Фрагменты книги. Перевод с английского и вступление Л. Мотылева
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2002
В книге “Биография Лондона” Питер Акройд исходит из представления о британской столице как о живом существе. Искусственное образование, покоящееся “не на необходимости того или иного рода, а на прибыли и спекуляции”, город становится такой же данностью, такой же первичной средой обитания, такой же родиной всех жестоких и добрых побуждений, какой для иных мыслителей была природа. Как явствует из многочисленных приведенных в книге цитат, такой взгляд вполне обычен для английского восприятия и мышления. Город может оказаться местом твоей погибели — но от него не уйти. Более того, сама искусственность города — искусственная яркость его рекламы, искусственная мгла его пропитанного дымом тумана — порой становится источником энергии и воодушевления. Извращенность? Да, если хотите. Но эта “извращенность”, по Акройду, органически присуща природе человека и, соответственно, города, созданного человеком. Рискну предположить, что такой уравновешенный в своем роде взгляд на город и природу как на равноправные, хоть и во многом противостоящие друг другу силы нелегко принять в России, где традиционно природе отдается предпочтение, где велик культурный соблазн отвергнуть искусственное, чужеродное, то, что “от лукавого”. Тому есть великие примеры — взять хотя бы революционный порыв Льва Толстого, противника городской цивилизации. В книге Акройда город, как природа, свиреп и ласков, уродлив и прекрасен, требователен и щедр. Он в равной мере проникнут памятью и забвением. “Город потому красивей сельской местности, что он богат человеческой историей. <…> Он — натуральная среда для тех, кто испытывает потребность оглядывать землю в поисках современников и сотоварищей”. Акройд произносит эти слова в скромной главе о лондонской погоде. Страсть книги, ее пафос — удержать историческую память, сострадательную память обо всем малом, обо всем человеческом и соразмерном человеку. “Из городов мира Лондон, кажется, наиболее тесно населен своими умершими и громче всех отзывается на шаги минувших поколений”. И еще одно, может быть, самое важное для Акройда слово: continuity — преемственность. Он с восхищением показывает, как крохотный участок города из века в век сохраняет свое лицо — скажем, остается верным одному виду деятельности, благородной или сомнительной, созидательной или разрушительной (впрочем, обычно — все это вместе, в неразлучном единстве). И “если существует такая вещь, как непрерывность опыта, как преемственность жизни, то не связана ли она с самой территорией, с местной топографией? Не служат ли сами улицы и переулки источниками тех или иных видов деятельности или фигур наследственного сцепления времен?”
Из этой большой, прихотливо построенной книги, в семидесяти девяти главах которой затронуты самые разные лондонские темы — история, погода, свет и тьма, болезни, преступность, еда и питье, развлечения, бунты, канализация, шум и тишина, пожары и так далее, — вниманию читателя предлагаются отрывки, посвященные главным образом Лондону XIX и XX веков.
Лондон как живое существо. Что это — метафора или своего рода религия? Пусть об этом судит читатель.
Сколько миль до Вавилона?
К середине 1840-х годов Лондон приобрел славу величайшего города на земле — имперской столицы, международного торгово-финансового центра, огромного интернационального рынка, куда стекался весь мир. Однако в начале XX века Генри Джефсон, историк санитарного состояния города, охарактеризовал этот мегалополис иначе. “Об этом времени, — писал он, — следует сказать, что в истории Лондона еще не было периода, когда условиям, в которых существовала громадная масса обитателей столицы, уделялось меньше внимания”. Чарльз Диккенс, Генри Мейхью[1] и Фридрих Энгельс — вот три автора викторианской поры, забившие тревогу по поводу условий жизни в этом всепожирающем городе-исполине. На фотографиях и рисунках эпохи самое сильное впечатление производят картины труда и страдания. Сгорбившись, сложив руки, сидят женщины. Нищая семья спит на каменных скамьях в нише, образованной парапетом моста, а на заднем плане высится темная громада собора Св. Павла. Как писал Бланшар Джерролд[2], “стариков, сирот, хромых и слепцов в Лондоне довольно, чтобы населить город обычных размеров”. Город, целиком составленный из убогих и страждущих, — идея поистине диковинная. Но именно таков, в немалой своей части, был Лондон. Несметно число детей и бродяг, безучастно сидящих на улицах; несметно и число уличных торговцев, которых обычно изображали на унылом фоне кирпичных или каменных стен.
Внутри бедные викторианские жилища, как правило, мрачны и грязны. Среди коптящих сальных светильников висит тряпье. Многие обитатели трущоб словно бы лишены лиц, низведены до теней; их окружают гниющие деревянные балки и головоломный хаос лестниц. Многие — что снаружи, что в помещении — сгорблены и кажутся маленькими, как будто сам город придавил их своим весом. Изображения той поры выявляют и другую особенность викторианского Лондона. Мы видим громадные, неисчислимые толпы, видим улицы, полные кипучей и борющейся жизни, — грандиозный источник вдохновения для мифографов XIX века, какими были Маркс и Дарвин. Порой на лице прохожего можно уловить вспышку чувства — жалости, злобы, нежности. Воображение дополняет картину тяжелым шумом, подобным неутихающему крику. Вот каким он был — викторианский Лондон.
***
“Викторианский Лондон” — это, конечно, лишь общий термин для череды меняющихся конфигураций городской жизни. В частности, в первые десятилетия XIX века Лондон во многом оставался таким, каким был в конце предыдущего столетия. Он все еще был компактным городом. “Обведите теснящиеся крыши домов свободным кругом, — говорит рассказчик в “Часах мастера Хамфри” Диккенса (1840—1841), — и в его пределах вы получите любой предмет наряду с его полной противоположностью”. Лишь немногие улицы освещались газом, по большей части на них стояли редкие масляные фонари, и поздних прохожих провожали домой наемные факельщики. За порядком на улицах смотрели не столько “бобби”, сколько “чарли” (ночные сторожа). В городе по-прежнему было опасно. Окраины сохраняли сельские черты; в Хаммерсмите и Хэкни выращивали клубнику, к Хеймаркету среди прочего транспорта на конной тяге двигались фургоны. Громадные общественные здания, которыми вскоре украсилась имперская столица, еще не были построены. И развлечения в основном были те же, что в XVIII веке: собачьи и петушиные бои, позорный столб, публичные казни. На домах, словно они были декорациями, красовались нарисованные окна. Как прежде, разносчики торговали грошовыми книжками-страшилками, исполнители баллад — текстами новейших песен. Действовали дешевые театрики и магазины гравюр, выставлявшие в витринах карикатуры, которые запросто могли собрать толпу. Действовали увеселительные сады, “гроты гармонии”, питейные и песенные клубы, танцевальные залы. Лондон еще не утратил эксцентризма. Жители не имели ни устоявшейся системы образования, ни социальной системы (само это слово — “система” — обрело полноценную жизнь только в 1850-е и 1860-е годы). Город был пестрей, диковинней и порой тревожней, чем в любую из последующих эпох. Он еще не был стандартизован, не был отдан во власть двум средневикторианским соправителям — единообразию и благопристойности.
Точно определить переходный момент невозможно. Несомненно, Лондон приобрел совсем иной облик, когда, продолжая расти, захватил сначала Излингтон и Сент-Джонз-вуд на севере, затем предместья во всех иных направлениях — Паддингтон, Бэйсуотер, Саут-Кенсингтон, Ламбет, Кларкенуэлл, Пекхем и так далее. Он стал самым большим городом мира — и одновременно Англия стала первой в мире страной с подлинно городским обществом.
Лондон сделался городом механического времени, городом быстроты ради быстроты. Здесь сосредоточилась машинная индустрия, использующая силу пара; здесь был открыт и стал всеобщим достоянием электромагнетизм. Лондон сделался центром массового производства, где, вклинившись между продавцом и покупателем, действовали отвлеченные силы спроса и предложения, прибыли и убытка. В тот же период для бизнеса и управленческой работы была мобилизована громадная армия клерков и бухгалтеров, которые, как правило, носили стандартные темные костюмы.
Это был город мглы и тумана — но у приезжего темнело в глазах и по другой причине. Население Лондона, составлявшее в начале века миллион человек, к концу его выросло примерно до пяти миллионов. В 1911 году оно равнялось семи миллионам. Все вокруг приобретало более темную окраску. Одежда не только клерков, но и других горожан мужского пола утратила яркость и цветовое разнообразие, свелась к строгой черноте сюртука и цилиндра. Ушли в прошлое также особенное изящество и колорит начала XIX века; благонравная симметрия георгианской архитектуры уступила место державно-захватническому облику неоготических и неоклассицистских общественных зданий викторианской поры. Они символизировали овладение как временем, так и пространством. Возник новый Лондон — более массивный, плотнее контролируемый, аккуратнее организованный. Столица сильно выросла, но стала при этом холодней и бесцветней; сделавшись городом более величественным и публичным, она утратила долю прежней человечности.
Так Лондон воплотил в себе и довел до высшей точки развития державное начало, присущее столицам былых империй. Он стал Вавилоном. В XII веке Вавилоном назывался отрезок городской стены, но причина такого наименования нам неизвестна; возможно, жители средневекового города придавали этому участку каменной кладки некое язычески-мистическое значение. С этим обстоятельством невзначай перекликается простая настенная надпись, сделанная кем-то в конце XX века близ Хэкни-Марш: “Вавилондон”. И есть, конечно, загадочная детская песенка:
Сколько миль до Вавилона?
Двадцать пять и пятьдесят.
Как бы мне туда добраться,
Чтобы засветло назад?
Будь проворней — доберешься
И как раз успеешь засветло назад.
Хотя происхождение и смысл стишка неясны, чувствуется, что образ этого города обладал мощной притягательной силой; в другом варианте, правда, вместо “Вавилона” появляется “Вифлеем”, до которого, если имеется в виду сумасшедший дом на Мурфилдс[3], действительно не так уж далеко.
В XVIII веке Лондон был назван “cette Babylone, le seul refuge des infortunes”[4]; здесь косвенное указание на размер и мощь дополняется образом “несчастных”, иначе говоря — беженцев. Возникает другая ипостась Лондона-Вавилона — города, оглашаемого множеством непонятных, разноязычных голосов. Сравнение Лондона с Вавилоном может, таким образом, апеллировать к присущей ему многоликости. Так, поэт XVIII века Уильям Купер назвал “растущий Лондон” городом еще менее однородным, чем “древний Вавилон”.
Лишь в XIX столетии, однако, сходство заговорило о себе в полный голос. Лондон постоянно называли тогда “современным Вавилоном”. Для Генри Джеймса он был “этим сумрачным Вавилоном”; Артур Макен[5] писал: “Лондон смутно высился передо мной, полный чудес, таинственный, как ассирийский Вавилон, и настолько же богатый вещами неслыханными, великими откровениями”. Итак, Вавилон и Лондон связаны многими ассоциациями: наряду с образами величия и тьмы здесь ощущение тайны и отодвигающейся завесы. До того мощным оказалось это соединение, что сады Парк-лейн окрестили “висячими” — хотя здесь, возможно, сказалось то обстоятельство, что поблизости некогда возвышалось “тайбернское дерево”[6].
К 1870 году город стал смущать умы уже простым количеством содержащейся в нем жизни. Ежедневно каждые восемь минут кто-то в нем умирал, каждые пять минут кто-то рождался. В Лондоне было сорок тысяч уличных торговцев фруктами и рыбой, сто тысяч “зимующих бродяг”; здесь обитало больше ирландцев, чем в Дублине, и больше католиков, чем в Риме. Здесь было двадцать тысяч пабов, где одновременно находилось до пятисот тысяч посетителей, к 1878 году более полумиллиона жилых домов, которых “с лихвой хватило бы, чтобы непрерывной цепью опоясать остров Великобритания”. И вряд ли стоит удивляться тому, что в середине XIX века сами лондонцы с восхищением, тревогой и благоговейным страхом глядели на город, который вдруг приобрел такие размеры и так усложнился. Как это могло случиться? Точного ответа, казалось, не в силах был дать никто. Работая над книгой “Положение рабочего класса в Англии” (1845), Фридрих Энгельс почувствовал, что тема требует полного напряжения его недюжинного ума. “Такой город, как Лондон, — писал он, — по которому бродишь часами, не видя ему конца… представляет из себя нечто совсем особенное”. Особенный город этот не поддается описанию, и Энгельс мог лишь настойчиво возвращаться к образам, передающим громадность: “Бесчисленное множество судов… сотни пароходов… бесконечные вереницы экипажей и повозок… сотни тысяч, представители всех классов и всех сословий… В огромном лабиринте улиц есть сотни и тысячи скрытых переулков и закоулков… пристанища жесточайшей нищеты”. Сама неисчислимость массы, кажется, делает ее непознаваемой и, следовательно, пугающей.
Лондон был настолько огромен, что, можно сказать, заключал в себе все прежние цивилизации. К Вавилону прибавились другие великие империи. Нефы и трансепты Вестминстерского аббатства уподобляли “городу мертвых” близ Каира, Паддингтонский железнодорожный вокзал ассоциировался с пирамидой Хеопса. Архитекторы XIX века в воображении возводили пирамиды на Трафальгарской площади и Шутерз-хилле, проектировали громадные пирамидальные захоронения близ Примроуз-хилла. Здесь мы видим, как мощь имперского Лондона творила, наряду с культом величественности, культ смерти.
В Энциклопедии Ри 1819 года, как и в ряде других изданий, источником первобытной образности становится лондонский портовый район. Кроме того, климатом и атмосферой Лондона создаются “поразительные иероглифы, которые пишут на городской поверхности копоть и дым”. Ассоциация по смежности делает древними сами лондонские камни. Облик британской столицы каким-то образом рождает представление о глубочайшей старине; не исключено, что к видениям этим скрытым образом причастно слово “petrified” (”окаменелый”) — в переносном значении “оцепенелый от страха”.
Помимо Египта, был еще Рим. Подвалы под “террасой Аделфи” напомнили одному историку архитектуры “древнеримские постройки”; созданную Джозефом Базалгеттом систему канализации часто сравнивали с римскими акведуками. Величественность, соединенная с триумфальным имперским духом, — вот что производило на этих наблюдателей Лондона XIX века сильнейшее впечатление. Побывав в туннеле под Темзой, который уподобляли самым крупным достижениям римского строительного искусства, Ипполит Тэн назвал его “огромным и мрачным, как кишка некоего Вавилона”. Затем Тэна захлестнул поток ассоциаций и параллелей между цивилизациями. “Я неизменно нахожу в Лондоне сходство с Древним Римом… Насколько же тяжко этот современный Рим, подобно античному, давит на спины трудящихся! Ибо всякое чудовищное скопление зданий, будь то Вавилон, Египет или Рим эпохи Цезарей, воплощает в себе сгусток людских усилий, крайнюю степень изнеможения”. Далее он описывает “римскую машину”, использовавшую рабский труд тех, кто ее обслуживал. И это выявляет еще одну истину о Лондоне-Риме: он превращал своих горожан в рабов машины.
За образец для арки, ведущей во “двор слитков” Английского банка, архитектор сэр Джон Соун взял древнеримскую триумфальную арку; стены соседнего Лотбери-корта были украшены аллегорическими фигурами из римской мифологии. Массивный угол банка там, где сходятся Лотбери и Принсез-стрит, представлял собой подобие храма Весты в Тиволи. Интерьеры банка тоже создавались с оглядкой на Рим. Многие его помещения — в частности, зал дивидендов и фондовый зал — были спроектированы по модели римских терм; главный кассовый зал размером сорок пять на тридцать футов напоминал интерьер римского храма Солнца и Луны. Здесь, таким образом, налицо впрямую выраженный и апеллирующий к римским верованиям культ денег; во всех ассоциациях с древним городом главенствует тема языческого триумфа.
Но возникали и другие ассоциации. Верлен писал, что Лондон — “библейский город”, созревший для того, чтобы его поразил “огонь небесный”. Карлейль в 1824 году, назвав его “исполинским Вавилоном”, продолжил: “…потоки людских сил здесь катятся внутрь и вовне с яростью, ужасающей до глубины души”. Итак, в одном контексте Лондон сравнивается с величайшими цивилизациями прошлого, с Римом или Египтом, в другом — стремительно рушится, обретая черты яростной пустыни, дикого места, где нет никакого удержу и никакой жалости. Когда Карлейль добавляет, что Лондон “подобен сердцу Вселенной”, можно понять его так, что город воплощает все самые мрачные силы и все крайности бытия. Так что же это — сердце империи или сердце тьмы? Или эти сердца до того срослись, что человеческое усилие и труд стали всего лишь выражением свирепости и желания властвовать?
В определенном смысле Лондон всегда ассоциировался с пустыней, с джунглями, с дикой местностью, с первобытным лесом. “Всякому, кто обратит взор на города Лондон и Вестминстер с добавившимися недавно обширными предместьями, — писал в 1751 году Генри Филдинг, — на великую беспорядочность заполняющих их строений, на неисчислимые улицы, переулки, закоулки и дворы, должно прийти в голову, что будь все это предназначено единственно для сокрытия, ничего лучшего и придумать было бы нельзя. И тогда является картина огромнейшего леса, где вору так же легко схорониться, как дикому зверю в пустынях Аравии или Африки”. О другой особенности этой дикой местности говорится в его “Томе Джонсе”, когда речь заходит о трудностях лондонской жизни: “Ибо если незнакомые люди не могут привести тебя в смущение, точно так же они не оденут тебя и не накормят. И человеку столь же легко погибнуть от голода на Леденхоллском рынке, как в аравийской пустыне”.
Взгляд Филдинга разделял его современник Тобайас Смоллетт. Будучи “необъятной дикой местностью, где нет ни стражи, ни дозора, ни порядка, ни управы”, Лондон предоставляет ворам и прочим преступникам “и логово, и добычу”. Образы джунглей и пустыни используются вперемешку, словно это одно и то же, поскольку и то и другое выражает “дикость” неприрученной и неисследованной человеческой натуры; Лондон выступает как некая первобытная сила или среда обитания, где природные человеческие инстинкты проявляются без всяких ограничений.
В XIX веке, однако, метафора дикой местности видоизменилась: в Лондоне теперь усматривали не царство необузданной и неукрощенной жизни, а область голого, бесплодного запустения. Мейхью назвал этот город “кирпичной пустыней”, и образ непролазной чащи сменился образом твердого камня, “всюду, куда ни взгляни, обильно поросшего чахлым поганым мелколесьем низеньких домишек”. Такова пустыня XIX века, куда более обширная и бесплодная, чем дикая местность предыдущего столетия. Именно о ней говорит Джеймс Томсон[7] в “Обреченном городе”, опубликованном в 1857 году, где возникают “пустынные улицы” в “каменном лабиринте погребенного города”. Бесконечность городских улиц, о которой так выразительно писал Энгельс, связывается здесь с холодностью и твердостью самого камня; это уже не та пустыня, где буйствует беспорядочная жизнь, а та пустыня, где царит смерть, не смягчаемая ни печалью, ни жалостью. “Пустыня! Вот-вот, именно, именно”, — говорит персонаж “Николаса Никльби”. “Да, настоящая пустыня, — заявляет старик с необычайным воодушевлением. — Для меня когда-то это была пустыня. Я пришел сюда босой — мне вовек этого не забыть”. А Крошка Доррит восклицает: “Лондон такой большой, такой пустой, такой дикий!”
