хитрецкое правило — лишил нас голоса. Нам очень хотелось узнать, действительно ли существуют немые львы или мы единственные в природе.
— А то как же, конечно, — не задумываясь бормотал отец, но мы видели, что он сам не знает, что говорит.
— Потому что, Папочка, если немых львов нет на свете, то есть в природе, тогда нет и нас, и игры такой нет! Ведь не может же человек быть плодом собственного воображения! — отчаянно сверкала на отца глазами сестренка; отец же, как обычно, закрывал дискуссию своей знаменитой всеведущей улыбкой, смысл которой сводился к тому, что на этот вопрос в свое время нам придется найти ответ в своем собственном кладезе (этот кладезь нам очень нравился: ну и кладезь же у тебя, старик, ну и тыква! и прочее), может, в этом правда, а может быть, в том, а может, ни в том, ни в другом, а в чем-то третьем.
Мы любили и не любили эту отцову улыбку. Не любили, потому что хотели на все получить ответ. Простые ответы на простые вопросы: кто хороший, кто плохой, где и когда можно наконец поговорить с Боженькой, но так, чтоб по-настоящему, без обмана, словом, многого мы не требовали — ясности, однозначности, а не этой хитрецкой улыбки. Но мы и любили ее, потому что в такие минуты мы замечали на лице родителя какой-то особенный интерес, внимание и волнение, как будто не мы, а он хотел что-то узнать от нас, бедняга.
Иногда нам давали поблажку, и объявлялась “десятипроцентная тишина”.
— Немая из Портичи, — возглашала вдруг Мамочка, никто этого не понимал, но означало сие — разрешение тихо рычать. По рычанию пальма первенства принадлежала Папочке, из груди его, из самой глуби, волнами вырывался клокочущий, сдавленный рык, такой piano, что сошел бы даже за пятипроцентную тишину, но он наводил на нас неописуемый ужас, и мы тут же бросались к Мамочке.
В худшем случае мать выглядывала из кухни и бесстрастно велела отцу не пугать детей. В лучшем же обрушивала нам на головы тяжеленные передние лапы, выпускала — на диво природе! — свои убийственные красные когти, холодно отталкивала нас от себя, хрипела, подергивая ноздрями, и обнажала жуткие, как у всех львиц, верхние клыки — от страха у нас дрожали поджилки.
До чего же нам нравилось испытывать этот страх!
— Папа, Папочка, помоги! В кухне львиная львица! — и бросались искать защиты к отцу, обхватывали его ноги, как будто это были стволы деревьев, за которыми мы могли спрятаться. Но не тут-то было! То были не стволы, а могучие лапы величественного и проголодавшегося царя зверей! Мы бросались назад. — Ой, Мамочка, дорогая!..
И нельзя было знать наперед — что и было самым волнующим, — окажемся ли мы в отчаянном положении между двух огней, или Мамочка неожиданно повернется к нам (ей тоже, как тете Рози, приходилось подолгу простаивать у плиты) и, очаровательно разыгрывая заботливую мать семейства, начнет театрально нас успокаивать, о дети мои, успокойтесь же, откуда здесь львы — вы ведь знаете, львы обитают в Африке, а затем, нежно обняв нас, все же угрожающе рыкнет, мы готовы бежать, но она не пускает, вновь обращается в нашу прелестную Мамочку и, пристально вглядываясь в наши лица, произносит слова, которые мы слышали только от отца:
— Ну что, сорванцы? Мир не прост?
179
Идея хорошего братика была не столь простодушна, как можно было подумать. Ведь в ней заложена не только, да и не в первую очередь какая-то там вселенская доброта, гуманизм, скромность, снисходительность, ласка вкупе с некоторой долей елейности — отнюдь нет, хороший братец должен тебя любить. Брат должен любить брата. То есть быть в одиночку хорошим братцем нельзя, мы взаимозависимы, и как бы мы ни распределяли, ни спихивали роль доброго братца на другого, участвовать приходилось всем. Так вот хитро было задумано.
Весь вечер 5 ноября я старался быть хорошим братцем. После приступа тошноты получается это обычно лучше. К тому же я был напуган. (Еще как напуган!) И тем, что видел, и тем, чего не видал. Я решил считать все увиденное сном, хотя знал, ничего мне не снилось — я отлично помнил свисающий из моей ноздри кусочек морковки, очки отца с раскрытыми дужками и его застывшее каменное лицо, помнил и лошадей, и лесистые склоны Гордой Кручи, но поскольку кроме меня этого не видал никто (даже отец!), то можно было считать, будто все это мне приснилось.
Про свой сон я никому не рассказывал. Но, похоже, маме тоже что-то приснилось. Не обращая внимания на нас, она расхаживала туда-сюда, прикуривая одну сигарету от другой. Это “туда-сюда” нам не нравилось, нам нравилось только, как она курила. Вскоре она вышла в сад, и тоже: “туда-сюда”, сигарету за сигаретой.
Дядя Варга был человек симпатичный, но не любил, когда тетя Клотильда (подолгу) болтала с Мамочкой, мол, как бы чего не вышло. Но поскольку он много времени проводил со своими гвоздильщиками, тетя Клотильда спускалась к нам посудачить с Мамочкой и помочь по хозяйству. Зубов у нее не было, мы смеялись над нею и относились к ней свысока, как к утратившей власть Бабе-яге. По-моему, она об этом догадывалась. Когда мы с ней мастерили мою пятерку (революционный кол), она несколько раз смотрела на меня с какой-то болезненной укоризной. В тот момент я, конечно, над ней не смеялся, потому что нуждался в ее помощи. Дядя Варга был ее вторым мужем, первый погиб на Дону на советском фронте.
Она присоединилась к Мамочке, взяла ее под руку, и они, как подруги, стали прохаживаться по саду.
— Только нельзя волноваться, Лилике. Не волноваться нужно, а ждать. Не потому ждать, что это поможет, а потому что так нужно. Если кто-то ушел или, скажем, кого-то забрали, то его нужно ждать, а там уж как выйдет — или вернется… с этим, или принесут… на этом, вы понимаете, Лилике; может, быть вам матерью Гракхов… Ждать нужно крепко, с такой же силой, как та, что его у тебя отняла. — Они неожиданно перешли на “ты”. — Ждать нужно вожделенно и страстно, сосредоточенно, беспощадно. Кто потерял надежду, тот может быть многословен, но ты должна быть скупа на слова. Всякое слово, сказанное и несказанное, нужно взвешивать, одно за другим, вслушиваясь во время, минувшее и грядущее, видеть следы, уводящие вглубь, улавливать тайные знаки, которые, может быть, не заметил другой, пробираясь по лабиринту отведенной ему судьбы. Никогда не ждать легкомысленно, как бы между прочим, словно гость на пиру богов, рассеянно ковыряющий яства кончиком вилки. Ждать красиво, великодушно. Ждать, как в камере смертников ждешь последней минуты, еще отпущенной тебе тюремщиками. Ждать всю жизнь, ждать до смерти, ибо это есть самый главный дар человека. Не зря же, Лилике, ждать способен лишь человек.
— И собаки, — рассеянно обронила мать.
Ведь она (тетя Клотильда) ждала очень долго и знает, что это такое. Бедный Бела заставил ее познать всю горечь и тяжкую радость ожидания. Кто такой Бела? Тетя Клотильда только закачала головой, словно бы говоря, ну подумай, сообрази. Мамочка хлопнула себя по лбу и попросила великодушно простить ее, она все понимает.
На самом деле мать мало что поняла. Она ждала по-своему, с ужасом, и вся глубина того ужаса, вся до последней капли, передавалась нам. (Есть две разновидности ожидания: одна порождает страх, другая — унижение. Испытывая первую, человек боится за близкого, или за себя, или за обоих, или — реже — за что-то еще. Испытывая вторую — переживает унижение. Тетя Клотильда говорила о первой разновидности ожидания, а моя мама на деле переживала вторую.)
Лишь поздно вечером она успокоилась, от нее повеяло таким покоем, как будто Мамочка присоединилась к движению “хороших братиков”. Между тем хорошим братиком невозможно быть слишком долго. Как невозможно долго сидеть под водой. Собственная доброта — это еще куда ни шло, но когда наблюдаешь сияющее натужным гуманистическим румянцем лицо противника, когда и дел-то всего — воздвигнуть из кубиков некоторую конструкцию, то волей-неволей в тебе пробуждается жажда в ту самую минуту, когда брат твой с триумфом готовится водрузить треугольную крышу на вершину построенной башни, еле заметным движением выбить из основания башни нижний кубик. Братец твой, понимая, что мир сей погряз в грехе, разумеется, знает, что сам по себе нижний кубик с места не сдвинется, для этого кто-то умышленно должен его сдвинуть, и потому в диком грохоте рушащейся конструкции, от которого наша матушка содрогается, как от удара грома, умудряется на лету ухватить падающий кубик и нацелиться им прямо в щиколотку злоумышленника, но тот наносит ему упреждающий удар ногой, ну и понеслось; короче, пока башня разваливается на куски, слышны крики и вопли, “как будто кого-то режут”.
В таких случаях один из нас легко получал затрещину. Если конкретно — ее получал мой братишка. В любой хоть сколько-нибудь спорной ситуации затрещина, будь то рациональная и практичная материнская или редкая, но всегда значительная, обладающая, я бы сказал, высшим смыслом, отцовская, непременно доставалась ему. Причина отчасти состояла с том, что он был и в самом деле подвижный ребенок, “шкода” и “бедокур”, отчасти же — в том, что мину хорошего братика я умудрялся удерживать на долю секунды дольше, чем он.
— Подлый Яго, — подводила итог Мамочка, однако распределение затрещин от этого не менялось.