И вот Лондон уже ассоциируется с Помпеями — с такой же, как он, каменной пустыней. После бомбардировок Второй мировой войны, к примеру, было замечено, что Лондон выглядит “древним, как Геркуланум”. Но Лондон не был погребен под застывшей лавой времени. Все элементы его жизни рано или поздно возвращаются. Один приезжий из Италии — человек, похоже, слишком проницательный, чтобы довольствоваться избитыми аналогиями, — сравнил Лондон со страной циклопов. Ныне в описании Доклендс[8] конца XX века мы находим громадную Сайклопс-уорф — “Циклопическую набережную”. Здесь же — фотография соседней набережной Саут-ки с небоскребом Саут-ки-уотерсайд, который венчает пирамида. Сходным образом и громадная башня Канари-уорф имеет пирамидальную крышу, и все это наводит на мысль, что ассоциации с египетской державой не умирали никогда. Даже насосной станции на случай штормового повышения уровня воды в Доклендс приданы египетские очертания некоего стража водной стихии.
Есть, однако, у извечной аналогии между Лондоном и древними цивилизациями еще один, более выразительный аспект. Это мысль, у иных окрашенная страхом, у иных надеждой, у иных ожиданием, — мысль о том, что и эта великая имперская столица в свой черед обратится в руины. Вот почему так настойчиво проводится аналогия между Лондоном и дохристианскими городами: в нем тоже рано или поздно воцарятся хаос и древняя ночь — условия “первобытного” прошлого окажутся таким образом и условиями отдаленного будущего. Здесь проявляется тяга к изглаживанию, к забвению. Впечатляющий графический цикл Доре о Лондоне XIX века, воспринимаемом, в сущности, как Рим или Вавилон, завершается вот чем. У Темзы на большом камне задумчиво сидит человек в плаще с капюшоном. Он смотрит на ужасающие руины города — на заброшенные, поросшие кустарником набережные, на собор Св. Павла без купола, на зубчатые каменные обломки, в которые превратились могучие коммерческие здания. Гравюра озаглавлена “Новозеландец” и навеяна словесной картиной, которую нарисовал Маколей: “колониальный житель” возвращается в разрушенную державную столицу после того, как свершилась ее судьба. “Стоя над уцелевшей аркой разбитого Лондонского моста, он будет зарисовывать развалины собора Св. Павла”. Парадоксальным образом видение это возникло в период лондонской гордыни и величия.
Во второй половине XVIII века Хорас Уолпол описал вымышленного гостя из Лимы, изумленно взирающего на обломки собора Св. Павла. Шелли изобразил далекое будущее, когда “собор Св. Павла и Вестминстерское аббатство будут возвышаться бесформенными и безымянными руинами посреди нелюдимых болот”. Россетти мысленно разрушил Британский музей и отдал его в руки грядущих археологов. Рёскин представил себе лондонские камни проходящими “через высоту еще более горделивую к разрушению, которое вызовет, однако, меньшую скорбь”. Возникает картина обезлюдевшего города, которому ничто теперь не мешает быть самим собой; камень переживает катастрофу и становится в этом воображаемом будущем неким божеством. Видение по сути дела совмещает образ города с образом смерти. Но вместе с тем оно передает ужас перед Лондоном, перед его бурлящей жизнью; это вопль протеста против его “неестественности”, от которой не избавиться без потопа или другого грандиозного акта естественных, природных сил. Поэтому может настать время, когда Лондон будет узнаваться лишь по “серым развалинам и… рассыпающемуся камню”, глубоко погруженным в “ночь, готическую ночь”.
Однако понятие “готика” рождает свои собственные ассоциации, не менее мощные, чем ассоциации с Римом, Вавилоном, Ниневией или Тиром. Джеймс Боун, автор книги “Прогулки по Лондону”, высказал мысль, что в очертаниях и строении каменного Лондона обнаруживается “готический genius loci, борющийся с духом классицизма”. Каков же он тогда, этот лондонский “гений места”? Он несет в себе ощущение избытка и непобедимого размаха, страстного религиозного стремления и монументальности; здесь и древняя набожность, и головокружительный каменный взлет. В XVIII веке, однако, готика приобрела смысловой оттенок ужаса, затем — ужаса в соединении с истерическим комизмом. Все это город способен вместить.
Николас Хоксмур, великий архитектор лондонских церквей, дал определение стиля, который он назвал “английской готикой”. Этот стиль отличали резкая, подчеркнутая симметрия и возвышенная непропорциональность. В конце 1780-х годов, элегантно сплавляя в здании Гилдхолла индийские и готические мотивы, Джордж Данс возрождал дух экстравагантной живости и воздавал должное великой древности города. Но, указывая на старину, готика в то же время была проявлением благоговения. Вот почему церкви Хоксмура, где бы они ни стояли — в Сити, в Смитфилде, в Лаймхаусе, в Гринвиче, — так мощно дают ощутить свое присутствие. Флаксман, художник XVIII века, сказал о гробницах Вестминстерского аббатства, что это “образчики величественности… властно направляющие наше внимание и мысли не только к иным временам, но и к иным ступеням бытия”. В Лондоне определенно есть нечто “не от мира сего”.
Наиболее примечательным и необычным образом эта тенденция проявилась в XIX веке, когда Лондон оказался пронизан духом неоготики. Обретя первое серьезное воплощение в зданиях парламента, перестроенных после большого пожара 1834 года, готика к 1860 году стала “признанным языком всех ведущих архитекторов”. Высказывалась мысль, что в готическом стиле дает о себе знать лондонское прошлое”. Этим объясняется готическое оформление Дворца правосудия, означавшее верховенство Времени над судебными делами нынешнего дня; по той же причине лондонские церкви в середине XIX века неизменно строились в готическом стиле. Подобные же черты придавались металлическим конструкциям. Возник термин “уимблдонская готика”, характеризовавший стиль пригородных вилл; особенно славился своей игрушечной или орнаментальной готикой район Сент-Джонз-вуд. Все, что могли счесть слишком недавним, только что сделанным, покрывалось патиной фальшивой старины.
Так в Лондоне XIX века готика создавала смягчающую атмосферу древности. В городе, который, казалось, мчался во весь опор, оставляя позади все существующие и мыслимые границы, она успокаивала людей некой теоретической или предположительной преемственностью. Но священные образы имеют страннейшее обыкновение поворачиваться к нам совершенно иным лицом. Мощь готических оригиналов может, помимо прочего, ассоциироваться с языческим или варварским началом. Вот почему столица империи славилась и как город дикарей.
Дикие существа
”Если есть тьма африканская, то есть, похоже, и тьма английская… Не отыщется ли параллель у самых наших дверей, не увидим ли мы в двух шагах от наших соборов и дворцов ужасы, подобные тем, что Стэнли[9] обнаружил в необозримых экваториальных лесах?” Так писал в 1890-е годы Чарльз Бут[10]. Его внимание привлекают “карликообразные жители, лишенные облика человеческого, рабство, в которое они отданы, их лишения и несчастья”. В этом смысле город породил и взрастил дикарское население. Другие наблюдатели часто называли бедных обитателей трущоб “дикарями”, и даже в эпоху великого британского религиозного возрождения, затронувшего средние слои общества, когда Англию считали страной глубоко христианской, рабочий класс Лондона оставался вне Церкви. В одном источнике 1854 года делается вывод, что беднейшие лондонцы “настолько же чужды религиозным обрядам, как жители языческой страны”; по выражению Мейхью, “для уличных торговцев религия — китайская грамота”. Откуда, собственно, могли взяться набожность и религиозное рвение в этом жестком, насквозь коммерческом городе, где красота и достоинство, не говоря уже о вере, имели так мало шансов уцелеть?
”В плотной гуще ничего не подозревающего населения” имперски-торговой столицы действовали притоны и ночлежные дома, где “постоянно творятся самые что ни на есть дьявольские дела”. “Я видел первобытных дикарей Полинезии, — писал Томас Гексли, — до которых еще не успели добраться ни миссионер, ни работорговец, ни белый бродяга. Так вот, при всей своей дикости они даже вполовину не были так дики, грязны и неисправимы, как обитатели доходных домов в трущобах восточного Лондона”. Парадокс в том, что в сердце главного города державы, питавшего и финансировавшего мировую империю, находилось население более грубое и грязное, чем любой из народов, над которыми он считал себя призванным властвовать. “Он числит себя христианином, — писал Мейхью о юном “грязевом жаворонке”, то есть сборщике речного мусора, — но что такое христианин, ему невдомек”.
Беднейшие иммигранты-ирландцы чувствовали атмосферу. “Приезжающие в Лондон ирландцы, кажется, видят в нем языческий город, — говорит Томас Бимз в книге “Лондонские трущобы”, — и поэтому тут же становятся на путь разнузданности и преступлений”. Дикарство, таким образом, было заразительно и носило эндемический, территориальный характер. Городские условия низводили жителей до скотского состояния.
Верлен писал, что в Лондоне “среди варваров”. Однако мысль его шире: он говорит о том, что в чуждом ему городе нет иного культа, кроме культа власти и денег. Вновь звучит слово “Вавилон”, ибо где еще обитать этому языческому сонмищу? В 1863 году после поездки в Лондон Достоевский писал: “Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, в очию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтоб не поддаться… и не обоготворить Ваала”. Он заключает: “Ваал царит и даже не требует покорности, потому что в ней убежден… Бедность, страдание, ропот и отупение массы его не тревожат нисколько”. Рабски служащие и поклоняющиеся ему язычники бессильны, когда с началом каждого дня “тот же гордый и мрачный дух снова царственно проносится над исполинским городом”.
Если Лондон средневикторианской поры действительно, как пишет Достоевский, был городом языческого апокалипсиса, то лучшего монумента, чем воздвигнутый в 1878 году, для него и придумать было нельзя. Египетский обелиск, датируемый восемнадцатой династией, был отбуксирован в Лондон в железном цилиндрическом понтоне. До этого он тысячу шестьсот лет простоял перед храмом Солнца в египетском городе Оне (Гелиополе). “Он видел с высоты встречу Иосифа с Иаковом, он видел детство Моисея”. В 12 году до нашей эры его перевезли в Александрию, но так и не установили, и он пролежал на песке лежнем до самой отправки в Лондон. Монолит, вытесанный рабами из розового гранита в одной из каменоломен южного Египта, стоит теперь подле Темзы под охраной двух бронзовых сфинксов; на нем высечены иероглифы с именами фараонов Тутмоса III и Рамсеса Великого. Камень, получивший в Лондоне название “Игла Клеопатры”, стал здесь неким покровительственным идолом. Один французский путешественник писал об этом участке берега Темзы: “Атмосфера давящая; явственно чувствуется тяжесть вокруг, сверху, тяжесть, которая гнетет, проникает в рот, в уши и как бы разлита в самом воздухе”. Теннисон, взглянув на языческий монумент, установленный в языческом Лондоне, дал ему голос. “Я видел закат четырех великих империй! Я был, когда Лондона не было! И я здесь!” Из-за постоянного воздействия тумана и дыма гранит начал медленно портиться, иероглифы — блекнуть; бомба, взорвавшаяся осенью 1917 года, оставила на обелиске щербины и выемки. Но он стоит. В запечатанных в 1878 году контейнерах под ним по-прежнему покоятся мужской и женский костюмы, иллюстрированные газеты и детские игрушки, сигары и бритва; но первое по значимости для имперского монумента — это, конечно, вмурованный в его основание полный комплект монет викторианской эпохи.
Есть и другие ассоциации, сокровенно связывающие Лондон XIX века с языческим миром. Здесь являлся людям Минотавр. Согласно языческому мифу, чудищу Лабиринта ежегодно давали семерых юношей и семерых девушек — и как пищу, и как плотскую дань. И вот викторианских борцов с бедностью и проституцией стали в печатных изданиях уподоблять Тесею, который убил чудище. Убил ли? В июле 1885 года в “Пэлл-Мэлл газетт” один журналист сравнил “ночное жертвоприношение юных лондонских дев” с данью афинян Минотавру, и создавалось впечатление, что “лондонский Минотавр поистине ненасытен”. Его описывали еще как “лондонского Минотавра, который… разгуливает в хорошем сукне и тонком белье и выглядит респектабельно, что твой епископ”. Образ ужасающий, достойный пера По или Де Куинси, однако любопытным образом представление о том, что языческий монстр жив и свирепствует, связано с бытовавшим в XIX веке мнением, что город действительно стал лабиринтом почище критского. Джордж Фредерик Уоттс[11] откликнулся на упомянутые публикации о детской проституции в Лондоне изображением рогатого чудища, получеловека-полубыка, глядящего на город поверх каменного парапета.
В “Останках язычества и иудейства” (1686) Джон Обри[12] писал, что “южнее Тули-стрит, чуть западнее Барнаби-стрит и восточнее Боро есть улица, называемая Лабиринтом. Я думаю, что лабиринты эти мы получили от наших предков-датчан”. Прошло, однако, без малого двести лет, и возникли новые лабиринты. Артур Макен говорил себе, добравшись, как он считал, до окраины города: “Наконец-то я вырвался из этой могучей каменной пустыни!” Но не тут-то было. “Затем я сворачивал за угол, и передо мной внезапно вырастали ряды грубых краснокирпичных домов, и становилось ясно, что я все еще в лабиринте”. О лабиринте как приеме теоретик архитектуры Бернард Тшуми писал: “Его нельзя ни полностью увидеть, ни выразить. Ты к нему приговорен — он не дает тебе выйти и взглянуть на целое”. Таков Лондон. Де Куинси, описывая поиски юной проститутки Энн, с которой он подружился, говорит, что оба они движутся “сквозь исполинские лондонские лабиринты, порой оказываясь, возможно, всего в нескольких шагах друг от друга; преграда не шире лондонской улицы оборачивается под конец вечной разлукой!” Вот он, ужас города. Он слеп к человеческим нуждам и привязанностям, его топография груба и почти безумна в своей жестокости. Тот факт, что юная девушка почти неизбежно будет здесь вовлечена в проституцию, в очередной раз рождает представление о живущем в центре лабиринта чудище.
Для Де Куинси Оксфорд-стрит состоит из “нескончаемых террас” и “бесчисленных стонов”. Лондонские улицы дразнят и приводят в смятение. О Сити писали, что “в этом переплетении улиц приезжий мигом заблудится”, и старинный городской центр действительно изобиловал диковинными извилистыми путями, глухими закоулками и потайными двориками. Г. Дж. Уэллс замечает, что если бы не кебы, то “в скором времени все население Лондона безнадежно и навеки заплутало бы — настолько обширен и непостижим в своей хитроумной сложности этот громадный город”. Любопытный и выразительный образ — население, заблудившееся в своем родном городе, точно проглоченное улицами и скоплением камня. Роберту Саути, писавшему в начале XIX века, представилась сходная картина: “Вполне знать этот бесконечный лабиринт улиц нет никакой возможности; и легко предположить, что живущие в одном конце его о другом не ведают ничего или почти ничего”. Воображение рисует лабиринт, который постоянно ширится, бесконечно распространяется вовне. На картах Англии он представлен медленно, но неостановимо расползающимся темным пятном.
Они с нами навеки
«Миссис Амброз понимала, что быть бедной — это, в конце концов, обычнейшая вещь, что в Лондоне живет несметное число бедных людей”. Эта цитата из романа Вирджинии Вулф “По морю прочь” («The Voyage Out”) выражает великую истину о XIX столетии, в котором она родилась.
Бедные всегда были неразъединимо вплетены в городскую ткань. Они подобны камням и кирпичам — Лондон покоится на них, как на фундаменте; немое страдание их не имеет границ. В средневековом городе беднейшими из бедных были старики, калеки, больные и сумасшедшие. Те, кто не мог работать и не имел поэтому реального, надежного места в структуре общества, становились отверженными. К XVI веку определились бедные районы города — такие, как восточный Смитфилд, приход Сент-Кэтрин близ Тауэра, Минт в Саутуорке. Повинуясь некоему инстинкту, неимущие скапливались вместе — их, можно сказать, манили те или иные части города, дававшие им приют. Держа лотки, торгуя вразнос, чистя дымоходы, они принадлежали к самым низам и были, по словам Дефо, “несчастными, которые подлинно крохоборствуют и терпят нужду”.
Авторы XVIII века писали о мерзких дворах и обшарпанных строениях, о “грязных беспризорных детях” и “неряшливых женщинах”, о “грязных, голых, лишенных мебели” комнатах и о людях, которые не выходят из них на улицу, потому что их “одежда слишком износилась, чтобы выдержать испытание дневным светом”. Те, у кого не было даже такого примитивного жилья, ночевали в пустых или заброшенных зданиях, находили приют под навесами, у входов в дома. В книге “Лондонская жизнь в XVIII веке” М. Дороти Джордж насчитывает в Лондоне к концу этого столетия “свыше двадцати тысяч несчастных разных категорий, которые поднимались поутру, не ведая, как… добудут себе дневное пропитание, а во многих случаях и где приклонят голову следующей ночью”. Объяснение, которое она дает, выглядит убедительно: “общая неустойчивость, характерная для жизни и торговли того времени”. Получается, что глубинная природа Лондона нагляднее и резче всего проявляется в жизни и облике беднейших его обитателей. Более благополучных горожан страх заставлял обходить неимущих стороной. Само их присутствие усугубляло болезненную нервозность и беспокойство лондонцев. Лучшее, может быть, представление о городе дает тень, которую он отбрасывает.
***
Эту тень можно увидеть внутри границ, проведенных на “карте бедности” Чарльза Бута (1889), где в рисунок красных и золотых полос, соответствующих зонам зажиточности и богатства, вторгаются черные и темно-синие участки — соответственно “Низший слой. Зловредные, полупреступные элементы” и “Очень бедные, перебивающиеся случайными заработками. Хроническая нужда”. Карта более крупного масштаба, показывающая неблагополучные районы, содержит сто тридцать четыре зоны бедности, “примерно по 30 000 жителей в каждой”; здесь темно-синий цвет сгущается к берегам Темзы, а в других местах мы видим концентрические круги, где “наиболее равномерной бедности соответствует центральная часть.” Все эти люди родились и выросли в Лондоне — в Паддингтоне и Пимлико, в Уайтчепеле и Уоппинге, в Баттерси и Бермондси.
Приезжие отмечали повсеместное обилие бедного люда и гораздо более высокую, чем в Риме, Берлине или Париже, степень его падения и деградации. В 1872 году Ипполит Тэн вспоминал “улочки, ответвляющиеся от Оксфорд-стрит, душные переулки, где стоят зловонные телесные испарения, кучки бедных детей, облепивших грязные лестницы; скамейки у Лондонского моста, где по ночам целыми семьями люди теснятся, свесив головы и дрожа от холода… жалкая, несчастная бедность”. В городе, покоящемся на деньгах и власти, безденежным и безвластным приходится туго. В Лондоне, как ни в каком другом городе, люди эти унижены в буквальном смысле слова, лишены всякого человеческого достоинства городом, движимым исключительно алчностью. Вот почему на лондонских улицах XIX века бедные являли “жалкое” зрелище, и число их росло с ростом мощи и величины города.