Мало-помалу мы привыкли к тому, что на извечный следовательский вопрос “кто это сделал?” почти машинально называли младшего брата, который подчас, в соответствии с истиной, пытался оправдываться, отрицать, защищаться, приводить какие-то аргументы, спорить, оказываясь во все более жалком и безнадежном положении, что я констатировал с презрительной усмешкой: этот несчастный еще унижается в попытках найти оправдание, вместо того чтобы с гордо поднятой головою признать свой поистине мерзкий поступок! Самое интересное, что младший братишка не обижался на выпадавшие на его долю несправедливости, а напротив, сносил их даже с некоторым достоинством и гордостью. Впоследствии, когда я напомнил ему об этом, он только пожал плечами. Хороший братец.
180
Еще до того, как кому-либо из хороших братиков, включая и нашу Мамочку, пришло в голову дотронуться до воображаемого, а то и существующего нижнего кубика, в дом, как бывало прежде, ворвался Роберто (и уж он-то поддал этот нижний кубик самым грубым, бесцеремонным способом, башмаком, — и все, что только могло, беззвучно рассыпалось на куски).
Я сразу понял, что он привез новости об отце.
— Ах, Миклош! — бросилась ему на шею Мамочка. Он обнял ее и, покачивая, слегка задержал в объятиях. Мать всегда так встречала его, но не всегда была такой перепуганной, а кроме того, для полноты картины недоставало отца, который с ухмылкой смотрел на него и разыгрывал нетерпение, когда же и он сможет обняться наконец с другом.
На сей раз объятие было только одно.
С нами он поздоровался с сакраментальными шуточками: юные графы, контесса, дорогой майореско, все как обычно. Братишка в ответ только ухмылялся, я сиял от восторга, сестренка молчала.
Когда он склонился, чтобы потрепать меня по щеке, я почувствовал, что он выпил. Отца я даже про себя никогда не называл пьяным. Выпивши, подшофе, на взводе, навеселе. Такие слова приходилось слышать. Да еще: “Матяш, в каком вы виде!” Когда отец напивался, матери было стыдно за него. Потом это прошло, и ей было стыдно уже только за себя, но позднее уже никто и ни за кого не стыдился, оставалось одно — как-то все это вынести, пережить. Но прошло и это.
— А ну, повторите! — вскричала вдруг мать на кухне. Они часто дурачились, но на сей раз это была не игра. Роберто что-то прогудел ей своим виолончельным голосом. — Вон отсюда! — крикнула задыхаясь мать.
— Вы меня прогоняете? Вот вы как, моя дорогая Лилике! — Он рассмеялся. — Вы отказываете мне от дома?! Вы хотите сказать, что я здесь — персона нон грата?!
— Убирайтесь.
Стало тихо. Мы прислушались. Послышались звуки какой-то возни, и опять тишина.
— Вы впадаете в крайности, ваше сиятельство!
— Вы мне угрожаете? Это вы-то?!
— Ну что вы! Как вы могли подумать, Лилике!
Роберто захлопнул за собой дверь, как иногда, в редких случаях, делал это отец.
Мамочка вошла обессиленная, понурившись, едва переставляя ноги, лицо ее — то бледнеющее, то вспыхивающее — трудно было узнать, на нем отпечаталась слабость, но стоило ей заговорить, как вся она преобразилась, голос звучал решительно, гневно. Глаза ее так сверкали, будто мы тоже были в чем-то перед ней виноваты. (Был у нее такой взгляд: “Вы, мужчины!”)
— Вы знаете, что это был за тип? — Мы серьезно кивнули. — Отныне вы этого человека не знаете.
Брат не понял, как это можно не знать человека, которого знаешь, ведь не знать можно только того, с кем ты не знаком. К тому же нам был велено не просто не знать, а не знать отныне, то есть делать вид, мы якобы не знаем его, хотя на самом-то деле мы его знаем. Весь вечер мы репетировали это “якобы”. Один из нас был Роберто, а другой пытался не узнавать его. Потом мы менялись ролями. По ходу репетиции мы, в частности, поняли, что человека, которого мы отныне не знаем, отныне полагается также презирать и даже не разговаривать с ним.
Но за что мы должны презирать Роберто?
Сестренка, мелочь пузатая, то ли совсем ничего не понимала, то ли сразу все поняла, потому что, когда мы из самых добрых намерений включили ее в игру, она, если быть Роберто выпадало ей и мы переставали ее узнавать, ударялась в отчаянный рев.
А в комнате плакала мама.
Перед сном Мамочка велела нам помолиться за папу.
— А разве он умер? — резонно поинтересовался мой смелый братишка. И получил от матери оплеуху, наотмашь, почти отцовскую. Младший брат, в отличие от меня, я-то сразу же демонстрировал меру боли и несправедливости, никогда не плакал, но тут заревел и он. Мать обняла его. Она не выделяла его среди остальных детей (не выделяла вообще никого, ну разве что, самую малость, меня, своего первенца); зато братишку, за смуглую тонкую кожу и вьющиеся локоны, обожали чужие и часто ласкали и баловали его; он был красивый, а красота людей радует. И я, правда, слегка, но все же долго ему завидовал.
Когда мы покончили с “Отче наш”, я спросил, не помолиться ли нам за Роберто. Мать сверкнула глазами и вышла. И мы — была не была — помолились и за Роберто, пробормотав разок “Аве Марию”. Мать верила в Бога по-настоящему, только не понимала, почему ей приходится столько страдать.
— Первородный грех, сударыня, первородный грех, — ухмылялись мы, возвращаясь с Закона Божьего, — вот и выслали вас из сада Едемского, в поте лица есть свой хлеб. Раньше, Мамочка, думать надо было, а теперь уже ничего не поделаешь.
Мать с тех пор не встречалась с Роберто ни разу. Я же встретил его на следующий день. Может быть, мне не стоило с ним встречаться, но иначе я не увиделся бы с отцом.
181
Страха я не испытывал. Мне казалось, что полагающуюся на сегодня порцию страха (а в том, что она полагалась, сомнений не было), я уже наперед отбоялся вчера, у почты. Я вышел из школы и по обыкновению собирался включиться в игру третьеклассников (я гонял с ними мяч на равных!!!), когда ко мне подошли два мильтона, те самые, которые вчера увезли отца. Сцена была — прямо как в кино, отчего я повел себя с ними вызывающе, полагая, что преимущество на моей стороне.
Они предложили проехать с ними, давай, мол, садись, малец.
Во-первых, я не малец, у меня есть нормальное имя. И вообще, лучше бы не здесь, на глазах у всех.
Я повернулся и направился к их машине — “победа” с урчащим мотором стояла чуть в стороне. Окликнуть меня третьеклассники не осмелились, но я видел, что они все видели. Еще бы не видели, у них глаза на лоб полезли от изумления. Мильтоны смущенно следовали за мной. Я знал, что они дали маху, поскольку наверняка брать меня нужно было “без лишнего шума”. В противном случае они просто зашли бы к директору, так ведь нет — торчали тут, стараясь не привлекать внимания, что, естественно, бросилось всем в глаза. И вышло ни то ни се.
Я не знал, куда садиться, на переднее или на заднее сиденье. И от этого все же начал бояться.
Я должен еще попрощаться с матерью.
Мильтоны заржали.
— Ишь ты, выискался! Герой семьи!
От этого ржания у меня опять прошел страх. Мне надоели эти качели: так боюсь я или не боюсь, черт возьми?! Стиснув зубы, как стискивал их вчера отец, я запел про себя “Витязи, вперед, вперед”, “Родди Маккорли” и “Кевина Барри”, а также швабскую песенку в аранжировке отца — и все это, разумеется, исполнил немой лев. Сидевшие впереди даже не догадывались, какой царственный зверь угрожает их жалким жизням. Спеть гимн я не смог только потому, что в машине нельзя было встать. По этому поводу придется еще проконсультироваться с отцом: как быть, когда сталкиваешься с подобного рода непреодолимыми препятствиями? На эшафоте — иное дело, там человек стоитнезависимо ни от чего. А что делать, к примеру, в сидячей ванне?
Я повернулся и, встав на колени, глянул в заднее овальное окошко. Скалистый утес Осой был похож на чье-то лицо, на чью-то смотрящую на меня голову. А коль уж я встал на колени, то заодно прочитал молитву.
— Сидеть, — рявкнули мне, как собаке.
182
Кажется, никогда еще я не радовался так никому, как обрадовался тогда Роберто. Машина затормозила у милицейского отделения в Сентэндре. Мне велено было ждать. Я снова немножко попел, слегка клацая зубами от страха. Нужно было выбирать: или петь или плакать. Но поскольку плакать было нельзя, я не плакал и, следовательно, забыл о страхе; но чувствовал себя точно так же, как в Чобанке, на главной площади, где последний раз видел отца: не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Только голова на сей раз не болела.
— Разрешите, ваше сиятельство! — вдруг склоняется в проем распахнувшейся двери Роберто, склоняется, будто слуга, я узнаю его черную, как смоль, маковку с небольшой проплешиной, которой раньше не замечал.
— Роберто, Роберто! — совершенно забыв о наказе матери, бросаюсь я к нему на шею и думаю: ладно уж, как-нибудь потом, в подходящий момент, я его не узнаю, а пока что я обнимаю его, пряча лицо в его шею, Роберто, мой дорогой Роберто!
Он неожиданно быстро обрывает сцену с объятиями и увлекает меня за собой.
— Бежим? — спрашиваю я.
— Можно сказать и так, — не оборачиваясь отвечает он.
— Тогда быстрее, быстрее!
Он останавливается, оглядывается на меня: да нет же, мы не бежим. Не имеет смысла.
— Понятно, — киваю я, совсем уже ничего не понимая. Но главное, я и не желаю что-либо понимать! Что для меня необычно. Мой портфель остался в машине, но Роберто машет рукой, и это я понимаю так, что больше он мне не понадобится, мне больше не придется учиться в школе, чему я, как неисправимый отличник, не слишком рад.