Они составляли чуть ли не город внутри города, и такой громадной массы человеческого несчастья нельзя было не замечать. В книге “Лондон в лохмотьях”, вышедшей в 1861 году, Джон Холлингсхед писал, что треть городского населения ютится “нездоровыми слоями, одни над другими, в старых домах и тесных каморках”, которые, в свою очередь, расположены в “грязных, скверно застроенных тупиках, дворах и переулках”. Книга пронизана нескрываемой тревогой и отвращением. В Лондоне, пишет миссис Кук в книге “Большие и малые улицы Лондона” (1902), “нищета странно плодовита”. Страх перед бедными проистекал из представления, согласно которому они склонны плодиться и множиться до бесконечности. Миссис Кук говорит здесь о Боро, где бедность и нищета достигли таких размеров, что, казалось, охватили весь Саутуорк; но она с полным правом могла вести речь и о сотне других мест. Автор книги “Горький плач обездоленных Лондона” (1883) называет бедные районы “чумными”. Эпитет выдает боязнь того, что в условиях Лондона подобная жалкая нищета и упадок могут каким-то образом оказаться заразными: по всем трущобам, где “сгрудились среди ужасов десятки тысяч людей”, могут распространиться отчаяние и сознание тщеты. <…>
Лондон, перевел само человеческое бытие в новую фазу; здешняя обездоленность в буквальном смысле обездолила всех его жителей, которые в безумной горячке приобретений и трат сотворили общество “атомов”. Поэтому новая раса возникает не только в трущобах Сент-Джайлза, но и по всему Лондону, где “творческие способности громадного большинства пребывают в состоянии спячки, оглушенности и бездействия”.
Итак, Лондон XIX века создал первое по-настоящему городское общество на земле. То, что мы сейчас воспринимаем как само собой разумеющееся, — “они пробегают один мимо другого, как будто между ними нет ничего общего”, — тогда рождало недовольство. Помимо тех, кого восхищали величие и громадность викторианского города, были и такие, кто тревожился и ужасался. Здесь, на улицах Лондона, реально шла “социальная война, война всех против всех”. То было предвестье будущего, раковая опухоль, которой предстояло распространиться не только по всей Англии, но в конечном счете и по всему земному шару.
Одним из величайших трудов, посвященных жизни неимущих в Лондоне конца XIX века, было и остается исследование Чарльза Бута “Жизнь и труд лондонцев”; оно разрослось до семнадцати томов и выдержало три издания. Масштаб его был под стать предмету — самому городу. Монументальное творение Бута полно выразительных подробностей и проникнуто останавливающей внимание жалостью. Пристальный взгляд на лондонские жизни — вот что придает его труду такое значение. “Последним заднюю комнату занимал вдовец, мусорщик управления городского хозяйства, который не верил ни в бога, ни в черта… В № 7 обитает возчик-инвалид. Он свалился со своей телеги и, попав ногой под колесо, сломал ее. Этажом выше живет на вспомоществование женщина — очень бедная, старая, но счастливая душой, чающая небес”. По соседству ютился “известный атеист, ораторствующий под арками железной дороги. Говорит, что, если Бог есть, он должен быть чудовищем, раз допускает такие бедствия. Человек этот страдает сердечной болезнью, и врач сказал ему, что когда-нибудь посреди своего горячечного рассуждения он упадет мертвый”. Вот они, постоянные обитатели Лондона. “На первом этаже живут мистер и миссис Мик. Он шляпник, занимался крашением детских головных уборов в переносном бачке. Приветливый маленький человек… В задней комнате проживает миссис Хелмот. Муж ее, в прошлом оптик, теперь помещен в Хануэлл, поскольку страдает меланхолией и проявляет наклонность к самоубийству”. Здесь налицо весь диапазон человеческого опыта; приветливый шляпник и не желающий жить оптик, помещенный в сумасшедший дом, едва ли не больше говорят нашему уму и сердцу, чем любой персонаж городской художественной литературы XIX века.
Город словно бы стал неким необитаемым островом, где жители вынуждены пробираться ощупью. Но теплилась в нем, вопреки всему, и жизнь иного порядка. “Невозможно понять, — сказала Буту одна сестра милосердия, — как неимущим, лишенным всякой поддержки, удается сводить концы с концами, если не знать об их великой доброте друг к другу — даже между незнакомцами. Это очень многое объясняет”. Ей вторит проповедник-нонконформист: “Только бедные по-настоящему делятся. Они хорошо знают, что кому нужно, и готовы прийти на помощь”. Католический священник: “Доброта их к себе подобным просто поразительна”. Вот вам еще один слой реальности, скрытый под всеми описаниями грязи и скверны. Глубоко пережитый опыт совместного страдания не всегда шел во вред душам неимущих. Условия городской жизни порой вели к отчаянию, пьянству, смерти, но была по крайней мере возможность совсем иных человеческих проявлений — доброты и щедрости к тем, кто рядом, кто попал в ловушку той же суровой и мерзкой действительности.
Бут окончил свое исследование памятными словами: “Сухие кости, разбросанные по протяженной долине, которую мы вместе пересекли, лежат перед моим читателем. Пусть же некая великая душа, владеющая более тонкой и благородной алхимией, чем моя, явится распутать спутанное, примирить очевидные противоречия, объединить намерения, сплавить и согласовать различные благотворные влияния в одно цельное божественное усилие — и оживить эти сухие кости, чтобы улицы нашего Иерусалима запели гимн радости”. Это поразительное откровение. Чарльз Бут лучше, чем кто бы то ни было, понимал ужасы и нужду Лондона XIX века, и тем не менее труд свой он завершил картиной ликующего Иерусалима. <…>
Подайте хоть малую малость
Самым очевидным олицетворением лондонской бедности был нищий люд. Как-то раз в конце XIV века двое попрошаек повздорили. “Джон Дрей лично отрицал обвинение и заявил, что в тот день и в том месте он и пресловутый Ральф сидели рядом и просили милостыню, и Джон Стоу, вестминстерский монах, дал им, проходя мимо, пенс на двоих. Ральф взял этот пенс и делиться с Дреем не захотел. Завязалась ссора, и Ральф ударил его палкой”. Подобная сцена могла произойти как столетиями раньше, так и столетиями позже. Ибо где нищему быть, как не в Лондоне, полном народу и, как гласила молва, страшно денежном?
Нищенствующие монахи или отшельники, бормочущие в каменных нишах у всех главных городских ворот; калеки на перекрестках; заключенные-попрошайки, взывающие к прохожим из-за решеток; старухи у церквей; дети на улицах. Нищих, молодых и старых, можно увидеть на некоторых больших лондонских улицах и в начале XXI века. Иные, завернутые в одеяла, лежат съежившись под дверными навесами и, обращая к прохожим просительные лица, кричат обычное свое: “Подайте мелочишку”. Те, что постарше, — обычно бродяги и пьяницы, живущие совершенно вне времени; они до жути похожи на своих собратьев из более ранних эпох лондонской истории. <…>
Хотя в начале XIX века, особенно после наполеоновских войн, в столице появлялись сообщения о нищенских группировках или бандах, в целом фокус внимания переместился на единичную фигуру нищего.
В 1817 году Дж. Т. Смит опубликовал книгу “Все о бродягах, или Рассказы о нищих с лондонских улиц с портретами самых примечательных, выполненными с натуры”. Главное внимание в ней было уделено позам и речениям слепых и увечных. Примером может служить “Безногий нищий еврей с Петтикоут-лейн” — древний старик в ветхой шляпе, сидящий на деревянной тележке. За ним стена, где нарисована ухмыляющаяся фигура — не то человек, не то скелет. Столетием раньше бродяги ходили толпами, что мешало присматриваться к ним и изображать их по отдельности.
В 1821 году французский художник Теодор Жерико награвировал две лондонские сцены уличной бедности и нищенства; годом раньше его знаменитая картина “Плот ▒Медузы’” была выставлена в Египетском зале близ Пиккадилли, ныне же вся сострадательная нежность его натуры выразилась в гравюрах “Имейте жалость к несчастному старику, которого дрожащие ноги привели к вашему порогу” и “Параличная”. На первой мы видим беспомощного старого нищего, привалившегося к стене; с ним собака на поводке из старого каната. Собака (bufe на нищенском жаргоне) во все времена была обычной спутницей лондонского отверженного; ее присутствие не только говорит о страннической жизни, но и служит приметой одиночества, обделенности человеческой дружбой. В мире нужды собака нищему единственный друг; возникают, кроме того, ассоциации со слепотой и общей телесной немощью. На второй гравюре Жерико молодая мать и ребенок смотрят на парализованную старуху с жалостью и опаской. Опять-таки подчеркивается ее одиночество, не имеющее ничего общего с развеселой солидарностью “нищих братств”. Есть и другой, физический аспект этой изоляции: никто не хочет подходить слишком близко. Отпугивает зараза — причем зараза не только болезнетворная. А вдруг и я стану как ты?
Письменные свидетельства об уличной жизни XIX века полны воспоминаний и наблюдений, связанных с этими призраками. “Возможно, иные из моих читателей, — писал Мейхью, — припомнят жалкого согбенного юношу, стоявшего над надписью “Я ГОЛОДАЮ”, выведенной мелом на тротуаре на суррейской стороне моста Ватерлоо? Он лежал теперь, беспомощно съежившись, полумертвый от холода и голода, и сквозь прорехи в его тонком хлопчатобумажном пиджаке просвечивали голые шея и плечи; ни обуви, ни чулок на нем не было”. Автор “Больших и малых улиц Лондона” вспоминает старика, у которого был “свой” угол на Оксфорд-стрит: “слабый, жалкий, иссохший, с пустой черной сумкой, которую он просительно ко мне протягивал. Содержимого ее, если оно было, я ни разу не видел, но я часто давал ему пенс — просто из-за того, что жалок он был невыразимо. Теперь он исчез, и место его пустует. Но он преследует меня в сновидениях”. Один нищий калека облюбовал место у картинной галереи на Трафальгарской площади. Его “тощее тело опиралось на костыль с мягкой накладкой”, “длинные худые пальцы бегали по клавишам старого аккордеона”.
В 1816 году Иоганна Шопенгауэр, мать философа, опубликовала свои впечатления о Лондоне. Она описала, в частности, одну примечательную нищенку, которую считали сестрой знаменитой актрисы миссис Сиддонс. Ее низвели до плачевного положения несчастливые обстоятельства и, возможно, душевная болезнь, но на улицах Лондона к ней неизменно относились с удивительным почтением. Она “жила милостыней от незнакомых людей. Нам часто попадалось на глаза это диковинное привидение. На ней всякий раз были черная шляпка, не затенявшая лица и позволявшая разглядеть его черты, зеленое шерстяное платье, большой белоснежный передник и белый шарф”. Она передвигалась на костылях и никогда никого ни о чем не просила, но прохожие “ощущали побуждение и даже считали своим долгом что-нибудь ей дать”. Она была порождением улиц, уличным божеством-покровителем, которому следовало приносить дары.
В 1820-е годы Чарльз Лэм сочинил эссе “Сетования на упадок нищенства в столице”, где речь шла об одной из спорадических и половинчатых попыток городских властей “очистить улицы”; на протяжении столетий издавались распоряжения и принимались меры, но нищие всякий раз возвращались. Лэм, однако, в элегическом тоне рассуждал об их грядущем исчезновении. “Нищие великого нашего города были подлинными его достопримечательностями, его знаменитостями. Мне в такой же мере будет их не хватать, как не хватало бы криков уличных торговцев. Без них и улицы не улицы. Они незаменимы, как бродячие певцы, и в живописных лохмотьях своих так же колоритны, как вывески старого Лондона”. Нищий каким-то образом воплощает в себе весь город — возможно, потому, что как человеческий тип он вечен; подобно детским играм и песенкам, он возвращается и возвращается без конца. По словам Лэма, нищий — “единственный человек на свете, которому можно не обращать внимания на внешнее. Колыхания нашего мира его не затрагивают”. Он являет собой неизменность, лежащую глубже текучей внешности мира. Поэтому нищие стали “застывшими поучениями, символами, напоминаниями, изречениями на солнечных часах, проповедями для ночлежного дома, детскими книжками, благотворными паузами и остановками посреди несущейся реки засаленного люда — взгляните хоть на этого вот несчастного банкрота”. Образ банкрота уместен: где главная цель — нажива, там полное разорение может стать источником некоего достоинства, и нищий в его тряпье был застывшим упреком тем, для кого важно “внешнее”.
К середине XIX века, когда все формы городского бытия стали предметами пристального исследования, нищих начали изучать и о них начали писать. Развитие общественного контроля и систематизация общества в целом в Лондоне средневикторианской поры затронули, в частности, феномен попрошайничества. Было учреждено “Общество изучения нищенства”, расположившееся на Ред-Лайон-сквер, где всех нищих столицы классифицировали и описывали. Чарльз Диккенс, хоть он и был зачастую щедр и великодушен к бедным, немедленно сообщал в Общество о случаях явной симуляции со стороны нищих и об авторах просительных писем.
Чарльз Бэббидж, изобретатель “аналитической машины”, “отец компьютера” и составитель логарифмических таблиц, систематически изучал лондонских нищих. Он пишет, что, когда он возвращался домой с вечеринок “из жарко натопленных помещений”, за ним “сквозь моросящий дождь” нередко шла “полуодетая несчастная женщина с ребенком на руках, порой сопровождаемая другой женщиной, едва способной идти”. Они просили подаяния. Начав задавать им вопросы об их обстоятельствах, он увидел, что ему лгут. Однажды в густом тумане к нему подвели “бледного изнуренного мужчину”, который, по словам владельца дешевого ночлежного дома, “два дня ничегошеньки не брал в рот, кроме воды из колонки на той стороне”. Бэббидж дал ему одежды и немного денег, и молодой человек сказал, что ему предложили должность “стюарда на маленьком судне, отправляющемся в Вест-Индию”. Но и он, как выяснилось, лгал. “Живя в одной из гостиниц другого квартала, он беспрерывно пьянствовал и буянил”. Чарльз Бэббидж привел его к полицейскому судье. Его продержали неделю и, прочтя наставление, отпустили.
Что можем мы извлечь из этих примеров лондонского нищенства? Эти люди были отбросами города и являлись из моросящего дождя или густого тумана, подобно неким испарениям с каменных стен и свинцовых крыш. Они существовали на окраине бытия и, как правило, были приговорены к ранней смерти. У многих, как у молодого человека, быстро чередовались стадии опьянения и изнурения. Они были отъявленными лгунами и обманщиками, ибо с упорядоченным и комфортабельным обществом, чьим представителем был Бэббидж, их не соединяли никакие обязательства; их реальность была настолько ненадежной, что терять им было нечего. Они пребывали в совершенно ином жизненном состоянии, чем обычные люди. Только Лондон и мог дать им убежище.
Из страхов, проглядывающих за тогдашними статистическими выкладками и исследовательскими усилиями, один глубоко первобытен. Что, если нищие начнут неудержимо множиться? “Прибыток их, — писал один автор в конце XIX века, — не отстает от общего прироста народонаселения”. Испуг был нешуточный: зарождался новый вид, сросшийся с городом настолько, что его невозможно ни убрать из Лондона, ни даже отграничить от него. Боялись также, что перемены в городском обществе отразятся на природе самого нищенства: как писал Бланшар Джерролд, “обман претерпел эволюцию, бродяга превратился в разъезжего человека, нищий расскажет тебе сотню историй… каких мошенник былых времен не мог взять на вооружение”. Были, к примеру, “попавшие в беду”: “моряки с разбитых кораблей, горняки из обрушившихся шахт, погорелые лавочники и бездомные из-за брошенной спички”. Тип несчастливого моряка “знаком лондонцам по грубо намалеванным холстам, изображающим либо кораблекрушение, либо, чаще, кита, атакующего вельбот в северных морях. Картину расстилают на тротуаре, придавливая в ветреную погоду углы камнями”. Нищих, как правило, было двое, причем один обычно безрукий или безногий. Расхожие книги о нищенстве, издававшиеся в XIX веке, любопытным образом напоминают подобную литературу XVI столетия: тот же предостерегающий упор на актерские таланты попрошайки, тот же перечень его уловок и трюков. Можно подумать, и вправду вывелась особая раса.
Как и всякое коренное население, нищие делились по участкам и от них получали прозвания. Были “нищие с Пай-стрит” и “нищие Сент-Джайлза”, ходившие, как правило, каждый по своему определенному маршруту. “Я всегда держусь этой стороны Тотнем-корт-роуд, — сообщил в 1850-е годы один слепой нищий члену исследовательской группы. — Улицу никогда не перехожу, и псина моя про это знает. Я вон туда топаю. Там Чиниз-стрит. Я знаю, где нахожусь, как не знать: сейчас направо будет Альфред-стрит, налево Фрэнсис-стрит, а когда мы до конца дойдем, псина остановится”. Из нищенских маршрутов можно было бы составить карту Лондона.
Нищие также распознавали и учитывали особенности характера своих сограждан. Богатые и средний класс не давали им ничего, полагая, что все попрошайки — обманщики; это само собой вытекало из официальной и полуофициальной литературы, чьи выводы эти слои весьма охотно принимали за истину. В городе, которым начинала править система, возникали, помимо прочего, систематические предубеждения. “Будь способность рассуждать дарована всему человечеству, — писал Джон Бинни, автор книги “Ворье и жулье”, — профессиональный нищий практически не имел бы шансов поживиться”. Торговцев из числа более состоятельных тоже трудно было разжалобить. Но нищие получали свою долю “от торговцев среднего достатка и от бедного рабочего люда”. Главными их благодетельницами были жены рабочих. Есть и другие свидетельства, говорящие о том, что лондонский бедняк склонен был помогать еще более бедным. Это означает еще, что вопреки расхожему мнению не все нищие были симулянтами; некоторые пробуждали братское сочувствие.
К концу XIX века нищие стали жаловаться, что их доходам и самой жизни угрожают две силы — реорганизованная полиция и “Общество изучения…”; но установить с достоверностью, уменьшилось ли сколько-нибудь существенно их число, не представляется возможным. Статистические отчеты и описания того времени, разумеется, утверждали, что столица ими по-прежнему “кишит” (популярное слово). Предположение о том, что количество нищих увеличивалось с ростом населения, выглядит вполне разумным.
В воспоминаниях, относящихся к началу XX века, говорится не о бандах и не о группах нищих, а об отдельных лицах, обычно прикрывавших попрошайничество торговлей спичками или леденцами. Имея на руках “лицензию уличного торговца”, стоившую пять шиллингов в год, нищий занимал свою “точку”. Один, стоявший на углу Вест-Энд-лейн и Финчли-роуд, заводил граммофон; другой ходил по Корбин-роуд с одним-единственным коробком спичек; шарманщик по прозвищу Коротышка “обрабатывал” Уайтчепел и Коммершиал-роуд; некий мистер Мэтьюмен сидел у станции метро Финчли-роуд с коробом разносчика и жестяной кружкой. Все это случайные, выхваченные наугад фигуры, но они передают дух лондонского нищенства между мировыми войнами. Томас Холмс, автор “Подпольного мира Лондона”, пишет: “Их страшно, невыносимо жаль, и порой мне кажется, что я живу с ними, брожу с ними, сплю с ними, ем с ними; что я стал как они”. Такое головокружение можно испытать у края пропасти. Стать одним из них, добровольно уйти на дно — ведь это легче легкого. Это “другая” возможность, которую дарует нам город, суля освобождение от обыденных забот, и все данные говорят о том, что многие нищие ценили и любили свою свободу — свободу странствовать и глазеть на мир.