Поспешая за Роберто, я постоянно отстаю от него на два шага, мы несемся мимо каких-то домов по узеньким, подымающимся и опускающимся улочкам и неожиданно оказываемся у Дуная. Река широченная. Мы спускаемся к самой воде. Будь мы лошади, думаю я, мы сейчас бы напились с ним вволю. Светит солнце, и дует холодный ветер, мы прогуливаемся вдоль берега, как двое старинных друзей. Как двое взрослых, во всяком случае. И я, соответственно удлиняя шаг, стараюсь идти с ним в ногу. Я жду. Мне хотят сказать что-то важное. Мы стоим, повернувшись к Дунаю.
— Ты знаешь, что такое политика?
Я, разумеется, знаю: Москва, коммуняки. Роберто кривится, непонятно, улыбка ли это или презрение, и если презрение — то к кому. Как бы там ни было, сейчас это вопрос политический. Из Папочки сделали политический вопрос. Теперь не имеет значение, совершил ли что-либо человек или нет, он-то знает, что мой отец (Роберто скривился) забияка весьма осторожный и едва ли мог в чем-то участвовать, скорее всего мой отец не сделал вообще ничего, но главное сейчас — кто что мог совершить, важным, опасным сегодня стало возможное, а не реальное; реальное никогда не опасно, его по идее, in thesi[44], можно всегда ухватить за шкирку, с реальностью забот меньше всего, ну получит человек год, два, сто лет или ничего, в соответствии с точными параграфами инструкций, или, как встарь говорили, законов. Иное дело — возможность!
Возможность не привлечешь к суду, она ускользает из лап параграфов, указов и распорядков, испаряется, какой толк, что мы знаем о человеке все, это знание — и не больше, то есть все, что возможно знать, они знают: с кем отец мой общался, встречался, где — дома, в селе, на рабочем месте, кого принимал в придорожной бытовке, в той халупе, но, впрочем, оставим детали, не нужно мне обо всем этом знать, мир взрослых — это не совсем то, что может увидеть ребенок со своей детской точки зрения, короче, не знают они ничего, то есть все, и Папочке теперь нужно как-то помочь из категории “возможного” переправиться в категорию “реального”, тут и зарыта собака, из “возможного” сделать “реальное”, но, зная упрямство отца, мы оба знаем это упрямство (хотя лично мне известно лишь об упрямстве младшего братца, да еще козла Гезы, который, по понятным причинам, с упрямством своим покончил, но — чтобы упрямым был взрослый мужчина?..), короче, отец мой упрямится, что вполне логично, ибо личность он суверенная и придерживается взглядов, которых и должен придерживаться сообразно со своими жизненными позициями, и ему, Роберто, нет и не может быть до этого никакого дела, и речь вообще идет не о том, чтобы судить об отце, но о том, чтоб ему помочь, поэтому было бы просто смешно ставить ему в упрек такое, о чем нечего было бы и разговаривать, если он не нуждался бы в нашей помощи.
И все же кое-чего он не понимает. Ведь что требуют от моего замечательного отца?
— Кто требует?
— Не перебивай.
А требуют всего-навсего подпись. Символический жест. Некий знак. Ведь жизнь — не черная или белая, и отец мой, отказавшись подписать, не станет чище, человек вообще не должен быть более безупречным, чем он есть на самом деле, жизнь — она не чистая и не грязная, не дрянная и не возвышенная, жизнь — течет, продолжается, не стоит на месте, и, больше того, совсем не исключено, что мой отец мог бы получить работу по своим способностям, по своим первоклассным способностям, которые, право слово, никому и в голову не приходит оспаривать, стране нужны вовсе не мученики и не строительные рабочие с двумя университетскими дипломами, всякий страдалец — общественно опасный человек, не нужно ни от чего отрекаться, не нужно врать, потому что униженные люди не смогут построить страну, а просто-напросто подписать нужно эту бумагу, и дело с концом, вот он, например, подписал не раздумывая, отрицать было нечего, ведь это была всего лишь игра, совершенно невинная, но была, а что было, то было, как, наверное, помню и я, ведь человек помнит все, что он хочет помнить, все что хочет, то человек и помнит, да, верно, они в свое время отпраздновали смерть Сталина, и он, и отец мой, и даже, наверное, мать…
— Мать не праздновала!
— Не ори. Сейчас я говорю.
…Да, они играли в тот день в игру “Кто будет смеяться последним?”, но смеялись, учитывая траурный случай, в основном над товарищем Сталиным и вышибали исключительно красные фишки, то есть как бы организовывали заговор против красных фишек, сиречь коммунистов, только и всего; это все, что требуется подписать, разве это неправда? сущая правда, и вот этого-то, единственного, движения они ждут, для них оно будет означать, что он вовсе не против них, и как бы он, Роберто, ни убеждал его, дескать, Mensch ärgere dich nicht, мой отец ни в какую — уперся, и все тут.
Ну, раз нет, значит нет.
Мы снова стали прохаживаться по берегу. Оба молчали. Я украдкой поглядывал на Роберто, не обнаруживая на его лице следов взрослой нетерпеливости, хотя явственно чувствовал, что ему еще что-то от меня нужно. Лицо его было похоже на лицо моего младшего братца, когда он вот-вот заревет. Мой братец часто смеется, но если нужно заплакать, то он заплачет. Короче, он на все руки мастер.
— Нет, это невозможно.
— Что невозможно?
— Раз нет, значит нет. Коль дело касается политики, так не бывает. Им это нужно… И они так хотят…
— Кто — они?
— Ну политика… им подпись нужна. — Роберто смеется; обычно смеется он над собой, но теперь смех какой-то особенный, адресованный мне.
— А ты чего хочешь?
— Помочь твоему отцу.
— Спасибо. — Я вспоминаю о материнском запрете. Но что делать, если я его знаю. Стою перед ним и знаю его, этого человека.
— Дело в том, что один я не справлюсь. Они почему-то не доверяют мне полностью, вот тебе они бы доверили. Ты его сын. Кровь от крови. Ты — майореско.
Мы стоим с ним на берегу. Дунай мощно несет свои волны. Я смотрю на этого человека, как на своего отца. У меня еще никогда не было случая помочь отцу. Я мог бы помочь ему заготавливать по утрам растопку, но топор — штука небезопасная. И потом в это время я сплю еще как сурок. Была и другая возможность, когда у нас на речке случилось вдруг наводнение и нужно было мешками с песком преградить путь воде, чтобы не унесла она парник дяди Варги — “дело всей его жизни”, но тогда меня отогнали, чтоб не путался под ногами. На бахче мы тоже были только помехой. Попробуй помочь отцу, когда не знаешь, как к нему подступиться! Однажды, перед Рождеством, в сапогах и зимних шапках, мы шли с ним к заутрене по скрипучему снегу, как в сказке. Изо рта у нас шел пар. Два пастушка, поспешающих в Вифлеем к младенцу. И тут еловая ветка возьми да и сбей шапку с отцовой головы. Бедняга так смешно схватился за голову, будто что-то забыл и вдруг вспомнил. Шапка, черт побери! Я поднял ее, он поблагодарил. Вот и вся моя помощь. Если можно назвать это помощью. Гораздо легче было помогать Мамочке — чего только она на меня не взваливала! И за покупками сбегай (кроме мяса, которое она покупала сама), и грядки прополи, хвороста принеси, носки постирай, посуду помой, за маленькими присмотри, щавеля набери на Галиньем холме. Помощь матери — дело легкое, неизбежное и жутко неинтересное.
— И что же я должен сделать?
— Подписать.
— Что подписать?
— Что, что… бумагу.
— Какую такую бумагу?
Роберто нетерпеливо проводит по волосам, и я чувствую, спросил что-то лишнее, неудачное, что-то не то. Он, как птица, размахивает руками. Подожди, дорогой Роберто, не улетай! И он говорит, что надо бы подписать бумагу о той игре, но только то, что там было, короче, все это не важно, для них важен жест… показать, кто смеется последним… И тихонько смеется. Я же спрашиваю его, как спрашивал несколько лет назад мой отец: а что, разве все уже кончилось?
— Да нет, — тень улыбки застывает у него на лице, — все только начинается.
— Всего-навсего? Только подпись?
— Всего-навсего.
— Так я могу подписать. Это же пустяки.
— Не буду тебя обманывать. — Я смотрю на него, он устремляет свой взгляд далеко, на воду. — Дело в том, что подпись — это не пустяки, подпись — дело серьезное. Там будет стоять твое имя. Стоять навсегда. Твое, ваше имя. В течение многих веков это имя стояло на разных бумагах и документах — на грамотах, мирных договорах, назначениях, приговорах, случалось, что эта подпись решала судьбу страны… Подпись есть подпись, срока давности не имеет.
Я слушаю его с гордостью, особенно то, что касается срока давности и что они тогда успокоятся. Кто — они, я не спрашиваю. Наверно, политика, то есть Москва, коммуняки, кто бы ни были — раз они успокоятся, значит, отстанут от моего отца.
А где он сейчас?
Не важно. Сейчас он в надежном месте. Точнее сказать, в ненадежном.
— В милиции?
— Да.
А какое же отношение имеет к милиции он, Роберто?
Он имеет отношение не к милиции, а к нам, к моему отцу и ко всем, кто сейчас в беде, кто в таком же, как мой отец, положении.
— И что, я должен за всех подписываться?
— Браво, ваше сиятельство. Без юмора здесь, в бассейне Дуная, я полагаю, не обойтись.
183
Я, конечно, не сомневаюсь, что лучше погибнуть героем, чем уцелеть, превратившись в моральный труп, это ясно, как дважды два. Но погибнуть по-идиотски? По ошибке? Случайно? По недоразумению? Совершенно бессмысленно? Несчастна страна, которой нужны герои. И мы, насколько это возможно, этого несчастья должны избежать. Роберто обнимает меня за плечи, мне хорошо. Я взволнован.
184
О том, что отца избили до полусмерти, лупили его, как мальчишку, били, как лошадь, для начала, по первой злости, отбили почки, а потом методично дубасили по всему телу и главным образом по ступням, я узнал далеко не сразу.
Мы стоим в какой-то конторе, внутри одна стена из стекла, и там, за стеклом, на лавке лежит человек. Я знаю, что это он. Смотрю на него сквозь стекло. Секретарша что-то печатает. Когда мы вошли, она не подняла головы, я поздоровался, Роберто — нет. В стекле отражается свет, я вижу и то, что снаружи, и то, что внутри, себя и его. Стекло совсем близко, на нем остаются следы моего дыхания.
— Ну иди же! — вдруг рявкает у меня за спиной Роберто. Я оборачиваюсь, с трудом узнаю его, не понимаю, чего он хочет. Что, я должен пройти сквозь стекло? Секретарша отрывается от машинки. Лицо у нее поросло пушком, на свету, ослепительном, солнечном, кажется, будто оно покрыто каким-то белобрысым подшерстком. Противное зрелище. Она кивает в угол, где я замечаю дверцу. Ощущение, словно мне предстоит войти в клетку со зверем. Я вхожу. Со страхом, что зверь кинется на меня. Медленно приближаюсь. Но потом, как кусочек железа, приблизившийся к магниту до критической точки, меня швыряет к скамье, и я падаю на колени у тела отца. Он, кажется, спит. Мысль о том, что, возможно, он мертв, мне не приходит в голову.
То есть вру. Именно эта мысль всегда приходила нам в голову, когда мы видели его спящим — в мертвенной неподвижности, с полуоткрытым ртом, отвисшей челюстью и ввалившимися щеками. Всякий раз нас охватывал настоящий ужас. Мы видели его спящим только по воскресеньям. (Иногда, неожиданно, и по вечерам, но тогда разглядеть его было невозможно, потому что в большую, во “взрослую” комнату нам входить запрещалось.) По воскресеньям Папочка спал дольше всех. Седьмой же день посвяти Отцу Небесному — это мы понимали сразу, для нас это означало, что наконец-то Папочка как следует отоспится. Конечно, как следует — не значило сколько влезет, потому что мы не выдерживали и будили его. Самым классным было забраться к нему под бок. Даже лучше, чем забраться под одеяло к Мамочке, что тоже было неплохо.
— Папа, Папа, Папочка,— бужу я его, как бывало по воскресеньям. Прикоснуться к нему я не смею. Он не шевелится. Не поднимает головы. Я только сейчас замечаю, что глаза у отца открыты. Взгляд неподвижен. Губы потрескались и на порванном уголке рта запеклась струйка крови. — Папа, Папа, пожалуйста, не умирайте!
Роберто стучит в стекло, мол, потише, поаккуратней и побыстрей. Я не знаю, что делать, что говорить. Он (отец мой) и так все знает. Поэтому, между прочим, мне и молиться трудно; отец смотрит на меня, отцу все известно. Но он на меня не смотрит. Лежит неподвижно, не шевелится ни тело, ни лицо, ни глаза.
— Я подписал бумагу, чтобы тебя отпустили.
Я не могу больше ничего сказать, гляжу на скрюченное его тело, на сложенные две руки, зажатые между колен. Я глажу его по лицу. Он как-то дергается, по телу его пробегает дрожь, и поворачивается ко мне, но смотрит не на меня, а куда-то в сторону, выше, рядом, мимо, насквозь, но только не на меня.
Он собирается с силами, чтобы плюнуть.
Плюнуть в меня.
Да что вы плюетесь! За что? Не нужно, пожалуйста!
Плевать — это легче всего! Хотя это неправда, ему плевать трудно, тяжелая кровяная слюна не может оторваться от губ и стекает по подбородку.
Я вытираю ее. Вытираю смешанную со слюною кровь, предназначенную для меня. Не нужно плеваться. Вы должны выйти отсюда, а один вы отсюда не выберетесь. Наверное, вам мог бы помочь Роберто, но, видимо, вы, как и Мамочка, с ним больше не знаетесь. Пусть так, но есть я. Меня-то вы знаете, ведь я ваш сын. От этой мысли (“ведь я ваш сын”) я краснею, краснею от ненависти. Меня снова охватывает страх. Не отчаивайся, Папочка, это было не трудно, не бойся, теперь уже все в порядке, эти скоты, все равно будет все в порядке, эти скоты думали, что можно нас победить, думали, что можно тебя сломать, шантажировать, они, гады, думали, что все здесь в их власти, включая тебя! Нет, Папочка, до тебя они не дотянутся!
Он пытается плюнуть, я жду, вытираю слюну.
Я не понял, почему они сразу не отпустили отца. Для проформы он должен был там пробыть еще день. На милицейской машине Роберто довез меня до поворота на Чобанку.
— Дальше дойдешь пешком. Матери можешь не рассказывать. А впрочем, дело твое.
185
Когда отец хотел в меня плюнуть (испытывая отвращение к своей слюне!), он сказал одно редкое интересное слово: говномес. Такого я не слыхал, не читал, меня оно поразило. Говномес — в смысле я.
— И отныне ты будешь им до конца своих дней.
186
— Где ты был?
— В школе.
Таких оплеух, какую мне отвесила тогда мать, я не помню. В нее, кажется, были вложены все пощечины, которые она когда-либо собиралась, но не влепила мне, не говоря уж о том, что последовало дальше: она колотила меня сначала рукой, кулаками, шваброй; защищаться я не пытался, прикрывал только голову. Я не плакал, я не оправдывался, не умолял ее. При этом она выкрикивала ужасные слова, была вне себя, надо мной бушевало, било меня, колотило, покуда хватало сил, какое-то неизвестное существо. Она была очень сильная, как никогда в своей жизни. После этого эпизода Мамочка только слабела.
Я запыхался, я тоже устал. Было больно, к таким побоям я не привык и по этой причине не мог даже радоваться, что побоями этими каким-то образом устанавливается тайная связь между мной и отцом. Забравшись в постель, я чувствовал во всем теле свинцовую тяжесть, как будто весь день гонял мяч. Или помогал отцу. Младший брат и сестренка, присев у постели, поглаживали меня. Я заснул легким сном.
187
Наутро, едва я проснулся, мне в глотку вцепился страх. То был не тот страх, с которым я был знаком. И вцепился он даже не в глотку, а гнездился где-то в желудке, в легких, в сердце. Казалось, он сотрясал, раздирал все нутро, я задыхался, мне не хватало воздуха, всего меня медленно заполняло прозрачное, кристально-чистое жуткое чувство вины. Нечто вроде восторга, но с мрачным обратным знаком. Я ощущаю, что боюсь не кого-то или чего-то — боюсь всего.
Такого еще не бывало: я испытываю отвращение к себе и страх перед Богом.
До этого у нас с Ним было все в порядке. До этого мне казалось, что в борьбе между мною и Господом Господь Бог на моей стороне. А теперь я боюсь, Он спросит: что ты совершил? и боюсь, что Он вовсе не спросит меня ни о чем. И никто. Ни о чем. Я вдруг начинаю бояться всего, потому мне это все представляется страшным; страшен Бог, непонятно, что Ему от меня нужно, а быть может, еще страшнее — не-Бог, когда никому ничего не нужно? К кому же тогда обращаться?
Есть Бог или нет Его, но я остался с Ним один на один. Deus semper maior[45], повторял я про себя. Это прежде мы находились с Ним в благодушных и не слишком обязывающих отношениях, отношениях торга — ты мне, я тебе. Мне казалось, что если я буду вести себя хорошо, то есть помогать Мамочке (прополка и прочее), не буду драться с сестренкой и братом, а если уж буду, то лишь в исключительно обоснованных случаях, и, когда требуется, буду помогать священнику в алтаре, то Он у меня в руках. Я думал, что так оно и должно быть. Что Он будет плясать под мою дудку, потому что играть я буду ту музыку, которую велит играть Он.
Я стал молиться — про себя, чтоб никто не увидел. Но никто и не видел. Вокруг меня не было никого. Никого. Зажмурив глаза, зажав рот и весь сжавшись в комочек, я взмолился: Господи, помоги, смилуйся надо мной!
Смилуйся надо мной. Эти слова сами пришли в голову, точнее, меня натолкнуло на них пронизывающее каждую клеточку тела чувство вины, изумленная паника, смахивающая на боль; я понял, что следует не просить, не клянчить, как прежде, предварительно заработав очки, дающие на это право а, отбросив всяческие размышления — молить. Умоляю Тебя, не мсти мне, не искушай, не насылай на меня испытаний, дабы узнать, как поведу я себя в беде и снесу ли удары. Я обещаю, что сделаю все, чтобы понять Тебя.
Ну вот, я опять торгуюсь.
На меня накатывают волны дрожи, жара и тошноты, все тело горит. И вдруг неожиданным и потрясающим откровением меня осеняет, что мне никто не поможет, кроме Него, ни отец, ни мать, ни Роберто, ни брат и сестра — только Бог. А мне-то казалось, что это я помогаю Ему, регулярно бывая в церкви. И если Он не поможет, то так и придется жить в этом тошнотворном мраке. Но как я могу в него верить, если Он не такой, каким я Его представлял? Однако что делать — я должен верить, иначе как жить? Но верю ли я в Него, потому что верю или потому лишь, что иного выхода нет и все прочее было бы еще хуже? (Таково мое самое незабываемое впечатление от общения с Богом, и было это 7 ноября года 1956-го.)