Торговцев шнурками и спичками уже нет, и место их в XXI веке занимают бездомные, которые ночуют под дверными навесами; они носят с собой одеяла — своеобразные знаки их состояния. Некоторые из них подобны предшественникам и унаследовали все их черты. Это могут быть люди умственно отсталые, или пьющие, или ущербные в каком-то ином смысле и потому неспособные вести “обычное” существование. Или же это, наоборот, люди сообразительные и смекалистые, которые не прочь поупражняться в древнем искусстве “вешать лапшу на уши”. Но эти, пожалуй, образуют меньшинство. Лондонские бездомные большей частью действительно не могут справиться с требованиями городской жизни. Их страх перед миром слишком велик, или же им трудно находить друзей и устанавливать отношения с людьми. Чем может тогда показаться им лондонская вселенная? Тем, чем она была для обездоленных и бездомных любой эпохи, — лабиринтом подозрительности, агрессии и мелких обид. <…>
Мальчишки и девчонки, затеем-ка игру
История детей в Лондоне дает очень много пищи для размышления. В их смертности, в их жестокости, в их игровом инстинкте проявляются могучие городские силы. Ранние свидетельства скудны и отрывочны: фрагменты кожаных башмачков и туфелек, бронзовые игрушки, костяные свистки. Игра и восторг от нее и глубоки, и вечны. Сохранились также детские надгробия римской поры. На одном высечено имя Онесимус, и далее сказано, что он был помощником и достойным сыном; другое поставлено “доброму Дексию, сыну Диотима”. Смерть детей непрерывной нитью тянется сквозь всю лондонскую историю. Во многих смыслах юность — плохо сохраняющееся в городских условиях вещество. <…>
В 1931 году Норман Дуглас опубликовал исследование, озаглавленное “Лондонские уличные игры”; целью автора, видимо, было сберечь память о мире, который, как он чувствовал, находился в процессе перехода в некое иное качество. Но помимо этого его труд стал ярким свидетельством изобретательности и энергии лондонских детей и косвенным источником сведений об улицах, служивших вместилищами и стражами их игры. У девочек были такие игры, как “мама, подо мной вода” и “мамин отжимальный пресс”; со скакалкой они играли в “Навуходоносора” и “выше луны”. Под шлепанье подошв о тротуар звучали их голоса:
Чарли Чаплин встретил детку
И сказал: “Гони монетку”.
Детка плачет, Чарли скачет
И в карман монетку прячет.
Игровые возможности создавались самим строением города. По водосточным желобам катали шарики, мощенные плитами тротуары размечали мелом для “классиков”. Стены домов тоже шли в дело: о них щелкали карточками в таких играх, как “ближайший к стене берёт” и “ближайший к стене крутит”. Было отмечено, что эти игры “развивают у мальчиков необычайную ловкость рук, которая впоследствии наверняка помогает им в некоторых профессиях — таких, например, как ремесло часовщика”. Были различные варианты “салочек” — один назывался “Лондон”. Большой популярностью на лондонских улицах, особенно в пригородах, пользовалась игра “делай как я”. По ходу ее надо было перебегать улицы в опасные моменты, ходить по железнодорожным путям, стучаться в двери домов. И была еще вечерняя игра “мигни фонариком”; как заметил один юный кокни, “в это впотьмах надо, днем какие фонарики?” В уличные игры хорошо играть в лондонском мраке, ибо “самое веселье, когда никто не видит”. Вот почему игры затевались в старых туннелях, на заброшенных рельсах, в запущенных парках и скверах, на маленьких кладбищах. Дети словно бы прячутся от Лондона. Засев в укромном местечке, те, что побойчее, могут изгаляться над проходящими взрослыми, швырять в них чем-нибудь или выкрикивать угрозы типа: “Щас у меня без зубов останешься!” В воздухе города часто пробуждаются инстинктивная свирепость и агрессия.
Некоторые из самых трогательных памяток о лондонских детях пришли к нам из XVII и XVIII веков. В Холборне и Вестминстере, например, сохранились резные изображения приютских детей. Статуэтки школьников стояли у церкви Сент-Мэри-Розерхайт, где в 1613 году была учреждена “бесплатная школа для восьми сыновей бедных моряков”. У церкви Сент-Ботольф-Бишопсгейт были установлены две детские фигурки из керамики, имитирующей камень; на бляхах у них видны номера — 25 и 31. Скульптуры учеников Сент-Брайдской церковной школы в высоту составляют три фута шесть дюймов, что можно принять за примерный рост лондонского ребенка. Фигуры детей, кроме того, стоят на Хаттон-гарден, на Какстон-стрит и на Винтнерс-плейс, иные в характерной одежде, какую носили почти триста лет назад, — синих куртках и желтых чулках (видимо, чтобы отпугивать крыс), и служат постоянным напоминанием о том, что есть лондонское детство. Они составляют одно целое со всеми прочими каменными или деревянными детскими статуями города. “Толстый мальчик” на Гилтспер-стрит, мальчик с корзиной на Хлебном рынке близ собора Св. Павла, мальчики, играющие в шарики, над входом в одно из зданий на Лоуренс-Паунтни-хилл, ребенок с телефонной трубкой на Темпл-плейс — все это образы ребенка, живущего в городе и вместе с тем словно бы выхваченного из времени. В этом смысле все они воплощают вечную природу самого детства.
Однако город, где властвовало время, мог, как и раньше, портить детей. Автор конца XVI века писал, что “миловидные детишки, мальчики и девочки, во множестве бродят по улицам, слоняются у Павла, а ночами спят под изгородями и навесами”. Весной 1661 года Пипс[13] писал: “В нескольких местах я спрашивал женщин, не продадут ли они мне своих детей; все они отказали мне в этом, но говорили, что отдали бы мне одного на содержание, если бы я захотел”. Сэмюэл Керуэн, автор еще одного дневника XVII века, идя однажды по Холборну, вдруг увидел в окружении толпы повозку, полную детей. Им было по шесть-семь лет; “юные негодники вечерами шныряли по улицам и крали, тащили, хватали все, на что только могли наложить грязные свои загребущие лапки. Теперь их препровождали куда следует”. Большей частью таких детей выбрасывали на улицу либо хозяева, либо родители. В документах Лондонского графства конца XVII века говорится, к примеру, что некие Бенджамин и Грейс Кольер “втихомолку уехали со всеми пожитками, оставив детей без всяких средств”. Сара Рейнбоу девять лет служила в питейном заведении в переулке Лонг-элли (Литтл-Мурфилдс) и перенесла “великие тяготы, а недавно — беспричинное месячное заключение в Брайдуэллской тюрьме и прочие жестокости, коих не в силах была вытерпеть”. В 1676 году она убежала с двумя своими братьями; один из мальчиков за пять шиллингов завербовался на клипер, направлявшийся на Барбадос, другой бесследно исчез.
Сохранились изображения подобных детей, торгующих, или попрошайничающих, или ворующих на улицах, “почти нагих и до последней степени несчастных, поедаемых паразитами, одетых в такие жалкие лохмотья, что по их платью невозможно определить, какого они пола”. Иллюстрации того времени подтверждают плачевность их состояния. На одной мы видим уличного мальчонку в ветхой одежде взрослого — рваное пальто, висящие лохмотьями брюки; шляпа и башмаки непомерно велики ему, а на боку висит жестянка для еды и питья. Паренек, кажется, лишен возраста — или, точнее, все возрасты присущи ему одинаково; безвозрастность подчеркивает взрослое платье, ранее выброшенное кем-то за негодностью. Эти бродячие дети столь же стары и столь же юны, как сам город.
Документы приходских приютов XVIII века полны картин, пробуждающих горестные чувства. Найденышам часто давались фамилии по названиям мест, где их обнаруживали; например, архивы прихода Ковент-Гарден пестрят такими именами, как Питер Пьяцца, Мэри Пьяцца или Пол Пьяцца. Оставленных или подкинутых младенцев называли children laid in the streets (детьми, выложенными на улицу), что само по себе достаточно красноречиво. Приходские должностные лица на каждого ребенка, вверенного их попечению, получали десять фунтов, по каковому случаю устраивался пир, называвшийся “отягощением вертела”; считалось, что “ребенок долго не протянет и потому деньгами можно распорядиться к своему удовольствию”. Вновь следует обратить внимание на языческую природу подобных городских ритуалов. По общему мнению, “приходскому младенцу жить восемь-девять месяцев, не больше”, и представляется вероятным, что дети эти умирали отнюдь не только своей смертью. В парламентском документе, датированном 1716 годом, сказано, что “великое множество несчастных младенцев и незаконнорожденных подкидышей бесчеловечно губится варварским обращением нянек”. В одном приходе Вестминстера из пятисот “выложенных на улицу” остался жив один-единственный ребенок.
Выживших определяли в приходские работные дома. По существу это были примитивные фабрики, где с семи утра до шести вечера дети трудились — пряли шерсть или лен, вязали чулки; час в день отводился на начатки ученья, еще час — “на обед и игры”. Как правило, работные дома были грязны и переполнены. Например, в приходе Сент-Ленард (Шордич) “на тридцать девять детей было три кровати”. Соединяя в себе черты фабрики и тюрьмы, работный дом выявлял тем самым свою сущность специфически городского учреждения; часто одни дети заражались там от других “расстройствами” и инфекционными болезнями, и тогда их отправляли в больницы. Четырехугольник лондонской неволи — работный дом, фабрика, тюрьма, больница — замыкался.
Дети подвергались заточению по той простой причине, что в естественном и свободном состоянии считались дикими существами. Вечно “полуголые или одетые в лохмотья, обмениваются скверной руганью и проклятиями… катаются в грязи, лезут в конуры, воруют на пристанях, тащат из карманов ключи”. Они были тем “отребьем”, которым “изо дня в день полнятся наши тюрьмы, от тяжести которого стонет тайбернская виселица”. Из тех, кто присматривался к жизни общества, лишь очень немногие задавались вопросом — не доводят ли этих детей до звероподобного состояния сами условия лондонского бытия? Осязаемые картины действительности давили на сознание, мешая всякому адекватному, убедительному анализу, идущему дальше констатации дикости и озверения. Беспризорные дети, которых приучили к труду в приходском работном доме, считались, к примеру, “настолько же отличными от того, чем они были раньше, насколько прирученный зверь отличается от дикого”. Однако этот образный ряд применим и к другим существам из коммерческих джунглей Лондона. “Злой хозяин может быть настоящим тигром — и бьет, и бранит, и догола раздевает, и голодом морит, и все, что пожелает, может сотворить с безвинным мальчонкой, и кому до этого дело? Приходскому начальству, сбывшему его с рук, уж точно никакого”. Здесь речь идет о “приходском ребенке”, продаваемом в ученики; хотя эту ситуацию увековечил Диккенс в “Оливере Твисте” (1837), жестокости и тяготы, с которыми была сопряжена эта торговля детьми, характерны прежде всего для XVIII века.
Обратимся теперь к бедственному положению маленьких трубочистов, которых называли climbing boys — лазающими мальчишками. Обычно их определяли к хозяевам в ученики в возрасте семи-восьми лет, однако нередко пьющие или неимущие родители продавали за двадцать-тридцать шиллингов даже четырехлетних. Требовались именно малыши, потому что лондонские дымоходы были специфически узкими и изогнутыми, вследствие чего легко забивались сажей и прочим. Маленького трубочиста заставляли протискиваться в эти узкие щели или заталкивали туда силой; боязливых или непослушных, чтобы лезли веселее, кололи булавками или подпаливали огнем. Некоторые гибли от удушья, многие умирали медленной смертью от эпителиомы мошонки — “рака трубочистов”. Оставшихся в живых работа уродовала. Один поборник социальных реформ так описывал типичного “лазающего мальчишку”, окончившего свой недолгий трудовой век: “В двенадцать лет он теперь калека на костылях, роста в нем от силы три фута семь дюймов… Волосы на ощупь как свиная щетина, голова как горячая головешка… Он бубнит Отче наш”. Черные от сажи и прочих отходов города, эти дети если и мылись, то очень редко. Выкрашенные в лондонский цвет, они были подлинными символами самого что ни на есть жалкого состояния, до какого город мог довести своих юных жителей. Обычные уличные персонажи, они бродили и громко выпевали: “Чистить дымохо-од!” Это называлось calling the streets — окрикивание улиц.
В суровых лондонских условиях им, однако, редко сочувствовали. Напротив, их считали по совместительству воришками, попрошайками и лучшими поставщиками висельников из всей английской ремесленной братии. Тем не менее — и это еще одно ошеломляющее проявление ритуальной театральности, к которой город всегда был склонен, — раз в год для них устраивали праздник. Первого мая, выбелившись мукой и пудрой для волос и действительно став “лилейно-белыми”, как шутливо называли трубочистов в те времена, они гурьбой шли по улицам и выпевали свое “Уи-ип, уи-ип”[14]. Парад сопровождался стуком ершей для сажи и кошек для лазанья. Этим карнавальным превращением Лондон демонстрировал и грубость свою, и веселость: трубочистам в их несчастливой жизни почти нечего было праздновать, и вот раз в году им позволялось поиграть и почувствовать себя детьми.
Однако имеются здесь и другие смысловые ассоциации, глубоко уходящие в тайну городского детства. “Лазающие мальчишки” в свой праздник обычно украшались золотой фольгой и лентами — в точности как дети, участвовавшие в средневековых шествиях; иными словами, трубочисты становились олицетворением святости и невинности, пусть и в вульгарном варианте. В то же время, проходя по улицам под грохот орудий своего ремесла, они были “господами бесчинств”; шум подчеркивал их дикость, которая представляла бы опасность для города, не будь она формализована и подчинена дисциплине ритуала. Игра, невинность, свирепость — все эти стихии в городском ребенке сливаются в одно целое. <…>
С лондонской детворой было выгодно иметь дело. “Никакое вложение капитала, — писал в 1892 году автор книги “Дети бедноты”, — не дает ныне лучшей отдачи, чем использование детской рабочей силы”. Некоторые из детей становились “мальчиками на побегушках” или разносчиками пива; другие, подрядившись убирать на оживленных улицах конский помет, надевали красную униформу. Придерживали лошадей для тех, кто останавливался что-то купить по дороге; таскали чемоданы и сундуки на вокзалах или помогали пассажирам на стоянках омнибусов; стояли у дверей театров и прочих общественных мест, готовые раздобыть кеб — особенно в дождливую погоду; пособляли уставшим носильщикам и хлебнувшим лишнего кебменам. Можно представить себе город детей (число тех, что были заняты уличной работой, оценивается в десять—двадцать тысяч), высматривающих работу и, когда она подворачивается, жадно за нее хватающихся. Они были подлинным порождением Лондона.
Другие становились уличными торговцами и часто были узнаваемыми фигурами со своими прозвищами — например, Воробышек или Ранняя Пташка. Им завидовали “безработные малыши, для которых отнести куда скажут корзинку фруктов было способом получить толику независимости”. Взгляд этих детей на жизнь небезынтересен: любая, даже малейшая возможность заработка позволяла тебе стать уличным господином или госпожой и гулять, как тебе вздумается. Торговцы фруктами и прочим товаром нанимали “ничейных детей” продавать мелкие партии. Ребенок брал обязательство вернуть определенную сумму, а то, что ему удавалось выручить сверх нее, составляло его “навар”. С первым светом дети стекались на многочисленные уличные рынки. Подбегая к тачкам торговцев фруктами, мальчик кричал: “Я нужен, Джек?” или: “Сговоримся, Билл?” Порой приходилось ждать своего часа целый день, но при удачном стечении обстоятельств малец мог стать любимчиком того или иного торговца. Часто мальчика нанимали “выкрикивать” товар, который они с хозяином везли по улицам в тачке. Этот обычай можно было бы счесть симпатичным — однако “естественный мальчишеский тембр совершенно исчезает в очень раннем возрасте, и вместо него возникает грубый, хриплый, гортанный, неблагозвучный голос”. Вот они, физические последствия городской жизни: Лондон высасывал соки даже из детских голосов, превращая их чистые тона в рваный хрип.
Другим источником дохода лондонских детей были увеселительные зрелища, которые они устраивали для горожан. Например, мальчики состязались в быстроте передвижения с трамваями, “не только резво шевеля ногами, но, кроме того, то и дело вставая на руки и проходя несколько “шагов” вниз головой”. Популярнейшим местом этой живой работенки была Бейкер-стрит, где дети ходили колесом, “чтобы привлечь внимание и получить преимущество, если имелись виды на какой-нибудь заработок, а также в надежде на полпенса за проворство”. Будучи частью лондонского театра, эти уличные представления не обходились, однако, без последствий. Мейхью осмотрел руки одного такого мальчишки: “Ладони у него были жесткие, как подметочная кожа, и по твердости не отличались от подошв его босых ступней”. Улицы делали своих детей жесткими во всех отношениях. В довершение всего лица у них были “бесстрастные и невыразительные”.
Торгуя “на свой страх и риск”, дети не всякий товар могли продавать. Торговля патентованными медикаментами была делом взрослых, умевших дурачить публику; не умели дети и всучивать людям после публичных казней “предсмертные речи”. Более любопытным, однако, представляется то, что у юных продавцов нельзя было купить таких детских вещиц, как стеклянные шарики или волчки. Причина, возможно, более глубока: кто захочет покупать атрибуты детской невинности и игры у тех, кто неизменно лишен подобных вещей?
Уличные дети хозяйничали в грошовых балаганчиках, где ставились любительские спектакли для зрителей, пришедших, как и актеры, с улицы. Царившие там грязь и пошлость стали притчей во языцех. Между тем для лондонских детей из более состоятельных семей существовали другие сценические формы, главной из которых был игрушечный театр. Он продавался вместе с вырезанными и наклеенными на картон персонажами — “простой за пенс, раскрашенный за два”, — которые перемещались по деревянной или картонной сцене с помощью проволочек или палочек. Разыгрывание пьес было глубоко лондонским времяпрепровождением, в котором органически слились традиция карикатуры или сатирической гравюры (они были выставлены в витринах у множества продавцов гравюр и эстампов) и традиция лондонской драмы или рождественского представления.
Первый из этих детских театриков был сделан в 1811 году, и вскоре они приобрели огромную популярность. Когда Джордж Крукшенк[15] стал мешкать с их выпуском, “мальчишки повадились ходить к нему в магазин и ругать его на чем свет стоит за то, что от него не дождешься продолжений его пьес”. Игрушечный театр таким образом составил часть истории лондонских зрелищ, и питали его сюжетами все те же готика и фантасмагория. Он, кроме того, имитировал юмор и разноголосицу “большой” лондонской сцены своими бурлесками и буффонадами: “The Sorrows of Werther” (”Страдания Вертера”) превратились в “The Sorrows of Water, or Love, Liquor and Lunacy” (”Страдания от воды, или Любовь, спиртное и безумие”).
Во многих отношениях Лондон был городом мелодрамы, и юные его жители были неравнодушны к театральной игре и декламации. Один из ежедневных уроков чтения в лондонских школах основывался на драматургическом материале, и мальчики и девочки города испытывали настоящую “страсть к актерству”. В “Ярмарке тщеславия” (1847—1848) Теккерей выводит двоих лондонских мальчиков, имеющих явную “склонность к изображению театральных типов”. Другой лондонец, писавший в начале 1830-х, отмечает, что “почти у каждого мальчика имеется игрушечный театр”.