Я принял решение, что каждое утро буду теперь просыпаться со словами: смилуйся надо мной! Каждое утро пусть будет это моей первой фразой. Первой мыслью моего сердца, взлетающей к Тебе: Господи, смилуйся надо мной! Я продержался довольно долго, но в конце ноября уроки физкультуры перенесли на восемь утра, и тогда первой утренней фразой стало: где мои кеды?
Где мои кеды? Господи, смилуйся надо мной!
188
Поначалу я перед школой каждый день заворачивал в храм и, стоя на коленях, произносил свои фразы.
— Что-то произошло? — через несколько дней спросил меня патер, которого хорошо знали и мои родители. Звали его отец Жигмонд, но все почему-то называли священника Жиги-биги. Даже Мамочка, которая от такой фривольности всегда густо краснела.
— Я просто зашел помолиться, — сказал я и тоже густо покраснел.
Он ласково посмотрел на меня, кивнул.
— Грех творит веру. — И погладил меня по макушке.
189
Тем же самым движением меня погладил по макушке отец, когда вернулся на третий день домой — в клетчатой рубашке, в разбитых очках и со странными переменами на лице и прекрасном лбу.
Я не смел поднять на него глаза. Потом все же поднял и посмотрел на него. Дублер моего отца, подумал я, потому что благодаря дяде Плюху мы уже знали, что такое дублер.
— Упали, — ответил отец на простодушный вопрос моего братишки, — упали, — сказал он и, сняв очки, покрутил их в руках. Измученное лицо его пересекали поперек три параллельные борозды. Не сердись на меня, Папочка.
192
— Привет, Мати, привет, старина! — обрадовался Юсуф Тот, кустарь-паркетчик, легальный пережиток прошлого, представитель частного сектора (теперь режим мог позволить себе и такое), игравший некогда за левого хавбека в деревенской команде отца; Юсуф с подчеркнутой гордостью говорил отцу “ты”; привилегией этой он пользовался уж не менее как лет двадцать, первым в своей семье, хотя мы (их и наша фамилии) прожили в одном селе не одну сотню лет.
— Как дела, старина?
Мой отец решил не темнить. И потому Юсуф (что прежде едва ли было возможно) хлопнул его по спине, как будто они вместе свиней пасли (это, впрочем, соответствовало действительности, строгие педагогические принципы бабушки вменяли графским детям и это: “один пасет свиней, другой их держит, а третий — сам свинья”), и предложил свою помощь. В душе его встрепенулась не память крестьянского рода, хотя на их отношения все же падала тень украшенного грифоном фамильного герба, дескать, мало ли, может, и пригодится, когда мир вернется в привычную колею (он знал не хуже других, что ничто и никуда не вернется, что ничто и никогда здесь не продолжается, а всякий раз начинается сызнова); свою помощь он предложил не из тайного куража, не из внезапно нахлынувшей храбрости, вот, мол, он, нынешний частник и бывший хавбек Юсуф Тот, чихать хотел на все это настоящее, на мишуру нынешнюю, как-никак, а настоящее — это все, что находится вокруг нас, и чихать на него просто неоткуда.
Юсуф был прежде всего обыватель, кусочек того специфического венгерского крошева, которое здесь осталось после всего (“уж гоняла-гоняла тут политика людей, так гоняла, что перебили в конце концов весь кофейный сервиз на двенадцать персон”); принимая отца на работу, он несколько рисковал, но не слишком, зато риск компенсировался возможностью платить отцу поменьше, чем настоящему пролетарию, — графья с этой точки зрения были рентабельнее.
— Ну что, сговорились? — И отец с Юсуфом ударили по рукам.
О чем они сговорились, отец представлял весьма приблизительно, да и не было у него выбора.
Помощник паркетчика встает ни свет ни заря, в половине пятого, и, взвалив на горб циклевочную машину, отправляется готовить для мастера фронт работ. Поначалу отцу дозволялась некоторая неловкость, и дозволением этим он без зазрения совести пользовался: пережигал в электромоторе щетки, регулярно ломал какие-то рейки и частенько ступал ногой в ведро с лаком. Однако когда он развалил аккуратно сложенную пирамиду заранее подготовленных и подобранных паркетных клепок и попытался, как мог, на глазок, сложить все как было, его друг Юсуф не выдержал, он заявил, что это, черт побери, работа, а не богадельня.
Отец с немой грустью воззрился на своего благодетеля.
Юсуфу беспомощность этого взгляда перевернула душу. Он и не подозревал, что беда столь серьезна. И будучи человеком по натуре добрым (добрым по натуре коротышкой), а это следует понимать так, что зло, в нем имевшееся, без причины он в ход не пускал, Юсуф стал успокаивать моего отца, ладно-ладно, все обойдется. На самом деле он успокаивал самого себя — уж слишком внезапно зависимость и незащищенность отца предстала ему во всей своей неприглядной человеческой обнаженности. К такому он был не готов.
Мало-помалу отец все же стал настоящим паркетчиком. А потом, поскольку Юсуф сменил дело, началась эпоха пластмассы, точнее, изготовления пряжек и пуговиц. Тогда же отец начал и переводить, поначалу только с немецкого, затем с английского, французского, потом также на немецкий, и на английский, и на французский, а там — как придется, с любого языка на любой, работая сперва под псевдонимом — иначе не дозволялось, а дающая кое-какие гарантии безопасности трудовая книжка тем временем лежала у кустаря паркетчика-пуговичника, у старого хавбека. На то он и старый приятель, чтобы можно было на него положиться.
193
Жизнь отца вошла в более нормальную колею. Не в нормальную, а всего лишь в более нормальную, ибо главной проблемой все очевиднее становилось именно это различие, и вообще — что такое сама эта колея. Ведь, наверное, все же труднее выдержать то, что мы можем выдержать, чем то, что выдержать невозможно, ибо в первом случае нужно спрашивать у себя, что я выдержу, во втором же, когда нам приходится выдерживать невозможное, вопрос этот даже не возникает — и так спокойнее: твое дело только выдерживать.
Вот тогда-то мой отец стал действительно одиноким. В моей памяти он таким и останется навсегда — отец сидит за письменным столом и печатает на машинке. Стук машинки разносится по мирозданию, заполняя каждый его закоулок, достигает самых дальних его заливов и скрытых впадин, этот жуткий, неумолимый стук скорее напоминает какие-то астматические хрипы и стоны, чем мерные звуки работающего механизма; в этом стуке — признанное поражение, захлебывающийся плач и мольба, которыми полнится весь сотворенный мир, вот оно — последнее полнозвучное слово отца — этот ужасный, ужасно фальшивый, изуродованный, пошлый, дурной, пугающий, заупокойный звук, в котором соединилось все: бессилие, уникальность и полнота бытия.
Подлинным было не то одиночество, которое он испытывал тогда, на бахче, когда он, как равный, мужик среди мужиков, стоял, обалдело уставившись в объектив, — а это, теперешнее. Как и у всей страны, у него не было ничего, кроме настоящего, и к этому одиночеству он никак не мог приспособиться, к этому историческому одиночеству, которое коварным образом стало его судьбой, которое было скроено Господом, словно портным, снявшим точную мерку, лично для него, и когда он заглядывал в эту свою одинокость, в зеркало пожирающего все и вся настоящего, то видел в нем отражение мужчины сорока лет, имярек, которого нет нигде, который ни к чему не пришел, а если он и есть, то — зачем?
С этим его одиночеством мы ничего не могли поделать. Ни один из нас. Ничего. (Взять, к примеру, меня: как же я надоедал ему!..) Видеть себя в зеркале ему было не по себе, лучше часами простаивать в полумраке винного погребка, это было приятней.
Письменный стол, беспрерывное стрекотание пишущей машинки да кисловатый мрак погребка — и все.
194
После того как Мария-Поликсена-Эржебет-Романа — в просторечии танти Мия — запросила (и получила) эмиграционный паспорт, время от времени она сваливалась на нас из Вены (цель поездки — посещение родственников). Гостю радуются, как известно, дважды: когда он приезжает и когда уезжает. И мы радовались, когда она приезжала, хотя для нас это была дополнительная нагрузка: мы должны были снова разыгрывать из себя хороших братиков с упором на благовоспитанность, религиозность и успехи в учебе. Все это мы делали скорей по привычке, чем по вдохновению, но кислых мин при этом не строили, за что мать была нам — неожиданно — благодарна. Дело в том, что визиты тетушки были в некотором смысле контрольными и для родителей: достойно ли держимся мы на вражеской территории, стоит ли еще твердыня. Это вызывало некоторое напряжение, ибо напоминало родителям о вещах, о которых они и хотели бы и не хотели вспоминать. Отец, которого это касалось в первую очередь, тут же переходил на нашу сторону, делая вид, что он “никому ничего не должен” и “после него хоть потоп”. По части сохранения формы семья моего отца, будучи сама формой, выдающимися способностями не обладала, поскольку не умела взглянуть на дело со стороны. Сохранение как задача досталось на долю матери, и с задачей этой она справлялась как полагается. Как полагается — смело, дрожа от страха, не отступая. Что все остальные ничтоже сумняшеся принимали как должное.
Со слепотой тети Мии шутить, как мы шутили с бабушкиным склерозом, было невозможно. Над бабушкой мы от души и подолгу забавлялись, мать при этом никогда нас не одергивала, и мы полагали — совершенно ошибочно, — что молчание ее — знак согласия.
— И как вам только не совестно! — говорила она нам потом со сверкающими в глазах слезами. Но нам все же было не совестно.
— Пусть Боженьке будет совестно! — шептала нам сестренка, но мы думали, что это уж слишком, и испуганно на нее шипели.
В слепоту тети Мии мы не очень-то верили и не смели строить ей рожки даже за ее спиной. Присутствие тети Мии вообще благотворно влияло на наши манеры, и когда она уезжала в Вену, которая в те времена была от нас столь же далека, как, скажем, Луна, то после нее оставалось именно это — облагороженные манеры плюс радость, что гостья наконец уехала.
195
А еще — полагавшиеся иностранным визитерам купоны. Заграничные родственники обязаны были покупать купоны, использовать которые они могли лишь в нескольких избранных — в основном будапештских — фешенебельных ресторанах. Это правило обойти было нельзя, даже если гость такой, как Мария-Поликсена, получал стол и кров в семье родичей.
— Угодничает и обдирает, — с задумчивой ухмылкой пересчитывая купоны, как будто огромные миллионы, сказал отец. — Отвратительная у нашей страны традиция, низкопоклонствовать перед иностранцами и грабить их. — Отец говорил таким тоном, словно он сам их и грабил.
Как бы то ни было, грабеж уже состоялся, на нашу долю оставалось снять пенки с низкопоклонства. Sabrat’ urozhai, как учили нас в школе на уроках русского. Не пропадать же купонам. Никогда я не видел отца таким ослепительным, сильным и благодушно веселым, как во время этих воскресных нелегальных (или, как он еще называл их, партизанских) семейных обедов.
— Also! — уже с утра отдавал наш отец команду. — Auf, auf zum fröhlichen Jagen, kleine[46]мерзавцы, вперед, дети мои!
Во время веселой охоты говорить, точней даже — беседовать, разрешалось исключительно по-немецки, в этом и заключалась гениальная в своей простоте идея сбора урожая: мы выдавали себя за иностранцев. Было ли это опасно, не знаю; наверно, не очень. В принципе, может, и было, но не было принципов, а в такой ситуации все что угодно могло иметь какие угодно последствия — в принципе; мир, в котором мы жили, начинал становиться весьма и весьма практичным, принципы больше не руководили практикой, но — на практике — все-таки постоянно ей угрожали. Мы обманывали государство, что при социализме считается смертным грехом, но этот социализм отличался именно тем, что о смертных грехах как бы вовсе не ведал. Короче, проблему можно было решить, прочтя пару раз “Отче наш”. (При том, что в костях еще отдавался недавний разгул взбесившейся инквизиции…)
Кстати, церковь тоже по-своему приспособилась к этой ни шаткой ни валкой жизни. Приходский священник отнюдь не обрадовался, узнав, что мать, единственная из родителей, записала нас в школе на занятия по Закону Божию.
— Милостивая государыня…
— Не называйте меня милостивой государыней!
— …не стоит гусей дразнить, вы меня понимаете, милостивая государыня?
Мать его понимала и в то же время не понимала.
— Он прав, — афористично подвел итог отец, — говну пощечину не влепишь.
В купонные воскресенья все мы были воплощенной свободой. Тайным свободным обществом. Правда, для этого мы должны были предавать себя, не быть самими собою. Но нам было все равно; мы с гордым видом входили, к примеру сказать, в “Карпатию” — чего уж тут мелочиться.
И навстречу нам… навстречу нам выползал угрюмый, убогий, несчастный… нет, не официант, а труженик общепита, пария, позор профессии. Тащился мрачно и с жаждой нам отомстить — в данный момент только эта жажда хоть как-то связывала его с ресторанным делом, — но, прежде чем он успевал выместить на нас все свои невзгоды, инициативу перехватывал отец, который будто на крыльях врывался в зал, полы его пиджака раздувал вешний ветер, и мантия буквально парила за ним.
— Grüß Gott![47] — на весь ресторан кричал он, и мы со смехом вторили ему: — Грюсси готт, грюсси готт!
Чего стоило само это слово “Gott”! Даже мать, усмехаясь, повторяла его, как эхо: готт, готт. Имя Господне звучало не шепотом, как бы случайно сорвавшись с языка — лишь бы кто не услышал, но чтоб до Боженьки все-таки долетело, — а во весь голос, открыто, нормально. Мы еще и к столу не подошли, а наш отец уже легализовал Боженьку, сделал его бытие совершенно естественным. Причем сделал словно бы между прочим, без натужного героизма католического сопротивления (несуществующего), не смело и не боязливо, а с веселостью веры, неоспоримо.
Будапешт тогда был уже городом исчезающим, теряющим память, куда-то вдруг подевавшимся — непонятно было, где он, откуда явился, куда держит путь. Но несколько ресторанов чуть-чуть приотстали от города и людей; “Карпатия” была одновременно и напоминанием об утраченном мире, и пошлой самопародией, которая уже ни о чем не напоминала, а только тыкала человека (или отца его) носом в прискорбное настоящее.
Однако свобода порождает свободу. И в приближающемся к нам убожестве вдруг пробудились и вчерашние, и сегодняшние рефлексы. С одной стороны, рефлексы официанта, который, пусть и не всех без разбору, но самых значительных, особо важных гостей сразу же замечает, и внутри у него начинают звенеть колокольчики, серебряные звоночки снобизма и рвения, забытые, подавленные им самим отголоски профессиональной гордости и достоинства; но, с другой стороны, пробуждаются в нем и рефлексы жалкого порождения новой эпохи, пробуждается хам, ворюга и мелкий жулик, завидевший на горизонте потенциальную жертву.
Услышав немецкую речь, он, быть может, и не вскочил бы так прытко — мало ль шляется тут немчуры гэдээровской, гутентагов второсортных, уж лучше чехи, пражские господа-пивохлебы! А гутентагам этим надо сразу давать отворот, видерзейн, пожалуйте в самообслугу! Но тут, мама родная, тут вовсе не гутентаги пожаловали, а всамделишные, натуральные кумовья-австрияки, камон эврибоди, хотя пиджачок на австрийце мог бы сбить с панталыку и опытного человека, уж больно похож на продукцию швейной фабрики “Красный Октябрь”, м-да, вот он, Запад, рафинированная простота, вроде то, да не то, по пиджачку судя, этот тип и венгром мог бы быть, сегодняшним, современным венгром, но — поступь, энергия, весеннее развевание пиджака, так могут входить только иностранцы, сегодняшний венгр либо квелый какой-то, пиджак на нем как на вешалке, будто палый осенний лист, либо — новый, из грязи в князи, барин, на котором и пиджака-то не видно, только спесь, только гонор, до двери-вертушки его чуть не под руку провожает шофер; а этот — какой лоб, какой череп, такие только за Лейтой рождаются, и вот он уже раскланивается перед нами, яволь, биттешён, прошу, голубчики, прошу, битте плац, наилучшее место, коммен зи, вот сюда, Фери, бляха, живо тащи меню!
— Vati! Vati! Was bedeutet Feri pliaha?[48]
— Перебор, — шипит нам “под партой” отец.
197
Благодаря этим купонным вылазкам родители наши на практике могли убедиться в пользе изучения иностранных языков. А мы и не сопротивлялись, болтали вовсю, тем более что у отца не было возможности нас поправлять. Обычно он поправлял всех: корректно, вежливо и неумолимо. Организм его, видимо, не переносил неправильного склонения. У него начиналась желтуха. (Или это от выпивки? Шутка.) Не щадил он и мать, поскольку дело было, собственно, не в ней, а в склонении. И теперь он, со злодейской надменностью, разгуливал в темном лесу всех этих der, die, das, не боясь заблудиться.
Самой верной картой в этом обмане были, разумеется, мы, дети. И, честно сказать, главное тут — не знание языка, а штаны. Родители, наряжая нас холодным ветреным мартовским днем в кожаные портки, били наверняка.
Кожаные портки — вещь весьма специфическая и здоровому венгерскому духу, в том числе и нашему, изначально чуждая, подозрительная. Но зато, подобно плащу из болоньи или, положим, джинсам, — западная. Кожаные так кожаные — джентльмен не привык удивляться. Хотя с какой стати я должен чувствовать себя отпрыском какого-нибудь баварского фермера, от которого несет навозом?
Короче, мы их носили. И надо сказать, что подлинное свое “я”, всю свою индивидуальность кожаные портки проявляют, когда их носят. Бывают они двух типов — гладкие и шершавые. Мой братишка был обладателем гладких, я — шершавых, ну а насчет сестренки уже не помню — помню только, как забавно торчали из этих штанов ее тоненькие, будто паучьи лапки, ножонки. Описываемые штаны имеют одно замечательное свойство — не пачкаться. Этого они не умеют, не могут, это не их философия; если грязь на матерчатых брюках выглядит просто скандалом, на джинсах — спустя какое-то время — иллюзией грязи, то здесь это благородная патина. Какое сладкое наслаждение — прилюдно и с полным правом вытирать грязные или даже жирные руки о штаны!
— Так принято! — затыкали мы рот сомневающейся матери, при этом ссылаясь (генеалогически не совсем корректно) на австрийскую ветвь семьи. И штаны со временем созревали. Время, воплотившееся в красоту, — вот что такое кожаные штаны.
Проедание купонов считалось нравственным долгом (“не этим же оставлять!”), поэтому выбирать приходилось самые дорогие блюда. Поначалу мы чувствовали себя неудобно — джентльмен не разглядывает правую сторону меню…
— Если только, — воздевает палец отец, — он не имеет проблем с ликвидностью! Но это проблемы временные!
…В конце концов нами овладевает неведомое сладостное ощущение: головокружение от богатства. Ничего подобного мы раньше не испытывали, но привыкли довольно скоро. Богатство, как и бедность, быстро усвоили мы, накладывает на человека ограничения, и мы, например, не могли заказать овощной гарнир без мяса, а, скажем, только оленину на вертеле, что, разумеется, ущемляло нашу независимость — ну и ладно, пусть ущемляет! Родителям мы дали понять, что если они по каким-то принципиальным соображениям еще не решили, что богатым быть лучше, чем бедным, то для нас вопрос ясен.