Картина “Вечерний Панч”, написанная в 1898 году, изображает группу детей, зачарованно глядящих снизу вверх на представление с Панчем и Джуди, даваемое в балагане при свете масляных ламп. Иные из них босоноги, иные одеты в лохмотья, и все стоят на грубых камнях, но поглощенные зрелищем детские лица озарены ярким светом — или, возможно, сами порождают это сияние, изливающееся во мрак лондонского вечера. Сходное ощущение сверхъестественного возникает, когда читаешь о детях, играющих на улицах города. Немецкий автор Теодор Фонтане описал весну в “грачовнике” Сент-Джайлза, когда “дети вынесли на улицу единственную свою немудрящую игрушку — самодельный волан, и повсюду, куда ни глянешь, множество бледных, преждевременно состарившихся лиц с темными блестящими глазами, а воланы порхают себе вверх-вниз, отсвечивая, как стайка освещенных солнцем белокрылых голубей”. Здесь есть ощущение чуда и тайны, которое дарует нам идущая из зловонных и грязных трущоб волна счастья и смеха. Не о невинности, противопоставляемой опыту, идет речь (невинными эти дети отнюдь не были), а о некоем торжестве человеческого воображения над городом. Даже в средоточии мерзости дети нуждались в веселье и имели на него право.
Это чувство — этот прилив взволнованной человечности — возникает и во многих описаниях детского уличного танца. В “Неизвестном Лондоне” А. Т. Камден-Пратта говорится о “диковинном зрелище” на Холиуэлл-стрит в конце XIX века: “на улице дети танцуют в ряд под шарманку, которая, кажется, не умолкнет никогда… Видно, что все используют один простой шаг, — но до чего иногда изящны эти неопрятные девчононки!” Это похоже на какой-то ритуальный танец под вечно звучащую музыку — на танец города. Ивлин Шарп в “Лондонском ребенке” пишет, что “иногда они танцевали синхронно, иногда — как своего рода кордебалет для маленькой босоногой прима-балерины во взлетающем передничке; и неизменно они выдавали свое родство с той пестрой толпой, что в диком самозабвении пляшет под бренчание уличной шарманки”. Вновь заявляет о своем постоянном присутствии вездесущая шарманка, как если бы через ее посредство музицировали сами камни, однако простой ритуализованный детский танцевальный шаг уступил место дикости и “самозабвению”; в неистовом танце они хотят забыться, выйти из условий обыденного существования. Косвенно они бросают городу вызов. Раз мы так танцуем — ты ничего с нами не сделаешь.
В одном стихотворении 1894 года описывается “дочь Сити — полудевочка, полуэльф… болтающая сама с собой” и играющая в “классики” на ступенях собора Св. Павла. Лондон “тщетно грохочет”, пытаясь завладеть ее “рассеянным слухом”, а она не удостаивает и взглядом высящуюся над ней церковную громаду. Здесь высвечены достоинство и самодостаточность “дочери Сити”, которые не имеют ничего общего с какими бы то ни было проявлениями мощи и делового успеха вокруг нее. Она словно бы сотворена самими городскими условиями, и в то же время в ней есть нечто, способное игнорировать их. В эту тайну был посвящен поэт конца XIX века Лоуренс Биньон, который изобразил двоих детей, танцующих в переулке “лицом к лицу” под звуки пресловутой шарманки. Они смотрят друг на друга “сияющими серьезными глазами, полными совершенного удовольствия”. Общая радость и взаимопонимание возвышают их над неприглядным материальным миром вокруг. В романе Джорджа Гиссинга “Фирца” (1887) Гилберт Грейл сворачивает на Ламбет-уок[16], и “стоило ему это сделать, как перед ближайшим питейным заведением заиграла шарманка. Грейл подошел ближе; дети затеяли танец, и он остановился посмотреть. Знакомы ли вы с музыкой сумрачных улиц, под которую танцевали дети?.. волнение, какое вам и не снилось, коснется вас, и в нем вам откроется секрет потаенного Лондона”. Это великий секрет тех, кому довелось существовать в темном сердце города. Это вызов и самозабвение, сплавленные воедино. Это лондонский танец.
Ламбет ныне, как и многие другие районы Лондона, стал тише. Детей на улицах не видно вовсе, однако небольшой сквер на Саламанка-стрит, называемый Педлерс-парк, означен как “детская игровая площадка”. В свое время весь Лондон был одной “игровой площадкой” — теперь же для детской игры выделены особые зоны. Улица Ламбет-уок, ранее бывшая центром Старого Ламбета, сейчас сделана пешеходной и застроена трехэтажными муниципальными домами из темного кирпича. Она ведет к торговому пассажу, который, однако, не назовешь новеньким; по нему, ругаясь сквозь зубы, ковыляет пьяный. Магазины закрыты, а иные и вовсе бездействуют. Но росписи на стенах домов, возвышающихся над пассажем, изображают детей. На одной, датированной 1851 годом, — ученики Ламбетской школы для бедных на Ньюпорт-стрит. На другой — голоногая детвора весело пляшет в струях воды из поливальной цистерны; образ навеян фотографией, сделанной Уильямом Уиффином примерно в 1910 году. И вдруг — на тебе: 1 июля 1999 года четыре девочки затевают посреди Ламбет-уок игру со скакалкой.
Вонючее скопище
Часто утверждалось, что Ист-Энд — порождение XIX века; несомненно, само это название возникло только в 1880-е годы. Фактически, однако, восточная часть Лондона всегда существовала как отграниченная, распознаваемая городская единица. <…>
В свое время было сказано, что Вест-Энду достаются деньги, а Ист-Энду — грязь, что западу можно бездельничать, а востоку приходится трудиться. Однако в первые десятилетия XIX века Ист-Энд не был выделен как средоточие самой отчаянной бедности и преступности. Прежде всего он считался центром судоходства и промышленной зоной — и, следовательно, обиталищем трудовой бедноты. На деле интенсивность промышленного производства и уровень бедности неуклонно росли; в Боу, Олд-Форде и Стратфорде концентрировались красильни, химические фабрики, туковые заводы, предприятия по переработке ламповой сажи, по производству клея и парафина, краски и костной муки. Река Ли на протяжении столетий была рекой промышленной и деятельной, но в XIX веке она сильно деградировала, подвергшись нещадной эксплуатации. Построенная на ее берегу спичечная фабрика сделала воду, на вид и вкус похожей на мочу, и во всей округе воцарился отвратительный запах. Во всем этом, разумеется, видно расширение и усиление тенденций, уже действовавших в XVI и XVII веках; процесс словно бы черпал ускоряющую энергию из себя самого. Между речками Ли и Баркинг-крик возникли промышленные районы Каннинг-таун, Силвертаун и Бектон; наибольшей известностью пользовался Бектон благодаря тамошней системе обработки сточных вод. Словом, вся грязь Лондона ползла на восток.
И в 1880-е годы она в какой-то момент достигла критической массы. Произошел внутренний взрыв. Ист-Энд сделался “бездной”, или “преисподней”, полной устрашающих тайн и темных устремлений. В этой части Лондона теснилось больше бедноты, чем где-либо еще, и великое ее скопление стало порождать слухи о порче и безнравственности, о дикости и неудобоназываемых пороках. В эссе “Взгляд на убийство как на одно из изящных искусств” Томас Де Куинси назвал окрестности Ратклиф-хайвей, где в 1812 году произошло громкое убийство целой семьи, “одним из самых хаотических” мест города, “весьма опасным” районом, где совершаются “многообразные злодейства”. То, что подобная характеристика Ист-Энда была дана именно писателем, представляется существенным: темная слава, которую район приобрел впоследствии, во многом основывалась на произведениях журналистов и романистов, чувствовавших себя чуть ли не обязанными использовать образы ужаса и мрака, живописуя отбрасываемую Лондоном тень. И разумеется, главной сенсацией, навеки определившей и окрасившей Ист-Энд, сотворившей его “лицо” в глазах публики, стала серия убийств в конце лета и начале осени 1888 года, приписанных Джеку Потрошителю. Размах, присущий этим внезапным, жестоким убийствам, резко выделил Ист-Энд как область беспримерного зверства и свирепой разнузданности, однако не менее существенно было то, что преступления совершались во мраке зловонных переулков. Тем обстоятельством, что убийцу так и не поймали, лишь усиливалось впечатление кровопролития, творимого самими этими мерзкими улицами; подлинным Потрошителем казался Ист-Энд как таковой.
Все тревоги по поводу города в целом сосредоточились тогда на одной его части, словно в каком-то диковинном смысле Ист-Энд сделался микрокосмом всей лондонской тьмы. Были написаны книги, чьи названия говорят сами за себя: “Горький плач обездоленных Лондона”, “Люди бездны”, “Лондон в лохмотьях”, “В кромешном Лондоне”, “Преисподняя”. В романе Джорджа Гиссинга, стоящем последним в этом перечне, описываются “зачумленные районы восточного Лондона, изнемогающие под солнцем, которое лишь выявляет всю подноготную их мерзкого упадка; которое освещает протянувшийся на мили город проклятых, немыслимый в эпохи, предшествующие нашей; которое висит над уличным кишением безымянного люда, жестоко выставленного напоказ этими непривычно сияющими небесами”. Это — взгляд на Ист-Энд как на ад, взгляд на город как на преисподнюю, и Гиссинг тут не одинок. Действие автобиографического повествования XIX века, принадлежащего перу “Джона Мартина, школьного учителя и поэта”, отчасти происходит в трущобах Лаймхауса. “Мрачная, мизантропическая в своем взгляде на вещи потребна душа, привычная к страшным видениям ночи, чтобы твердым и цельным взором окинуть эти сцены болезненного ужаса и отчаяния.” <…>
Чешский драматург Карел Чапек, воочию увидев Ист-Энд в начале XX века, писал, что “это немыслимое скопление кажется уже не человеческой массой, а геологическим образованием… напластованиями сажи и пыли”. Безликая, унылая мощь, окаменелая смесь труда, страдания и копоти от пароходного и фабричного дыма. Все это, возможно, до такой степени стало “геологическим образованием”, что район как таковой словно бы излучал волны оцепенения и подавленности. В конце XIX столетия миссис Хамфри Уорд[17] так писала о монотонности Ист-Энда: “Длинные ряды приземистых домов — неизменно двухэтажных, иногда с полуподвалом — из одинакового желтоватого кирпича, закопченного одинаковым дымом, и все дверные молотки одинаковой формы, и все шторы висят на одинаковый лад, и на всех углах светятся издалека сквозь мглистый воздух одинаковые пивнушки”. Сходные впечатления — у Джорджа Оруэлла: в 1933 году он сетовал на то, что территория между Уайтчепелом и Уоппингом “тише и скучнее”, чем эквивалентные ей бедные районы Парижа.
Это знакомый рефрен, но исходит он, как правило, от пришлых наблюдателей, которые здесь не живут. В автобиографических воспоминаниях самих истэндцев главное место занимают не монотонность и не тяготы, а развлечения, клубы, рынки, местные лавки и местные персонажи. Из всего этого складывалась жизнь округи. По словам одного старого обитателя Поплара, приведенным в недавно вышедшем под редакцией У. Дж. Рамзи историческом сочинении “Ист-Энд тогда и теперь”, “мне никогда не приходило в голову, что мы с моими братьями и сестрами — обездоленные люди: чего не попробуешь — о том не жалеешь”. Так воспринимают не только Ист-Энд, но и все прочие бедные районы Лондона сами их обитатели; очевидные лишения и однообразие жизни не осознаются, поскольку не затрагивают внутреннего бытия тех, на кого они, казалось бы, должны воздействовать. В любом случае нам, говоря о единообразии или скуке Ист-Энда, всякий раз следует делать существенную поправку на многократно отмечавшуюся “веселость” и “приветливость” его обитателей. После перечня скорбных тайн, с которыми можно повстречаться на восточных улицах, Бланшар Джерролд говорит об “отважном, сильном добродушии”, о “всеобщей готовности смеяться”. Он отметил также, что “у кого наготове шутка — у того корзинка быстро пустеет, а скучный торговец стоит скрестив руки и ждет”.
Так возникла фигура кокни. Первоначально уроженец Лондона вообще, он стал затем, в конце XIX и начале XX века, все больше и больше ассоциироваться именно с Ист-Эндом. Речь этого персонажа полна, по выражению В. С. Притчетта, “жалобно скулящих гласных и размолотых согласных”, в облике бросается в глаза “твердый, неукротимый подбородок”. К сотворению образа этого находчивого, неунывающего малого до некоторой степени причастны мюзик-холлы, являвшие собой еще одну противоположность однообразию Ист-Энда. Условия жизни в Уайтчепеле, Бетнал-Грине и других подобных районах располагали их обитателей к поискам возможностей для буйного веселья, и свидетельство тому — дешевые балаганы и ярко освещенные пивные с неотделимо присущей им грубостью и фривольностью. Знаменательно, однако, еще и то, что в Ист-Энде было больше мюзик-холлов, чем в любой другой части Лондона. “Гилбертс” в Уайтчепеле, “Истерн” и “Аполло” в Бетнал-Грине, “Кембридж” в Шордиче, “Уилтонз” на Уэллклоуз-сквер, “Куинс” в Попларе, “Игл” на Майл-Энд-роуд и, разумеется, “Эмпайр” в Хэкни — это лишь самые известные из огромного числа мюзик-холлов, которые стали столь же характерной приметой Ист-Энда, как потогонные предприятия и церковные благотворительные миссии. К середине XIX века на территории, приблизительно соответствующей нынешнему административному району Тауэр-Хамлетс, было около ста пятидесяти мюзик-холлов. Как нельзя более уместным выглядит то, что Чарльз Мортон, открывший в 1851 году “Кентербери” и потому прозванный, пусть и не вполне справедливо, “отцом мюзик-холлов”, родился в Бетнал-Грине. В некотором смысле восточная часть города просто-напросто вернула себе былой характер. Два из старейших лондонских театров — “Театр” и “Куртина” — были возведены в XVI веке на незастроенных участках в Шордиче; все пространство за городскими стенами стало местом разнообразных народных увеселений, от чайных на открытом воздухе до борцовских поединков и медвежьей травли. Таким образом, мюзик-холлы Ист-Энда — еще одно, наряду с плохим качеством жилья и “вонючими производствами”, проявление местной преемственности.
С другой стороны, в мюзик-холлах выразились расширение и интенсификация жизни Ист-Энда в XIX веке. Многие из них возникли и прославились в 1850-е годы, в том числе “Игл-Ти-Гарденс”, “Эффингем” и “Уилтонс”. В программы вечеров входили небольшие комические оперы и номера варьете под оркестровую музыку. Среди выступавших были так называемые lions comiques — комедианты, изображавшие “светских львов”. Альфред Вэнс и Джордж Лейберн пели на диалекте кокни такие песни, как “Бах-трах — вот мы и снова тут как тут” и “Чарли-Шампань”. Вэнс был особенно знаменит своими “костермонгерскими”[18] песенками на кокни — например, “Костермонгер Джо” и “Паренек не промах”, — где юмор легко совмещался с бравадой. Подобные песни, оживляемые всем пафосом и своеобразием конкретной округи, насыщенные обстоятельствами и реалиями района в целом, становились подлинно народными песнями Ист-Энда. Они не потеряли силы и по сей день, потому что в них много подлинного, конкретного ощущения места — скажем, когда речь идет об Артиллери-лейн или о Розерхайтском туннеле. Чарльз Коуборн вспоминал, что, когда он исполнял в мюзик-холле “Парагон” на Майл-Энде номер “Два черных миленьких глазочка”, “парни и девчонки из костермонгерской братии, сидя группами бок о бок и взявшись под руки, во всю мощь своих глоток голосили вместе со мной припев”. Ощущение родства исполнителя и аудитории было чрезвычайно сильным. Когда “Лили-Непоседа” Бернанд пела в мюзик-холле “Куинс” в Попларе песенку о домашнем хозяйстве в бедной семье, она касалась хорошо всем знакомой темы:
Да за банку полпенса возьми, не забудь…
Завтра утречком домохозяин заявится,
Въедливый — жу-у-ть!
Речь шла о том, как важно выручить полпенса, вернув лавочнику пустую банку из-под джема. Общие для всех приметы нужды возносились на ту высоту, где их преображало универсальное комически-сострадательное начало; то была пусть и временная, но победа над обездоленностью. Не нужно быть особенно смелым, чтобы заявить, что мюзик-холлы шумным и совершенно нецерковным образом удовлетворяли потребность людей в некой разновидности мессы с ее возвышающим чувством соборности.
В мемуарах начала XX века жизнь Ист-Энда запечатлена с тем пристальным вниманием к подробностям, что задним числом наводит на мысль о бережливости к несбереженному. Как пишет в книге “К востоку от Олдгейта” Хорас Торогуд, в свое время на Поплар-Хай-стрит стояли “разнообразные по очертаниям, высоте и размеру магазинчики”, перемежавшиеся домиками, у которых “на дверях блестели полированные латунные номера”. Здесь можно было увидеть “магазин, где торговали клетками для попугаев, магазин музыкальных инструментов” и, что характерно, “ряды маленьких одноэтажных домиков, отстоящих от тротуара на несколько футов и отделенных от него железными оградками”. В Шадуэлле дети ходили босиком и носили рваную одежду, но “это было всего-навсего ирландское неряшество, голодать они не голодали”. В первые десятилетия XX века ист-эндские пабы “были открыты с раннего утра до половины первого ночи”. Джин стоил четыре с половиной пенса за четверть пинты, “пиво — пенс за полпинты. Женщины частенько приходили в семь утра и засиживались до трех пополудни”. Ист-Энд был, кроме того, знаменит своими рынками — на Розмари-лейн, в Спитлфилдс, на Крисп-стрит, на Уотни-стрит; на улицах “тесное людское скопище вечерами освещали нефтяные фонари… весь путь от Коммершиал-роуд до Кейбл-стрит можно было бы проделать по головам”.
В эти десятилетия истэндцев отличало яростно-оборонительное ощущение своей особости. Обитатели Лаймхауса называли тех, кто жил западнее, “публикой из-за мостов”, и верность своим территориям была причиной весьма существенного “инбридинга”. Согласно книге “Ист-Энд тогда и теперь”, в 1920-е годы в одном обособленном уголке Поплара близ Лимаут-роуд “проживало около двухсот мужчин, женщин и детей”, которые были членами “самое большее шести семей; наиболее многочисленны были Ламминги, Сканланы и Джеффри. Браки, как правило, заключались внутри этого круга… Это сообщество располагало своей школой, двумя пабами и маленьким магазином, где торговали всем подряд”. Отмечалось также, что китайцы, обитавшие в Пеннифилдс, чаще женились на девушках из Хокстона, чем на уроженках Поплара. “Попларцы были против смешанных браков”, — писал один наблюдатель в 1930-е годы. Можно предположить, что, находясь ближе к Сити и остальному Лондону, Хокстон не был затронут этим особым ощущением своей территориальной самобытности.
Те истэндцы, что становились более зажиточными, уезжали. В частности, в XIX веке, когда появились новые средства сообщения, позволявшие ездить на службу из пригородов в Сити, клерки стали перебираться в более здоровые места — в Чингфорд, в Форестгейт. За десять лет население Миддлсекса выросло на 30,8 %; в Уэмбли жителей стало больше на 552 %, в Харроу — на 275 %. В старинных ист-эндских центрах оставались лишь бедные, число которых росло и положение ухудшилось. Отсюда проистекали горькая обида и ощущение гетто, не исчезли они и по сей день.