Решено было даже лягушачьи ножки отведать!
Я был всецело за, брат категорически против, сестренке было до лампочки. Мы даже песенку вспомнили подходящую, но поскольку она была не на том языке, нам велели замолкнуть.
— У Вирагов свет в избушке, жарят на обед лягушку, ту-ру-рум, ту-ру-рум, ту-ру-рум, шурум-бурум!
Мы-то думали, что эти Вираги бедные. Песня ведь как-никак — народная!
— А лягушка-то тухлая, — бросила вдруг сестренка, как ребенок из анекдота, которого до пяти лет считали немым. Мы потянули носами — и правда. С этим вынужден был согласиться даже отец, для которого несвежих продуктов вообще не существовало, он с удовольствием поглощал остатки вчерашней-позавчерашней еды, подгулявшие соусы, скисшее молоко и попавшие под подозрение яйца. Насчет яиц у матери было твердое мнение: несъедобно не только протухшее яйцо — достаточно подозрения, что оно несвежее.
— Все верно, оно должно быть не только идеальным, но и, как жена Цезаря, вне подозрений, — усмехался Папочка и пожирал подозрительное яйцо. Яйца он ел каждое утро и имел на то полное право, поскольку холестерина тогда еще не существовало.
Лягушачьи лапки, бедняжки, воняли. Возможно, в ресторане испортился холодильник, знаменитый “Саратов”. Дома у нас тоже стоял “Саратов”, гремел он, как трактор. Но какое значение имеет грохот, говорил отец, когда главное в холодильнике — холод, а по холоду русские хоть кому дадут сто очков вперед. Мать только пожимала плечами. Отсталая женщина — в душе она выступала за “Бош”. Возможно, что холодильник тут был ни при чем, и лягушки — из революционных, а может, контрреволюционных соображений — протухли сами, лишь ради того, чтобы повредить доброй репутации социализма.
И цели своей достигли.
Наша мать, как всегда в таких случаях, хотела бы обойтись без скандала, но этого не хотел отец. Позднее, дома, мы с братишкой безуспешно репетировали тот легкий и в то же время весомый, элегантный и угрожающий, якобы ничего не значащий и в то же время изничтожающий жест, каким Папочка подозвал официанта и бросил ему какие-то слова, после чего тот с раздраженной и перепуганной миной умчался прочь и вскоре вернулся в сопровождении толстого и солидного человека.
Отец, сидя в невозмутимо царственной позе, держал паузу. Мы притихли, опасаясь, как бы Папочка не вышел из роли. Он подмигнул нам. Мамочка нервничала, что передалось и нам, не считая сестренки, любопытство которой всегда подавляло все прочие чувства.
— Это исключено, mein Herr, — еще издали затряс головой толстяк. Он производил впечатление человека, привыкшего повелевать, из той породы людей, с которыми лучше не связываться. Но что отец наш — из той же породы, мы видели впервые. — Совершенно исключено, mein Herr! — По-немецки он говорил довольно прилично и теперь ждал ответа отца. Мы — словно в кино, смотрим крутой боевик. Наш герой сталкивается с достойным противником, с настоящим, махровым мерзавцем, они смотрят друг на друга в упор, у нас от волнения перехватывает дыхание.
Отец элегантным жестом указывает на земноводных. Неприятель спокойно обозревает лягушек (мой братишка, кретин, начинает колупать свою в своей тарелке вилкой, мать шлепает его по руке) и смотрит вопросительно на отца:
— Nun ja?![49]
— Nun?! Ja?! Это вы говорите?! — заорал отец и, взвизгнув стулом, отъехал от стола; все уставились в нашу сторону. — Это все, что вы можете мне сказать, nun ja?.. это все, что может метрдотель, не так ли?.. фешенебельного, не так ли?.. будапештского, или это не Будапешт?.. ресторана… ответственное лицо… знаток своего дела… настоящий гурман, не так ли?.. черт возьми, что там было в начале фразы?!
Наш отец бушевал на вульгарнейшем венском диалекте, так что вряд ли кто понял хоть слово из всей его арии. В наступившем безмолвии он повторяет свой легкий жест:
— Вуаля, der Gstank! Воняет!
Мерзавец с величайшей осторожностью, словно необезвреженную мину, приближает к носу тарелку.
— Nun ja? — улыбается отец.
— Перебор, — верный сын своего отца, вздыхаю я (тычок в бок от матери).
Решив не перекрывать противнику пути к отступлению, отец удовлетворенно кивнул, услышав от метрдотеля, что тот не находит в продукте никаких изъянов, но, разумеется, просит прощения у гостей, на что отец кивнул еще более удовлетворенно.
— Подарок администрации, — проскрежетал метр, и велел подать нам рагу из залайских раков с укропной подливкой, и этим жестом чуть было не выиграл поединок, оставив нас с нашими купонами, но отец тут же заказал шампанское.
— Советского, друг мой, потому что советское — самое лучшее, или я ошибаюсь? — и он подмигнул официанту, который ответил ему таким каменным выражением лица, что каменней не бывает.
Победа! — это чувство передалось всем нам.
— Только не увлекайся, Мати, — время от времени спохватывалась мать, но сама тоже немного выпила.
В конце обеда, уже после кофе, отец с озабоченным видом подозвал официанта, тот угодливо подскочил, про себя проклиная его, — ведь тухлых квакушек повесят на них, разнос будет дикий, но до выговора дело, конечно же, не дойдет.
— Jawohl, Herr Doktor! — Тут явно звучало влияние Вены, где “Herr Doktor” — любой мужчина, а уж в очках тем более.
— Вот что, друг мой, настал момент, когда обязательно нужно чего-нибудь выпить.
— О-о! (Мамочка.)
— Nicht о-о, — и взглянул на мать таким фантастическим взглядом, что та сразу обо всем забыла, точнее, сразу все вспомнила, вспомнила того далекого стройного юношу, при виде которого дрожь охватывала ее ноги. — Словом, друг мой, бутылку доброго коньяка, но только сию же минуту, — и хлопнул гарсона по заднице, как конягу, пошел, мол, пошел! — Вдарим по коньячку, — сказал он и со вздохом еще раз взглянул на мать. Та, окончательно забыв о строгости, в том числе и языковой, изъявила готовность вдарить. Или хотя бы пригубить рюмочку.
— Пригубь, голубушка.
— И я, я тоже хочу пригубить, — заверещали мы.
Ну а добрый коньяк требует, как известно, и доброй сигары.
— В этом деле, дружище, мы можем рассчитывать только на Кубу, оплот мировой революции! — Он томно прикрыл глаза. — О, эти жирные исполинские ляжки! На которых эти сладкие бабы-кубинки, эти грандиозные тетки скатывают сигары! И не сомневайся, дружище, аромат, этот уникальнейший аромат кубинской сигары — отсюда, от этих потрясающих ляжек! — Ассортимент оказался на удивление богатым, и отец, попижонив немного, остановился на “InterMurosGrandioso”, любимых сигарах Фиделя Кастро. — Вообще, Фидель этот — молоток, далеко пойдет. Ein Mörder[50]. Inter Mörder Grandioso…
“Вот сука, еще измывается! Да ты сам-то кто? Чего ты тут из себя строишь? Тоже мне фраер нашелся, фараон египетский!.. Ты думаешь, я не понимаю, что ты лопочешь? Выпендриваешься, провоцируешь тут все время! По какому праву? Потому что у тебя, бляха, денег навалом, а у меня ни фига? Ну и что с того? Что ты мне здесь мозги компостируешь, про русских да про Москву, про оплот мировой революции, будто я идиот последний? Мне эти русские вместе с Москвой их до фонаря, точней, не до фонаря, потому что они сюда будут бабки гнать, им так дешевле обойдется, не стрелять же все время, кормить нас будут они, а не вы, мудаки! Где вы были в 56-м? Да нигде! Хрен знает, где вы тогда были! Австрияки? Какие еще австрияки? Да нету давно никаких австрияков и венгров нету! Что значит австрийцы? “Рапид” да “Аустрия”[51], что ли? Когда-то были да вышли все, я знаю, мы проходили, 150 лет под турками, 400 лет под Габсбургами, вот и все, бля, но я на тебя, мудака, не сержусь, отобедаешь — раскошелишься, если уж очень хочется барина из себя поломать, так за это платить полагается, жаль вот только, не удалось тебе втюхать лягушек, которых Йожи забыл в холодильник поставить, а то бы мы тебя в одно место поцеловали! Впрочем, раки-то не свежее были, да мы их укропной подливочкой освежили, ну да ладно, сойдет и так, лабанц мой дорогой, немчура поганая!” — подумал официант и любезно раскланялся.
Провожал нас весь персонал ресторана, стороны выразили взаимное удовлетворение визитом; выходя, мой братишка споткнулся о складку роскошного ковра, упал на колени и заблажил… по-венгерски. Но это уже не имело никакого значения.
— Ах, как быстро прилипает к моим мальцам этот ваш изумительный, странный язык! Ничего, будут вам еще лягушачьи лапки, ohnetru-la-la, n’estpas? [52] — и отец, как заправский пастух, погнал нас, пошли-пошли; мы, все пятеро, ухватившись за руки, побежали, скорей даже полетели цепочкой к выходу, на улицу, носящую имя Лайоша Кошута.
Мы реяли за отцом, как полы его пиджака.
198
Оказавшись на улице Кошута, отец неожиданно останавливается.
— Ангелочки мои, — напевает он так завораживающе, что сердце у нас обмирает, — отправляйтесь-ка вы домой, вот к услугам вашим шестой автобус, превосходный транспорт, а у меня еще есть дела.