В человеческом плане стоимость производимых здесь товаров была очень высока. Ист-Энд просыпался раньше, чем остальной город, и на рассвете превращался в обширную равнину дымящихся труб. Открывались всё новые фабрики, использовавшие дешевую рабочую силу, и в 1951 году здесь проживало почти 10 % трудового населения города. В начале XX века Хорас Торогуд приметил ист-эндский “коттедж” под аркой железной дороги, где “в одной верхней комнате обитала семья из шести человек, которая должна была постоянно держать окно закрытым, иначе искры от поездов влетали в помещение и могли поджечь спальные принадлежности”.
Искры искрами, а Вторая мировая война зажгла здесь поистине опустошительные пожары, и обширные площади Ист-Энда были сметены бомбардировками. В Степни, Попларе и Бетнал-Грине исчезло с лица земли примерно 19 % застройки. В очередной раз с Ист-Эндом жестоко обошлась его индустриальная история: целями немецких бомбардировщиков стали порты, заводские районы близ Ли-Вэлли и само население Ист-Энда в качестве “показательного примера”. О значимости лондонского востока на протяжении всей войны говорит тот факт, что сразу же после празднования дня победы в мае 1945 года король и королева посетили Поплар и Степни. Это был, пожалуй, единственный способ прозондировать настроения людей в районе, который с XIX века считался таинственным.
Даже в 1950-е годы обширные зоны Ист-Энда все еще квалифицировались как “участки, пострадавшие от бомбардировок”; там росли странные сорняки и устраивала игры ребятня. В рамках временной программы расселения возводились ниссеновские бараки[19] и сборные одноэтажные типовые домики; многие из этих жилищ использовались двадцать и более лет. Разрабатывались и другие схемы размещения жителей Ист-Энда — прежде всего следует упомянуть “Проект для Большого Лондона” профессора Аберкромби, предложившего переселить многих лондонцев в города-спутники за пределы “зеленого пояса”. Предполагалось перевести туда большое число жителей Хэкни, Степни и Бетнал-Грина; однако вся история Лондона говорит о том, что подобные градостроительные опыты могут быть успешными лишь отчасти. Столь же пристальное внимание было уделено перестройке и перепланированию опустошенного Ист-Энда, как будто его характер мог быть коренным образом изменен. Но разве можно перечеркнуть три столетия человеческого житья?
Несмотря на все перемены, произошедшие в Ист-Энде в 1950-е и 1960-е годы, стоило лишь завернуть за угол, чтобы увидеть сплошную террасу стандартных жилищ, возведенных в 1880-е или 1890-е; здесь по-прежнему стояли георгианские дома и распланированные “жилые массивы” 1920-х и 1930-х. Послевоенный Ист-Энд был настоящим палимпсестом. Для тех, кому было дело до подобных вещей, здесь имелись дышавшие забвением и упадком каналы с темной водой, газовые заводы, старые пешеходные тропы, ржавеющие мосты; здесь были поросшие сорной травой замусоренные пустыри, заброшенные фабрики, каменные ступени, которые вели в никуда. Все еще можно было найти старинные улицы, застроенные крохотными домиками из желтого кирпича с характерной планировкой: маленькая общая комната, коридор ведет, минуя ее, от входной двери прямо на кухню с окном во дворик; наверху две спаленки, внизу подвал. От Баркинг-роуд ответвлялись десятки боковых улочек — например, шедшие одна за другой Ледисмит-авеню, Кимберли-авеню, Мафекинг-авеню, Маколей-роуд, Теккерей-роуд, Диккенс-роуд, — где бесконечные вереницы пригородных коттеджей чуть повыше уровнем, чем террасы Бетнал-Грина или Уайтчепела, с легкостью сохраняли в 1960-е годы атмосферу конца XIX века.
Примером разбросанности и разнородности может служить административный район Хэкни. В центре внимания одного исследования, многозначительно названного “Путешествие по руинам: последние дни Лондона” и опубликованного в 1991 году, лежит улица Долстон-лейн. Для Патрика Райта, написавшего эту книгу, символом административной заброшенности служит “всеми забытое угловое здание муниципальных служб”. Однако былые энергетические импульсы все еще чувствуются, и Долстон-лейн с ее фабриками, магазинами одежды и мелкими предприятиями “являет нам пеструю смесь строительной, торговой и промышленной деятельности”.
Одна из самых удивительных особенностей нынешнего Ист-Энда — экономическая живучесть современных подобий маленькой мастерской XIX века. Многие крупные местные артерии — такие, как Хэкни-роуд, Роуман-роуд и Хокстон-стрит, — полны выходящих на улицу мелких предприятий: здесь и ремонт телевизоров, и продажа газет, и обивка мебели, и торговля фруктами, и услуги краснодеревщика, и обмен валюты. В восточной части города, где исторически земля и недвижимость дешевле, чем в западной, пережитки прошлых десятилетий еще существуют, медленно сходя на нет.
Есть в Ист-энде любопытные уголки, где проглядывают образчики иной преемственности. В Уолтемстоу на улице Чёрч-хилл, чуть восточнее Хай-стрит, внезапно возникает некий призрак загородной местности; здесь поистине особая атмосфера, ведь все соседние улицы, в том числе Хай-стрит, Маркхаус-роуд и Коппермилл-роуд, — это типичный ист-Эндский пригород. Тем не менее на Чёрч-хилл словно бы сама территория излучает дух былой сельской округи. Многие другие участки сходным образом сохраняют свое лицо. В Баркинге, к примеру, чувствуется суровость — ничего похожего на Уолтемстоу; кажется, что здесь удержалось коренное население, у которого даже в осанке есть некая сумрачная жесткость. Сохранившаяся часть древнего аббатства нисколько не рассеивает эту местную атмосферу, которая мощно поддерживается присутствием старого ручья, бывшего некогда главным источником существования для большинства здешних жителей. Этот район кажется странно изолированным или обращенным внутрь себя, и лондонский акцент тут особенно силен. В Пеннифилдс, где столетие с лишним назад обитали малайцы и китайцы, теперь живет изрядное количество вьетнамцев. На Склейтер-стрит в Шордиче, где испокон веку был район красных фонарей, торгуют подержанной порнолитературой. Рынок на Грин-стрит в Ист-Хэме позволяет ощутить энергию и дух средневекового Лондона. Вообще, древняя коммерческая жизнь города ныне пробуждена (если, конечно, она когда-нибудь засыпала) в таких разных районах, как Вест-Хэм и Стоук-Ньюингтон, Спитлфилдс и Лейтонстоун.
Пешая прогулка по ист-эндской округе, как правило, открывает взору одно-два георгианских здания, где, возможно, располагались какие-то крупные средневикторианские учреждения, а теперь размещаются местные службы или центры социального обеспечения; сохранились остатки застройки конца XIX века наряду с муниципальными домами 1920-х и 1930-х; имеются пабы и заведения, где принимают ставки на лошадей, наряду с вездесущими неспециализированными магазинчиками и местом, где торгуют прессой; имеются таксомоторные агентства и учреждения, специализирующиеся на телефонных звонках в Африку или Индию; имеются разнообразные муниципальные жилые дома и массивы, самые старые бок о бок с малоэтажными 1980-х годов и девятнадцатиэтажными башнями того же периода. Непременно будет открытая площадка или сквер. В некоторых местах Ист-Энда арки под бесчисленными железнодорожными путями используются для автосервиса или складирования товаров.
Не обошлось, конечно, и без серьезных перемен. Поплар-Хай-стрит была людной артерией с множеством магазинов, лотков и закопченных зданий по обеим сторонам — теперь это просторная улица, застроенная пятиэтажными муниципальными домами, пабами и магазинами из желтого кирпича. Вместо гудения густой толпы и гомона купли-продажи ныне слышен лишь прерывистый шум транспорта. Такова теперь немалая часть Ист-Энда. На месте пестрых разностильных скоплений магазинов и жилых домов теперь возведены “массивы” зданий, единообразных по размерам и фактуре; заменой бесконечным сплошным террасам маленьких домишек служат нынешние городские “шоссе”. Изменившиеся участки города кажутся какими-то облегченными — возможно, потому, что они утратили связь со своей историей. У западного конца Поплар-Хай-стрит, сразу за Пеннифилдс, в свое время кофейня Джозефа Найтингейла, где подавали, помимо прочего, бифштекс, почки, печень и бекон, примыкала к магазинчику Джеймса Макьюэна, где торговали кониной, а тот, в свою очередь, — к парикмахерской Джорджа Эйбларда; строения эти имели несхожие фасады и различались по высоте. В недавние годы этот угол был застроен трехэтажными муниципальными домами из красного кирпича; мимо идет небольшая улица — Солтуэлл-стрит. Былой опиумный квартал в Лаймхаусе ныне представлен китайским заведением, где торгуют едой навынос. В прошлом здесь проходила улица Бикмор-стрит, и сохранилась фотография 1890 года, на которой толпы детишек позируют у магазинов со сводчатыми окнами; на месте этой улицы теперь площадка для игр.
Можно сделать вывод, что шум и мельтешение жизни улетучились из этих мест, если не из всего Ист-Энда. Можно также заметить, что застроенные заново или обновленные кварталы подобны таким же кварталам в других частях Лондона; к примеру, муниципальные жилые массивы Поплара мало чем отличаются от массивов Саутолла или Гринфорда. Стремление к гражданскому умиротворению привело к утрате местного своеобразия. Но величайшим контрастом из всех, бросающимся в глаза при сравнении фотографий 1890-х и 1990-х годов, является уменьшение числа людей на улицах. Жизнь Ист-Энда попряталась по домам. Что вызвало эту перемену — телефон или телевидение, — не столь важно; очевидный факт состоит в том, что человеческая жизнь на улицах стала куда менее красочной и менее интенсивной. Не следует, однако, чересчур драматизировать эту утрату. Да, восток кажется теперь оголенным — зато он уже не так беден; он более замкнут и не столь человечен — зато стал здоровее. Никто добровольно не променяет муниципальную квартиру на клетушку в трущобах, пусть в трущобах было и больше человеческой общности. Назад пути нет.
Зенит империи
К последним десятилетиям XIX века Лондон стал имперским городом. Главные площади, железнодорожные вокзалы, отели, громадные доки, новые большие улицы, перестроенные рынки — все это зримо воплощало в себе беспримерную, исполинскую мощь. Город стал международным финансовым центром и локомотивом империи; в нем бурлила жизнь, полная великих ожиданий. Часть его изящества и многообразия была утрачена. Уютная георгианская компактность тоже исчезла, уступив место укрупненным масштабам неоклассики и неоготики, что соответствовало новым устремлениям разросшегося, сверхличного города. Колонна Нельсона на Трафальгарской площади, воздвигнутая в 1843 году, была создана по образцу колонны Марса Мстителя в имперском Риме, тогда как при проектировании новых зданий на Уайтхолле был использован осовремененный классицизм; как писал Джонатан Шнир в книге “Лондон 1900 года”, лондонская архитектура прославляла “британский героизм на полях сражений, британское владычество над заморскими землями, британское богатство и власть — словом, британский империализм”. Символом его стал Тауэр-бридж, который строился тринадцать лет и был окончен в 1894 году; это было необычайное инженерное достижение, но возникает чувство, что мосту намеренно был придан сверхчеловеческий, подавляющий масштаб. В его огромности и сложности отразились свойства самого города.
Лондон конца XIX века был основан на деньгах. Сити достиг исторической цели, которую преследовал почти две тысячи лет. Он стал источником коммерческой активности и инструментом кредитования для всего мира. На Сити держалась Англия, богатства империи питали и омолаживали Сити. Морская торговля древнейших поселенцев принесла много веков спустя неожиданные плоды: к концу XIX столетия учреждения Сити прямо или косвенно контролировали почти половину мирового торгового судоходства. В первые десятилетия XX века привычным зрелищем стали новые крупные коммерческие здания; в большом количестве, с использованием мощных и ярких архитектурных эффектов возводились новые банки, главные помещения промышленных фирм и страховых компаний. К примеру, в последнем издании тома, посвященного лондонскому Сити, из серии Певзнера “Здания Англии” говорится о том, какое интенсивное силовое поле образовало здание Английского банка для других коммерческих предприятий. “Вокруг теснятся главные офисы или крупные филиалы важнейших клиринговых банков, многие из которых неимоверно усилились после слияний и поглощений конца 1910-х. Здания эти рассчитаны на то, чтобы производить впечатление как снаружи, так и внутри”. Здесь вновь возникает, диковинно соединяясь с идеями прибыли и власти, неизменно присущий Лондону элемент театральности. Тенденция к “слияниям и поглощениям” в мире банков соответствовала общему движению к образованию все более крупных структур; газетная индустрия, исполинское разрастание Почтового управления, стремительная экспансия страховых компаний — все это вносило вклад в облик города, мощно и почти противоестественно пошедшего в рост.
Противоестественность выразилась и в другом. Внедрение электрического освещения в 1890-е годы (в интерьере оно было впервые применено в 1887 году в здании Ллойдс-банка на Ломбард-стрит) с неизбежностью означало, что для работы в четырех стенах естественного освещения уже не требовалось. Возникли громадные слои служащих Сити, которые жили словно бы в глубине морской: люди приходили на работу темным зимним утром и уходили вечером, ни разу за день не увидев солнца. Так Лондон способствовал одному из великих несчастий, постигших человеческий дух. Вдобавок использование новых строительных технологий (в частности, применение железобетона и стали), а также внедрение пассажирских лифтов прямым и неизбежным следствием имели возведение все более высоких зданий. Странный симбиотический процесс, который всегда отличал развитие Лондона, выражался в том, что расширение доступного пространства шло рука об руку с ростом количества людей, готовых его занять. Согласно оценкам, число трудящихся Сити выросло с 200 000 в 1871 году до 364 000 в 1911 году. Чарльз Путер[20] из “Лавров” на Брик-террас (Холлоуэй) представляет собой литературный образ одного из тысяч служащих, составлявших, как написано в одном путеводителе, “настоящий город клерков”. “Мальчик мой, в итоге двадцатилетних трудов и неукоснительного радения о выгоде начальства я был награжден повышением по службе и стофунтовой прибавкой к жалованью”. То, что сотворенный Гроссмитами комический персонаж не утратил читательского расположения за сто с лишним лет, свидетельствует, судя по всему, об инстинктивной точности их повествования; заурядность путеровской жизни воспринималась как символическая черта, характеризующая новый тип городского или пригородного человека. Его лояльность и наивность были теми гражданскими качествами, в которых Лондон нуждался для поддержания своего бытия.
Но он был городом не одних клерков. Лондон предлагал рабочие места представителям новых массовых профессий — инженерам, бухгалтерам, архитекторам, юристам, которые неостановимо стекались в столицу империи. В свою очередь, эти состоятельные “потребители” образовали рынок для новых “универсальных магазинов” и клиентуру новых ресторанов; возник возрожденный на более здоровой основе “театральный Вест-Энд”, где работали такие режиссеры, как Ирвинг и Бирбом Три. Были развлечения и поизысканней. Новый, более мобильный слой относительно зажиточных лондонцев открывал для себя парки, музеи и картинные галереи средневикторианской поры. Улучшилось качество библиотек, проводилось немало интересных специализированных выставок, удовлетворяющих новую потребность горожан в соединении познавательного и развлекательного начал. Лондон стал, помимо прочего, городом фабианцев и “передовых женщин”; в нем распространялись культурные веяния “конца века”, которые ассоциируются в общественном сознании прежде всего с блистательной лондонской карьерой Оскара Уайльда.
Но старый город никуда не исчез. В 1880-е годы на Трафальгарской площади среди фонтанов и голубей ночевало под открытым небом до четырехсот человек обоего пола. Как писал Г. П. Кланн в книге “Лицо Лондона” (1932), “лишь около трети этих людей имели какую-либо постоянную профессию или занятие, прочие же с детства просто перебивались со дня на день как придется и с трудом могли объяснить, как они ухитрились прожить так долго”. За любой год этого десятилетия примерно “двадцать пять тысяч человек попадало под суд за пьянство и нарушение общественного порядка на улицах”; отчасти это объясняется тем, что пабам теперь было разрешено оставаться открытыми всю ночь. Возможно, на горожанах сказывалось напряжение от жизни в богатейшем и мощнейшем городе мира. Город был соткан из контрастов. До конца 1870-х годов Лестер-сквер была постоянно усеяна “жестяными котелками, чайниками, старой одеждой, негодной обувью, дохлыми кошками и собаками”.
По улицам беспрерывно текла река транспорта на конной, моторной и паровой тяге; средняя скорость двухколесных и четырехколесных экипажей, фургонов и “бамперов” (омнибусов) по-прежнему составляла около двенадцати миль в час. Сидевшие на улицах старухи торговали травами, яблоками, спичками, сандвичами. В городе обитала непоседливая братия оборванных босоногих детей, ночевавших в узких проулках или под железнодорожными арками. Уличные торговцы продавали с тачек всевозможный товар — уголь, цветы, рыбу, булочки, чай, фаянсовую посуду. Вспыхивали эпидемии, стремительно и жестоко распространявшиеся среди подвижного городского населения. Задним числом, однако, кажется, что среди необъятной сложности Лондона конца XIX века жизни бедных горожан несколько потерялись и роль их уменьшилась; их голоса не так явственно слышны в неумолкающем шуме транспорта, их жизненная борьба плохо видна в гуще клерков, “профессионалов” и прочих, кто населял разрастающийся город. <…>
Первая мировая война не помешала росту города и не сделала его безжизненным. Лондон всегда был достаточно энергичен и крепок, чтобы никакая беда его не брала. В последний мирный день начала августа 1914 года Герберт Асквит[21] услышал “отдаленный рев”. Он писал: “Лондонская толпа всегда готова приветствовать войну или события, которые могут к ней повести. Можно вспомнить замечание сэра Р. Уолпола[22]: “Сегодня бьют во все колокола — через несколько недель будут рвать на себе волосы”. Лондон был привычен к насилию и подспудному зверству, не в последнюю очередь проявлявшимся в эксцессах толпы, и на многих перспектива хаоса и разрушений подействовала как тонизирующее средство. Жители больших городов всегда наиболее кровожадны. Надо также признать, что Лондон за годы войны вырос. Он и за прежние столетия убил больше людей, чем приголубил, — так стоит ли удивляться, что в новом конфликте он, казалось, здоровел за счет бойни? Экономика города, из которого было изъято множество молодых мужчин, работала в условиях полной занятости, и в результате уровень жизни повысился. Разумеется, не обошлось без отдельных опасностей и трудностей. Строительные работы были свернуты, в темное время город очень скупо освещался фонарями, крашенными в темно-синий цвет из-за боязни цеппелинов. Парки и скверы использовались для выращивания овощей, отели были превращены в правительственные учреждения или общежития. Но из-за наплыва иммигрантов в городе стало больше иностранных ресторанов и кондитерских, танцевальные залы и мюзик-холлы были полны. Столица понесла людские потери; на стенах некоторых давным-давно отреставрированных зданий и по сей день можно видеть таблички в память о рейдах цеппелинов. За четыре военных года в городе погибло примерно семьсот человек, тогда как на полях сражений полегло почти сто двадцать пять тысяч лондонцев. Но Лондон богат жизнями.
Заключение мира в ноябре 1918 года было отмечено сценами ликования и энтузиазма, каких в городской истории было немало. Этот день изобразил Стэнли Вайнтрауб в книге “Тишина, которую услышал весь мир. Окончание великой войны”: “Улица превратилась в бурлящее людское месиво. Взвились невесть откуда взявшиеся флаги. От набережной Виктории устремились потоки мужчин и женщин… Едва успел отзвучать последний удар часов, как на улицах Лондона — совсем еще недавно строгих, по-военному напряженных, упорядоченных — воцарилось торжествующее столпотворение”. Это картина города, возвращающегося к жизни, с артериями улиц, по которым вновь “устремились потоки живительной крови”. Люди “пускались в пляс на тротуарах”, на площадях собрались громадные толпы — все хотели сполна испытать то таящееся до поры чувство солидарности, в котором единственно проявляется в такие минуты городское “я”; горожане поистине становятся тогда одним телом, а их голоса — одним голосом. Король Георг V ехал, “рассекая волны ликующих толп”; образ морской стихии вновь подчеркивает диковинную надличность и неотвратимость, свойственные этому проявлению массового восторга. Осберт Ситуэлл[23] вспоминал, что в последний раз до этого видел такую толпу “вечером 4 августа 1914 года у Букингемского дворца, когда люди бурно приветствовали свою грядущую гибель; большая часть из стоявших там не дожила до нынешнего дня”.
Здесь экзальтация очень близко подходит к дикарству — на лондонских улицах празднуется некий варварский триумф. В людей вселился “бог стад”: “То сбиваясь в кучу, то берясь за руки, они, подобно морским волнам, плескались о края Трафальгарской площади ”. Празднование продолжалось три дня без перерыва. Парадоксальным образом торжества по поводу установления мира сопровождались определенной долей насилия и буйства; как писал один наблюдатель, это была “разнузданная оргия почти животной радости. Было чего испугаться. Чувствовалось, что, окажись тут случайно какие-нибудь немцы, женщины накинулись бы на них и разорвали на части”. Разумеется, той же самой жестокостью был пронизан восторг толпы в начале войны. В романе Джеймса Хилтона “Шальная жатва”, где речь идет о тех же событиях, есть эпизоды, передающие “прикосновение грубой земли — жаркое грешное слияние с толпами прошлого”. Исступление порой принимало неожиданные формы. Сохранился рассказ о знаменитом попугае в пабе “Чеширский сыр”, который “в ночь Перемирия 1918 года среди общего гвалта вытащил клювом одну за другой сто пробок, после чего рухнул без чувств”. Внимание, в большей мере, чем годам войны, уделяемое здесь дням ноябрьских празднований, может показаться непропорциональным, однако именно в этот краткий период город ярче всего выявил свою сущность. <…>
Военные вести
Началось с атак на пригороды Лондона. Пострадали Кройдон и Уимблдон, а в конце августа во время одного из рейдов бомбы упали уже на центр — на Крипплгейт. И вот 7 сентября 1940 года в пять утра немецкие военно-воздушные силы нанесли по Лондону тяжелейший удар. Шестьсот бомбардировщиков, пройдя мощными волнами, сбросили взрывчатый груз большой зажигательной силы на восточную часть города. Запылали Бектон, Вест-Хэм, Вулидж, Миллуолл, Лаймхаус и Розерхайт. Под бомбежку попали бензохранилища и электростанции, но главной мишенью были доки. “Телеграфные столбы начинали дымиться, затем разом вспыхивали снизу доверху, хотя расстояние от ближайшего огня было немалое. Потом от палящего жара загорелось дорожное покрытие из деревянных колод”. Сквозь огонь и непрекращающиеся взрывы пожарные устремлялись к очагам пламени, с которыми “мало что можно было поделать”. “Огонь бушевал так, что жалкими были все наши попытки его потушить. Склад превратился в беснующееся адское пекло, на фоне которого темными силуэтами вырисовывались пигмейские группы пожарных, направлявших бессильные струи на стены пламени”. Эти зарисовки взяты из книги Салли Холлоуэй “Отвага”, представляющей собой историю борьбы с лондонскими пожарами. Один доброволец находился у реки, где “полмили суррейского берега пылало вовсю… там и сям на плаву горели баржи… Вблизи все равно что адское озеро”. В крипте церкви в Боу “люди стояли на коленях, плакали, молились. Это была жуткая ночь”.
Немецкие бомбардировщики явились и на следующую ночь, и на следующую. Бомбы упали на Стрэнд, на больницу Св. Фомы, на собор Св. Павла, на Вест-Энд, на Букингемский и Ламбетский дворцы, на Пиккадилли, на Палату общин. Поистине, горожанам казалось, что идет война с самим Лондоном. За сентябрь—ноябрь на столицу упало почти тридцать тысяч бомб. За первые тридцать дней бомбардировок погибло почти шесть тысяч человек, тяжелораненых было вдвое больше. Ночью 15 октября, в полнолуние, “казалось, что наступил конец света”. Иные сравнивали Лондон с доисторическим животным, раненым и обожженным, которое, пренебрегая нападениями, продолжает грузно двигаться вперед; подоплеку этого образа составляет интуитивное представление о Лондоне как о некой древней неодолимой силе, способной оправиться от любых ран, от любого потрясения. Но в ходу были и другие сравнения — например, с Иерусалимом, с Вавилоном, с Помпеями, — окрашивавшие положение города в цвет беды и грядущей гибели. В первые дни “блица” при виде немецких бомбардировщиков, с которыми зенитная артиллерия мало что могла поделать, лондонцам казалось, что им суждено стать свидетелями неминуемого разрушения родного города.
Первая реакция, согласно отчетам организации по изучению общественного мнения “Масс обзервейшн” и прочим данным, была смешанной и невнятной. Некоторые горожане, не в силах справиться с захлестывающим страхом, впадали в истерику, и отмечено несколько случаев самоубийства; другие ощутили прилив злости и упрямую решимость продолжать обычную жизнь даже перед лицом чрезвычайной опасности. Иные хотели казаться жизнерадостными, иные с острым любопытством рассматривали причиненные бомбами разрушения, но настроение многих можно определить как “воодушевленный вызов”. Как пишет составитель антологии по лондонской истории А. Н. Уилсон, документы того времени свидетельствуют “о веселой дерзости, о склонности к шуткам и пению” даже “в близком и откровенном соседстве с жестокой смертью”.
Сполна охарактеризовать этот особый дух не так-то легко, однако для тех, кто пытается описать натуру Лондона, он представляет чрезвычайный интерес. Филип Зиглер в своей канонической работе “Лондон военных лет” утверждает, что “лондонцы сознательно старались выглядеть беззаботными и бесстрашными”; возможно, однако, этот самоконтроль был необходимым и инстинктивным противодействием распространению паники. Что сталось бы с восьмимиллионным городом, овладей им зараза истерии? Такую именно судьбу пророчил столице Бертран Рассел, предсказывавший в брошюре “Где дорога к миру?”, что Лондон превратится в “один большой бедлам — больницы будут брать штурмом, транспорт перестанет работать, бездомные возопят о мире, город сделается адом”. Не исключено, что рядовые жители, обладавшие по сравнению с “элитой” более развитыми инстинктами, знали: допустить этого нельзя. Вот почему приезжих поражали “спокойствие лондонцев, их безропотная решимость”. Во всех периодически случавшихся в городе кризисах — таких, как мятежи и пожары, — Лондон оставался на удивление стабильным; он клонился и раскачивался, но затем выправлялся. Отчасти это, возможно, объясняется глубоким и мощным присутствием в его жизненной ткани торговли и коммерции, чьи требования превалируют над всеми трудностями и бедствиями. Одной из фраз Уинстона Черчилля времен войны было: “Бизнес — своим чередом”, и никакой другой лозунг не мог бы лучше подойти к лондонским условиям.
Однако у спокойной решимости лондонцев осенью и зимой 1940 года была и иная сторона, связанная с неким глубоким ощущением того, что город страдал и раньше и что он, так или иначе, выстоял. Ничто, конечно, не шло в сравнение с яростью и разрухой “блица”, однако сама многовековая живучесть Лондона и дух преемственности вселяли в людей сокровенную и пока, может быть, еще смутную уверенность. Всегда ощущался намек на обновление и возрождение, которым суждено рано или поздно произойти. Поэт Стивен Спендер, находившийся в северном Лондоне после одного из налетов, писал: “Я испытывал успокаивающее чувство надежной темной огромности Лондона”. Это еще один источник поддержки: город слишком велик, сложен и массивен, чтобы его можно было уничтожить. И далее: “В пыли, гари и тьме Килберна мне вдруг почудилась духовная сила — безграничная сила бедности, породившей узкий, но острый взгляд кокни былых времен”. Этим словам поистине присуща “духовная сила” откровения: Спендер почувствовал, что бедность и страдания сделали людей неуязвимыми, какие бы тяжелейшие испытания ни насылал на них мир. “Перетерпим”, — говорили люди, чьи дома были разрушены бомбами; при этом не произносилось, но думалось: “Терпели всякое, перетерпим и такое”.
Позиция самодостаточности нередко дополнялась элементом гордости. “Все настроены крайне решительно, — писал Хамфри Дженнингс, один из наблюдателей тех событий, — и в глубине души испытывают восторг от того, что им дарована привилегия сдерживать Гитлера”. По словам Зиглера, в людях ощущался “диковинный душевный подъем… лондонцы чувствовали себя элитой”. Они были горды своими невзгодами, как прежние поколения лондонцев проявляли почти собственническое неравнодушие к своим ядовитым туманам, к насилию на своих улицах, к отвлеченной огромности своего города. В некотором смысле лондонцы ощущали себя особо избранными для бедствий. Этим, в свою очередь, может объясняться тот непреложный факт, что “яркой отличительной чертой разговоров многих лондонцев стало мрачное преувеличение”, особенно в отношении количества убитых и раненых. Одно из объяснений — театральность, неизменно присущая лондонской жизни; было сказано, что “ни один конфликт в истории города не сравнится с драмой Второй мировой войны”. Лондонские пожарные жаловались, что половину времени приходится тратить не на тушение огня, а на разгон собирающихся толпами зевак. Если бы не угрюмая монотонность усталости и страданий, пропитанная ужасом бомбежек, то само зрелище разрушений могло бы стать источником чуть ли не восторга.
Эти первые месяцы оставили по себе и другие образы. Например, затемнение, погрузившее один из самых ярко освещенных на земле городов в почти абсолютный мрак. Лондон опять стал городом ужасающей ночи, и когда хорошо знакомые улицы оказывались потеряны во тьме, некоторые жители испытывали первобытный страх. Персонаж Ивлина Во говорит: “Время как будто вернулось на две тысячи лет назад — к тем дням, когда Лондон был кучкой хижин, обнесенной частоколом”; городская цивилизация так долго основывалась на свете, что, когда его не стало, все привычное и определенное улетучилось. Разумеется, находились такие, кто пользовался темнотой в своих целях, однако у большинства главными ощущениями были тревога и беспомощность. О соблазне подземных укрытий было много сказано, как и об опасениях, что Лондон породит племя “троглодитов”, которые никогда не захотят выйти на поверхность. Действительность, однако, оказалась и более суровой, и более прозаической. Только 4 % жителей города хотя бы раз использовали лондонское метро как ночное убежище; главным образом лондонцев отталкивали тамошняя теснота и зачастую антисанитарные условия. В соответствии с традицией Лондона как города отдельных семейных жилищ большинство горожан предпочитало оставаться в своих домах.
Что же могли они увидеть, выйдя утром на улицу? “В дом ярдов за тридцать от нашего сегодня утром угодила бомба. Совершенно разрушен. Другая бомба, упавшая на площадь, не разорвалась… Дом еще тлел. Огромная куча кирпичей… На голой стене — той, что осталась стоять, — болтаются обрывки ткани. Зеркало — кажется, еще покачивается. Как выбитый напрочь зуб”. Описание Вирджинии Вулф передает ощущение почти физического шока, как если бы город был живым существом, способным испытывать боль. “Большая брешь в верхней части Чансери-лейн. Еще дымно. Здесь полностью уничтожен какой-то крупный магазин; от гостиницы напротив осталась одна оболочка… А дальше мили и мили обычных опрятных улиц… Улицы малолюдны. Лица неподвижные, глаза затуманенные”. Могло показаться, что никакая сила не сотрет с лица земли эти “мили и мили” улиц, что Лондон любое зло заставит “рассосаться”, — однако его жители были не настолько крепки. Усталость и тревога накатывали на них волнами. В следующем месяце — октябре 1940 года — Вулф побывала на Тависток-сквер и Мекленбург-сквер, где жила раньше. Она миновала длинную вереницу людей с сумками и одеялами, в полдвенадцатого дня стоявших в очереди, чтобы ночью получить убежище на станции метро Уоррен-стрит. На Тависток-сквер она увидела руины своего старого дома: “Цоколь — сплошные развалины. Уцелел только старый плетеный стул… Остальное — кирпич и щепа… Кусок стены моего кабинета остался стоять; прочее, где я написала столько книг, рассыпалось”. И еще была пыль — тихий остаток уничтоженного бытия. “Снова мусор, стекло, черная мягкая пыль, известковый порошок”.
В ту пору отмечалось, что на всем лежит тонкий налет серого пепла и золы, и это побуждало к новым сравнениям между Лондоном и Помпеями. Другим результатом лондонских бомбежек была утрата людьми частной истории: обнажались, становились видимы обои, зеркала, ковры на устоявших обломках стен — личные жизни лондонцев вдруг делались общим достоянием. Это увеличивало чувство общности и было одним из главных источников демонстративной бодрости и решимости.
Вторая мировая война породила также атмосферу заботы. Встал, к примеру, вопрос о спасении детей — о массовой их эвакуации за город. В месяцы, предшествовавшие 3 сентября 1939 года, когда Великобритания вступила в войну, была разработана программа добровольной эвакуации, предполагавшая выезд примерно четырех миллионов женщин и детей; однако ее осуществлению помешал диковинный магнетизм Лондона. Отправиться пожелало менее половины семей. Дети, которых посылали в сельские районы, уезжали неохотно. Детей Дагенхема везли водным путем, и Джон О’Лири, автор книги “Опасность над Дагенхемом”, отметил “ужасающее молчание. Дети не пели”. Писатель Бернард Копс, который ребенком был эвакуирован из Степни, вспоминал: “Здесь мы родились, здесь выросли, здесь играли и пели, смеялись и плакали. А теперь на всех землистых лицах были слезы. Стояла странная тишина”. Приехав в деревню, они казались там — и были — совершенно чужими. Одни, меньшинство, ходили немытые и вшивые, вели себя вызывающе. Здесь явственно возникает старинный образ дикаря. Другие — неестественное потомство неестественного города — “отказывались от здоровой пищи, требовали рыбу с чипсами, сладости и печенье”, “не хотели ложиться спать в разумное время”. Третьи “не желали носить новую одежду, отчаянно цеплялись за старую и нечистую”, подтверждая представление о лондонском ребенке как о существе грязном и жалком. Спустя несколько недель они начали возвращаться по домам. К зиме 1939 года обратно в Лондон приехало около ста пятидесяти тысяч матерей и детей; к концу первых месяцев следующего года за городом осталась лишь половина эвакуированных. “Для меня это было как из ссылки вернуться, — приводит Зиглер слова одного горожанина. — Моя кошка встретила меня у калитки, соседи здоровались, светило солнышко”. Здесь явственно проступает чувство принадлежности, ощущение себя как части города, чрезвычайно сильное в лондонце.
Летом 1940 года, когда немецкая армия начала марш по Европе, была предпринята новая попытка эвакуировать детей — в особенности из Ист-Энда. Их было вывезено сто тысяч, но уже два месяца спустя число возвращавшихся составило две с половиной тысячи в неделю. Проявился странный и, пожалуй, угрюмый инстинкт — потребность вернуться в город, даже если он стал городом огня и смерти. Любопытно, что во время самих воздушных налетов дети показали себя “более жизнестойкими”, чем взрослые. Подобно их предшественникам на протяжении многих эпох, подобно детям, которых в XVIII веке изображал Хогарт, они точно упивались страданиями и лишениями вокруг; отчасти они вернулись к тому полудикарскому состоянию, что отличало “маленьких арабов” предыдущего столетия. Человек, побывавший в Степни после налета, заметил, что дети “чумазы и дики на вид, но воодушевлены и полны жизни. Один мальчик сказал мне: ▒Мистер, дайте провожу вас за угол — там последняя бомба упала’”.
На набережной Уотсонс-уорф близ Уоппинга собиралась группа детей, называвшая себя “дворовая ребятня”. Их история рассказана в книге “Ист-Энд тогда и теперь”, вышедшей под редакцией У. Дж. Рамзи. Они были самодеятельными пожарными Ист-Энда. “Некоторые были очень бедны и носили дешевую одежду… Они разбивались на четверки. Каждая отвечала за свою часть Уоппинг-Айленда”. Снаряжение составляли железные прутья, ручная тележка, ведра с песком и лопаты. Они выволакивали и бросали в Темзу бомбы замедленного действия, выносили раненых. Однажды ночью, когда Уоппинг сильно бомбили, они несли дежурство, и, по словам одного очевидца, “моментально десять мальчиков кинулись вверх по лестнице, готовые, казалось, проглотить огонь”. Они вошли в горящее здание, чтобы вывести оказавшихся в ловушке лошадей, и, когда они возвращались, “на некоторых тлела одежда”. Иные погибли от огня и взрывов, но в желающих пополнить ряды недостатка не было. Этот необычайный рассказ своими живыми и острыми подробностями выявляет свойственную многим лондонским детям твердость и уверенность в себе. Одна маленькая девочка с Элефант-энд-Касл на вопрос, не хочет ли она обратно в эвакуацию, ответила: “Не бойтесь, не подведу”. Не бойтесь, не подведу — вот он, ключ к их самообладанию и храбрости.
***
Возникла и новая общность между людьми. Элизабет Боуэн в романе о военном Лондоне “Разгар дня” говорит, что погибшие среди огня и развалин не должны быть позабыты. “Эти безымянные мертвецы упрекали живых не гибелью своей — ибо их нельзя было спасти, можно было только погибнуть с ними вместе, — а безвестностью, которую не развеять в одночасье”. Война обнажила самую суть людского одиночества и обезличенности в большом городе. “Не позаботясь о том, чтобы они жили, — кто имел теперь право их оплакивать?” Следствием стали попытки горожан “разбить скорлупу безразличия”, в некотором смысле игнорируя или смягчая привычные ограничения лондонской жизни. “Чем тоньше делалась стена между живыми и мертвыми, тем более проницаемыми становились перегородки между живыми”. Вечером от незнакомого прохожего можно было услышать: “Доброй ночи, удачи вам”.
Люди испытывали также острое и всепроникающее чувство нереальности происходящего. Знакомые городские виды внезапно стали иными, все сделалось смутным и неосязаемым. “Все люди вокруг, все привычные вещи и занятия казались нам нереальными, — вспоминал один лондонец. — Мы и разговаривали-то теперь по-другому, как будто скоро должны были расстаться”. Это ощущение хрупкости и бренности всего вокруг способствовало созданию атмосферы “осажденного города”; один лондонец, выехавший ненадолго из столицы, удивился тому, “что есть дома, которым ничто не угрожает, что есть горы, которых нельзя разрушить”. После всех переживаний “любая прочная неизменность изумляла. Его жизнь была настолько противоестественной, что казалось, ни Природа не принадлежит ему теперь, ни он Природе”. Поборники атавистической морали всегда называли город “противоестественным”, но теперь это ощущение разделяли рядовые горожане. Противоестественно было жить одной большой кучей там, куда падают бомбы; противоестественно было составлять часть такой крупной и явной мишени. Что ж, таковы были непреложные условия их бытия; таковы, может быть, условия всякого человеческого бытия.