Мать взирает на него как на убийцу, разбойника, последнего негодяя. Мы невольно отступаем назад. Отец, делая вид, будто не вникает в истинный смысл ее взгляда, с энтузиазмом пускается в смутные рассуждения о том, почему ему непременно надо заскочить к Юсуфу, которого, кстати, мы могли бы навестить и все вместе — почему бы и нет?
— Что, собаки, пойдете со мной?
— Да, да, — завопили мы, идиоты. Мать стояла как каменная. Смотреть на нее было тяжело.
— Ну что ты, малышка, на меня так смотришь? Ты права, абсолютно права, чего вам там делать? Занудные финансовые переговоры, хуже того, надо подать какую-то бумагу в КИШОС[53], а это большое дело, да вы и понятия не имеете, что такое КИШОС, понос, перекос, донос, короче, дело серьезное…
— Насос, — вдруг встревает сестренка.
— Во-во, — печально кивает вдруг Папочка.
В этот момент наша мать, мобилизуя все силы своего красноречия, начинает его уговаривать, не надо, мол, этого, такое прекрасное воскресенье, и прочее, но вдруг умолкает на полуслове, не зная, по какому пойти пути, что выбрать — сказать все, что думаешь, угрожать, унижаться? Между тем выбирать тут нечего, любая комбинация этих средств обречена на провал. Однако ни мудрость, ни опыт поражений — ничто не может лишить нас надежды, а вдруг все же существует какая-то хитрость, уловка, способные обойти пьяный ум. Однако перехитрить его невозможно. В том-то и есть главная особенность (тяжелого) опьянения — в этой зыбкости, неухватности, волшебстве, эфемерности, призрачности и мерцании.
Наш отец как призрак?
И вот сей (фиктивный, воображаемый) призрак разворачивается на сто восемьдесят градусов и исчезает из кадра — никаких просьб, мотивации, объяснений, ничуть не бывало. Мать бросается вслед за ним, мой братишка срывается было с места, но я удерживаю его за шею, говорю ему, стой, говорю таким тоном, что он застывает на месте. Мы наблюдаем, как двое взрослых размахивают руками, звука нет, все как в немом кино. Наша мать, улыбаясь, возвращается к нам.
— У отца появились дела, ну а мы — живо, живо — домой…
Что касается — сказать все, что думаешь, то, как мне довелось убедиться позднее, ни к чему хорошему это не приводит.
200
Отец, привалившись к стене собора (францисканцы), готов уже съехать на землю, но мать, подскочив, осторожно усаживает его на паперть, голова его то и дело падает, словно в шее отсутствует некая мышца (кивательная или как уж ее назвать?), мать старательно поднимает голову, пока ей не удается прислонить ее к стенке. Непонятно: то ли стенка держит отцову голову, то ли голова поддерживает стену собора? Лоб отца лоснится от жирной испарины, волосы, как воробьиные перья, взъерошены. Выудив из глубин своей сумки носовой платок, мать набрасывает его на лицо отца. Мы смотрим, нам это надоело.
Как говорится, ситуация яснее ясного.
Неожиданно до нас долетает кисловатый и резкий запах нашатыря, мы пятимся, возвращаемся, но запах не исчезает.
Наш отец как бесцветный и не имеющий запаха, отвратительно пахнущий газ.
Но вот он приходит в себя. Нас он не видит, встает, смахивает нас с себя, выныривает из пиджака. Рубашка выбилась из брюк, полощется на ветру.
И вдруг пускается в пляс.
Он вытягивается, одна рука полусогнута над головой, другая заложена за спину, голова гордо вскинута; на венгерский манер, вспоминая пастушьи костры праотцов, он кружится, все быстрей, все стремительней, притопывая, плечи развернуты, волосы развеваются, мать от страха сливается с церковной стеной.
Особого внимания на отца никто не обращает, бросают беглые взгляды, подумаешь, пьяный куражится, какой-то алкаш.
— Пошли! — отделяется мать от церковной стены, швырнув в сторону пиджак отца. — Нечего нам тут делать! — и хватает нас чуть ли не под мышку, тащит в сторону отеля “Астория”.
Из объятий матери освобождаюсь не я — я помалкиваю, пусть не согласный, но все же покорный, — а мой младший братишка, который, даром что маменькин сыночек, идет обратно, к отцу. Тот вращается в бешеном темпе, топает, будто танцует чардаш с неким привидением. Мой братишка сперва наблюдает за ним, потом делает одно-два несмелых движения, приноравливается к ритму отца и втягивается в танец, в его бешеное кружение. Они сходят с ума, я вижу, что этот темп не под силу братишке, но он вдруг начинает сам вести танец, диктовать темп и, как разгоряченную лошадь, успокаивать отца, но-но, потише-полегче, вот так-то, спокойней, мой дорогой Зульфикар, спокойней, хороший коняга, вот так, хорошо.
Они останавливаются, запыхавшиеся, мокрые. Что дальше? Отец вдруг пошатывается, братишка подхватывает его и, будто мешок, волочит назад, к церковной стене. Отец садится. Постепенно приходит в себя. И усталым, исполненным благодарности взглядом смотрит на сына, моего младшего брата.
— Пошли, папа.
Не-е, — упрямится мой отец, — поди лучше ты ко мне.
Братишка робко подсаживается поближе, отец, зажмурив глаза, будто греясь на солнышке, дает брату понять: ближе, ближе. Братишка, жалея уже обо всем, вновь переходит на сторону матери и оглядывается, он уже рад бы присоединиться к нам. Отец, едва приподняв ресницы, наблюдает за тенью брата (это самое большее, что он замечал, глядя на нас) и внезапным молниеносным движением, словно змея гремучая, обрушивается на брата, хватает его — тот от страха не может ни вскрикнуть, ни зареветь, хотя именно этого ему хочется сейчас больше всего, — и прижимает, притискивает к себе, обнимает. Братишка от страха и злости пыхтит и, прижатый к груди отца, таращится на оказавшуюся у него перед носом желтовато-грязную стену церкви. Отец гладит его по вихрам.
— Мой малыш.
— Нечего меня гладить! Вы лучше погладьте… — Эту фразу закончить еще никто никогда не осмеливался.
— Ты спрашиваешь, в чем дело, старик?
— Нет! Нет!
Теперь отец успокаивает и ласкает брата. Спрашивает, видит ли он на стене собора доску. Вот эта черта показывает, насколько поднялась вода во время наводнения 1838 года. У острова Чепель тогда возник ледяной затор, и вода хлынула в город. Короче, они, стоя здесь, оказались бы под водой, и самое умное, что им следовало бы делать — шевелить жабрами; а рядом с их головами плавали бы рыбы, жирные карпы, подлещики шустрые да ледяное крошево, а сверху виднелись бы днища баркасов и, может быть, даже небо, какая-то синева, процеженная через воду; а еще мы увидели бы с тобой героического Мику Вешшелени[54], опять-таки снизу!
— Шевели, шевели жабрами, сынок, без кислорода тебе конец… Да, старик, хорошо нас умыли, нету, брат, ни тебя, ни меня, не говоря уже о твоей матушке, нету церкви, а площади Освобождения и подавно, единственное, что нам осталось, это, видимо, жабры… или… лапки протухшие лягушачьи… кстати, я с твоим дедом когда-то едал их в венском “Бристоле”… вот были лапки так лапки… Твой дед был гурман, а я любил просто пожрать. Или — или.
Он задыхается. Братишка испуганно смотрит по сторонам.
— Сенткутская ярмарка! — вдруг кричит мой отец. — Оглянись! Чем тебе не сенткутская ярмарка?! Сейчас я тебе спою.
И прежде чем мой братишка успел открыть рот, он запечатывает ему уста своей огромной прекрасной отцовской ладонью.
— Мы в Сенткуте погуляли от души… — “у” звучит у него долго и как-то визгливо. — Погуляли, ты понял?.. Оглянулись — ни коня, ни упряжи… Все украли… ничего нет… даже воспоминания не осталось… со всей упряжью… понимаешь?.. Ты думаешь, хорошо бы все унаследовать?! Да, наследовали мы, наследовали… а черт все и уволок. — Он поднимает братишку. И холодно глядит на него. — Сколько тебе годов? Ну да это не важно. Я вижу, тебе хочется графом быть. Ты любишь повелевать… и будешь повелевать… или только мечтать об этом… А я это ненавижу! Вот отец мой, тот повелевать умел, без единого слова, одними бровями. Ему достаточно было подняться, достаточно было встать! Что было, то сплыло… Но все это ерунда… Вот чего вы никогда не поймете… Я, конечно, не говорю, что забрали и правильно сделали! Чего уж хорошего, когда гостиную превращают в коровник? Ни мне, ни коровам от этого вовсе не легче… Все-все, до последнего гвоздя забрали… всю страну… да как ловко! Как будто страна сама себя обокрала… Вот она и не восстает, а только пытается, все пытается хоть чуть-чуть приподняться.
Он опускает братишку на грудь.
— Забрали, забрали все… Кто забрал? Да нету здесь никого, кроме нас, все, что есть, это мы… Но у тяти, хм… — он умолкает, — не буду произносить, не лыбься, это ты можешь, ты лыбишься лучше всех из моих детей… короче, сам понимаешь, о чем идет речь, рифмуется с “куй”… Но у тяти, хм, большой, что твой багор, нас на родину он запросто допер[55].
201
При слове “родина” он вдруг вскакивает, как будто обрел решение, как будто и в самом деле мы нашли транспорт, который домчит нас до дома. И покорно идет вместе с нами. Мать, словно строгая и недовольная нами учительница, шествует впереди. И все же, когда мы входим в квартиру, то видим, что отец сидит за своей “Гермес-бэби”, за машинкой, строчащей, как пулемет; отец бьет, колошматит клавишы, и из машинки летят и летят слова, летят, опускаясь на белый бумажный лист, одно за другим, — слова, до которых ему дела нет, не было никогда ине будет.