Кульминацией бомбардировок 1940 года стал самый знаменитый и разрушительный из всех налетов, произошедший в воскресенье 29 декабря. Сирены воздушной тревоги загудели в начале седьмого вечера, и затем градом посыпались зажигательные бомбы. Целью атаки был лондонский Сити. Вспыхнул новый Великий пожар. Весь район от Олдерсгейта до Каннон-стрит, весь Чипсайд и Мургейт были в огне. Один наблюдатель, находившийся на крыше Английского банка, затем вспоминал: “Казалось, горит весь Лондон! Вокруг, куда ни взгляни, сплошная стена огня”. Было разрушено девятнадцать церквей, шестнадцать из которых построил Кристофер Рен после первого Великого пожара; из тридцати четырех зданий гильдий уцелело три; улица издателей и книготорговцев Патерностер-роу была уничтожена полностью, сгорело около пяти миллионов книг; Гилдхолл был сильно поврежден; собор Св. Павла оказался в кольце огня, но уцелел. “Кто видел — тот никогда не забудет, — писал Уильям Кент в “Утраченных сокровищах Лондона”, — своих ощущений в ту ночь, когда Лондон пылал и купол собора казался плывущим по огненному морю”. Почти треть Сити была превращена в обломки и пепел. По любопытной случайности, однако, пострадали главным образом исторические и культовые здания старого Сити, деловые же улицы — такие, как Корнхилл и Ломбард-стрит, — остались более или менее невредимыми, и все крупные финансовые центры уцелели. Городские божества, уподобясь геральдическим грифонам Сити, ревностно стерегущим свое сокровище, уберегли Английский банк и Фондовую биржу.
Один лондонец, прошедший разрушенными улицами на следующий день после налета, вспоминал: “Воздух точно выгорел. Я дышал пеплом… Повсюду, где мы шли, в воздухе стояла гарь”. Сохранилось много описаний воронок, развороченных подвалов, рушащихся стен, рассыпавшейся кладки, газовых факелов, тротуаров под слоем пыли и битого стекла, кирпичных выступов диковинной формы, разбитых и висящих в воздухе лестниц. “Церковные стены дымились несколько дней”, — писал Джеймс Поуп-Хеннесси в книге “История в огне”. Но работники Сити — дневные обитатели делового центра — наутро вернулись. После налета “весь Сити, казалось, отправился в поход”: клерки, секретарши, конторские служащие кружными путями добирались сквозь руины до места работы. Многие, придя, обнаруживали свою контору полностью выгоревшей или разрушенной, но на следующее утро являлись туда опять, ибо — “что им еще оставалось делать?” Их поведение демонстрировало власть Сити над людьми; они напоминали узников Ньюгейтской тюрьмы, сожженной во время мятежа лорда Гордона, которые возвращались на пепелище бродить среди развалин своих камер.
Сити превратился в незнакомую территорию. Пространство между церковью Сент-Мэри-ле-Боу на Чипсайде и собором Св. Павла стало пустырем, где среди высокой травы шли утоптанные тропы, носившие старые названия — Олд-Чейндж, Фрайди-стрит, Бред-стрит, Уотлинг-стрит. Чтобы люди не плутали, были прибиты таблички с названиями улиц — этих и других. Даже краски города и те изменились: бетон и гранит приобрели цвет “жженой умбры”, а развалины церквей — “желтого хрома”. Сохранились замечательные фотографии, сделанные Сесилом Битоном после декабрьского налета. Патерностер-роу превратилась в кучу обломков с торчащими там и сям среди кирпича и камня кусками железных конструкций; было уничтожено тридцать издательств. Во время Великого пожара XVII века здесь произошло примерно то же самое, и, по словам Пипса, “все крупные книгопродавцы только что не разорились”. У церкви Св. Джайлза в Крипплгейте взрывной волной повалило статую Мильтона, но церковная башня и стены, как и почти четыреста лет назад, устояли. Сохранилась запись от 12 сентября 1545 года: “Церковь Св. Джайлза выгорела вся целиком, кроме стен и колокольни, как это вышло — Богу известно”; теперь каким-то чудом церковь снова была спасена. Было сделано немало фотографий изуродованных церковных интерьеров с упавшими статуями, разбитыми перегородками, разбросанными по полу головами херувимов; имеются снимки поврежденного Гилдхолла, пострадавшего от бомб Миддл-Темпла, воронок и обваливающихся крыш. Многим тогда казалось, что раз слава и гордость Лондона могли погибнуть за одну ночь, то осязаемая, физическая история города лишена всякого смысла; она слишком хрупка и уязвима, чтобы на нее полагаться. Незримый, неосязаемый дух Лондона — вот что уцелело и даже процвело в дни разрухи и бедствий.
Были сделаны, между тем, неожиданные открытия. В Крипплгейте бомбардировка обнажила фрагмент древнеримской стены, который был погребен многие сотни лет. Под алтарем церкви Сент-Мэри-ле-Боу обнаружилось вымощенное плиткой подземное помещение, а в церкви Сент-Ведаст на Фостер-лейн после налета увидели “заложенный кирпичом готический дверной проем”. На Остин-Фрайерс были найдены предметы древнеримских времен, в том числе плитка пола со следами лап собаки, гнавшейся за кошкой. За органом церкви Всех Святых была обнаружена арка VII века, сложенная из плиток римской эпохи и доселе скрытая под стенной обшивкой. По свидетельству приходского священника, “из стены по соседству с аркой выпали громадные куски, которые по крайней мере восемьсот лет были включены в капители мощных норманнских колонн того времени. Некоторые из этих камней представляют чрезвычайный интерес… Мы не имеем других образцов этой школы камнеобработки. Они составляли часть величественного креста, который возвышался на Тауэр-хилле до вторжения Вильгельма Завоевателя”. Символическое значение этого открытия несомненно: взрывы немецких бомб привели к обнаружению саксонского креста, воплощавшего непокорство перед лицом захватчика. И значит, ошибались те, кто считал, что городскую историю легко уничтожить; она открывалась на более глубоких уровнях, косвенно заверяя людей в том, что, подобно древнему кресту, Лондон восстанет вновь. Аналогию можно было увидеть даже в мире природы. Из-за повреждений, причиненных бомбардировками Музею естествознания, некоторые семена в его гербариях отсырели и начали прорастать, в том числе мимоза, привезенная из Китая в 1793 году. Растение ожило после ста сорокасемилетней спячки.
Был, кроме того, диковинный промежуток времени, когда природа стала утверждать себя в ином смысле. Один лондонец писал, что “на многих акрах самого знаменитого из городов мира кипучая и шумная людская деятельность прекратилась и возникли пустыри с яркими цветами, с таинственной жизнью дикой природы”. Перемена была “чрезвычайно впечатляющей”. На Бред-стрит и Милк-стрит цвели крестовник, ландыш, белая и лиловая сирень. “Тихие улочки вели к лужайкам, заросшим дикими цветами и кустарником, каких здесь не видели со времен Генриха VIII”. Сравнение с XVI веком тут уместно, поскольку эта часть Лондона состояла тогда из садов, между которыми шли дороги; однако пострадавший от бомбежек город наводил на мысли и о более давних, доисторических временах, когда здесь была просто болотистая местность. Р. С. Фиттер, автор “Естественной истории Лондона”, заявил после войны, что “обилие диких цветов, птиц и насекомых на пострадавших от бомбардировок участках города — это сейчас одна из достопримечательностей Лондона”; по его словам, после 1939 года здесь возникло “диких цветов, трав и папоротников — 269 видов, млекопитающих — 3, птиц — 31, насекомых — 56, других беспозвоночных — 27”. На пустыре около разрушенной Крипплгейтской церкви держали свиней и выращивали овощи; эта земля не утратила естественного плодородия, хоть и была застроена более семи столетий. Косвенно это, возможно, свидетельствует о мощи Лондона, способного так долго не давать своей почве воли. Город и природа вели неравную борьбу, пока город не был ранен третьей силой; тогда вернулись растения и птицы.
После ужасающего налета в конце декабря 1940 года атаки стали более спорадическими, но от этого не менее губительными. Лондон бомбили в январе 1941 года, затем, после короткой февральской передышки, сильные бомбардировки были в марте. 16 апреля город перенес то, что немцы назвали “мощнейшим воздушным налетом за все времена”; бомбардировщики вернулись три ночи спустя. Число жертв ночных атак, от которых страдали такие разные районы, как Холборн и Челси, неизменно переваливало за тысячу. Лондон сделался хаотичен и уродлив, на лицах горожан читались тревога и бессонница. Сильней всего давило ощущение бессмысленности и нереальности происходящего; усталость, соединенная с разрухой, порой рождала в людях легкомыслие на грани бреда. “Пикирующие бомбардировщики летели так низко, — говорил очевидец, — что я сперва принял их за такси”. Самый тяжелый и продолжительный налет из всех произошел в субботу 10 мая 1941 года, когда бомбы падали на Кингсуэй, Смитфилд, Вестминстер и по всему Сити; погибло почти полторы тысячи человек. Пострадали Дворец правосудия и Тауэр, от здания Палаты общин осталась только оболочка. Церковь Сент-Клемент-Дейнс была разрушена настолько, что приходский священник месяц спустя умер “от потрясения и горя”. Его жена скончалась еще через четыре месяца. Это, возможно, лишь малая толика страдания по сравнению с огромной массой тогдашних бедствий, но здесь проявился один существенный аспект лондонских разрушений: люди иной раз оказываются так тесно связаны с определенными зданиями, что гибель здания ведет к смерти человека. И в счастье, и в несчастье город и его жители слиты воедино. После налета лондонцы отметили, что “запах гари никогда не был таким сильным, как в то воскресное утро”. Казалось, еще чуть-чуть — и город сломается, не устоит перед натиском. Американский журналист Ларри Ру обратил внимание на то, что работающие в Сити мужчины едут на службу небритые. “Я начал понимать, — писал он, — до какой глубины лондонцы потрясены и поколеблены налетом 10 мая. Это было уже чересчур”. Как оказалось, это был последний из серии массированных ударов по Лондону перед трехлетним затишьем.
Немецкое вторжение в Россию косвенным образом спасло Лондон от дальнейших разрушений, и настало относительное спокойствие. Жизнь как будто возобновилась. Город, казалось, вернулся к своему обычному бытовому ритму с почтальонами и автобусами, с развозчиками молока и рассыльными; но после красочного в своей смертоносности «блица» в столице ощущались странная тоска и упадок духа. Филип Зиглер в “Лондоне военных лет” назвал это время “обессиливающей паузой”. Конфликт разворачивался в других городах и в других небесах, а “лондонцы, чувствуя себя оттесненными на обочину, испытывали скуку и подавленность”. Те, кто по-прежнему использовал метро как укрытие, образовали сеть дружбы и товарищества, и это совместное подземное бытие стало проявлением общего состояния Лондона, который находился, по выражению Элизабет Боуэн, в “темной середине туннеля”, испытывал неудобства и тяготы военного времени, но не имел возможности влиять на ход событий. Житейские лишения давили на горожан, раздражали их. И это, в свой черед, влияло на атмосферу самого Лондона, на его характер. Люди обносились — и, проявляя глубинную, инстинктивную солидарность, обветшали и поблекли их жилища. Треснувшие стекла не заменялись, штукатурка обваливалась, на обоях темнели пятна сырости. Общественные здания тоже несли на себе знаки усталости и депрессии, фасады их облупились и потускнели. Общая атмосфера была унылая, и в проявлениях диковинного симбиоза города и его обитателей угадывалась близость живого, страдающего организма, о чем говорил еще Дефо во время Великой чумы.
Затем, в начале 1944 года, бомбардировки возобновились. Этот так называемый “малый блиц” был угрюмым завершением неоконченного дела; всего было четырнадцать налетов, самые крупные — в феврале и марте, и мишенью их был город, уставший от долгого конфликта с неясным исходом и до некоторой степени деморализованный. “Лондон, кажется, выведен из равновесия налетами и не так задирист, как в 1940 — 1941 годах”, — отметил Джон Колвилл.
Но тут возникло нечто новое. В июне 1944 года в лондонском небе появились беспилотные ракетные самолеты-снаряды “Фау-1”, называвшиеся еще “жужжалками”, крылатыми бомбами, управляемыми бомбами и бомбами-роботами. Их распознавали по пронзительному жужжанию двигателя, внезапно сменявшемуся тишиной, когда двигатель выключался и начиналось пикирование. “Фау-1” прилетали днем с большими промежутками, и выносить их было, может быть, тяжелее всего. “Когда летит жужжалка, прислушиваешься к ней затаив дыхание, — писал один лондонец, — и молишься, чтобы летела дальше… Обстановка в Лондоне изменилась. Снова Большой Блиц. Тревога висит в воздухе. Вечером автобусы полупусты. На улицах малолюдно — это бросается в глаза. Тысячи уехали, многие стараются пораньше уйти в укрытие”. Писатель Энтони Поуэлл, дежуря в составе пожарной дружины, смотрел, как “Фау-1” летят по небу к своим неведомым целям — летят “диковинными дергаными рывками… испуская снопы искр”. Он сравнил их с драконами («в воображении запахло серой”), так что город, на который сыпались удары, снова стал средоточием фантазий и мифических персонажей. За десять месяцев на столицу упало почти две с половиной тысячи крылатых бомб — “по-шмелиному гудящих штуковин, безжалостно прущих прямо на тебя — густо и стремительно, днем и ночью”. Страх усиливался из-за безличной неодушевленности снарядов, которые часто сравнивали с огромными летучими насекомыми. Потенциальные жертвы тоже, конечно, обезличивались, так что жить в городе означало теперь быть не человеком, а чем-то меньшим. По словам Сирила Коннолли[24], лондонцы “делаются все более затравленными и противными; настоящие жабы — каждая потеет и пульсирует под своим камнем”. Преобладающими состояниями были “напряжение, усталость, страх и уныние”. “Избавьте меня от этого” — такое невысказанное желание было написано на каждом утомленном и беспокойном лице, в то время как жители Лондона продолжали делать свою работу, исполнять свои обязанности. Механизм действовал по-прежнему, правда, теперь куда более отвлеченно; мир свелся к инерции разрушения и усталого выживания.
В начале осени 1944 года, едва крылатые бомбы начали падать реже, на британскую столицу обрушились “Фау-2”. Впервые в истории войн город обстреливался ракетами дальнего радиуса действия, скорость которых составляла примерно три тысячи миль в час. Ни на объявление воздушной тревоги, ни на перехват времени не было. Первая ракета ударила по Чизику, и взрыв был слышен в Вестминстере — на расстоянии семи миль. Мощность взрывов была такова, что “целые улицы превращались в развалины”. Один житель Излингтона признался: “Я подумал, что пришел конец света”. В истории Лондона эти слова звучали и раньше — в дни мятежей и страшных пожаров. По столице была выпущена почти тысяча ракет, половина достигла цели. На месте улиц возникали пустыри. Одна ракета попала в Смитфилдский рынок, другая в универсальный магазин на Нью-кросс; пострадала Королевская больница в Челси. “Неужели мы никогда не избавимся от разрухи и гибели? — сокрушался один лондонец. — Не довольно ли для города пяти лет страданий?”
Настала самая холодная за много лет зима, а ракеты продолжали падать. В воздухе витала зараза, как это было всегда на протяжении неспокойной лондонской истории; ходили слухи об эпидемии и растущем количестве смертей. Чувствовалась, однако, и некая беззаботность: “Фау-2” были настолько непредсказуемы, что воскресили в лондонцах дух азартной игры. Спать ложились, не зная, проснутся утром или нет.
А потом внезапно все кончилось. В конце марта 1945 года одна ракета упала на Степни, другая на сектантский молитвенный дом на Тотнем-корт-роуд. И больше взрывов не было: пусковые площадки перешли в руки союзников. Небо очистилось. Битва за Лондон была в конце концов выиграна. Погибло почти тридцать тысяч горожан, полностью разрушено было более ста тысяч строений; треть лондонского Сити исчезла с лица земли.
8 мая 1945 года в Лондоне была отпразднована победа на европейском театре войны — на сей раз, в отличие от 1918 года, без всякой помпы и истерической радости. После пяти лет перемежающихся бомбежек и смертей участники торжеств были более усталыми, чем их предшественники на тех же улицах двадцать семь лет назад; к тому же еще шла война с Японией (победу в ней праздновали 15 августа 1945 года). Лондон тоже был теперь другим. По бытовавшему тогда выражению, “из него вышибло начинку” — то есть реальность истончилась, стала худосочной. Безусловно, город утратил немалую часть своей энергии и задора; он стал таким же потрепанным, как его обитатели, и, как им, ему нужно было время, чтобы оправиться.
Судьба, а не расчет
”Как нам отстроить Лондон?” Так называлась книга Ч. Б. Пердома, где послевоенный город охарактеризован вот как: “Приходишь в полное уныние от этой всеобщей серости, однообразия, запущенности и нищеты”. Эта “серость” («блеклость”, “бесцветность”), о которой так часто говорится в воспоминаниях о Лондоне 1950-х годов, была обусловлена бедностью; в первые годы после Второй мировой войны большинство товаров первой необходимости распределялось по карточкам. Но с другой стороны, это была сумеречная серость неопределенности. Если одним естественным ответом на военную разруху было желание создать “новый мир”, к чему стремились городские планировщики, то другим была попытка восстановить старое, как будто ничего особенного не случилось. Говоря в той части книги “Лондон: история общества”, что посвящена 1950-м годам, о “веселых посиделках в пабах” и о “довольных жизнью обитателях пригородов”, Рой Портер ведет речь именно об этой атавистической склонности Лондона продолжать делать все то, что он делал до злополучной паузы, вызванной бомбежками. Попытка эта не имела, да и не могла иметь успеха. Стремление наложить на новые обстоятельства систему привычных условий вело лишь к созданию неясно-гнетущей, сковывающей атмосферы.
Двумя крупнейшими лондонскими спектаклями, выдержанными в традиционном духе, стали Фестиваль Британии 1951 года и коронация Елизаветы II в 1953 году. Связанное с ними представление о Лондоне как о преуспевающем, полном энтузиазма сообществе, чудесным образом воссоздавшемся после войны, неявно подкреплялось воскрешением традиционных ценностей и былых форм времяпрепровождения. Пышно цвели детские и подростковые организации — такие, как скауты и “волчата”; то было великое время для “клубов мальчиков” восточного и южного Лондона. Посещаемость футбольных матчей достигла довоенного уровня; кинотеатры тоже были полны — возможно, потому, вспоминал один лондонец, что “больше практически нечего было делать”. Это чувство легкой несвободы, похожее на похмелье после экстаза войны, усиливалось из-за молчаливого, но согласованного стремления ужесточить нормы сексуального и социального поведения, которые за военные годы стали намного либеральней. Относительная сексуальная свобода женщин и товарищеский эгалитаризм вынужденной межклассовой близости должны были остаться в недавнем прошлом. И это, в свой черед, вело к нарастанию смутного недовольства, особенно в молодом поколении. Порядки 1930-х годов насаждались заново в совершенно изменившемся обществе. Проявлением общей атмосферы скованности и принуждения стало введение двухлетней воинской повинности — так называемой “национальной службы”. Это была обратная сторона создававшегося “государства всеобщего благосостояния”.
Итак, Лондон был в ту пору непригляден. По сравнению с другими крупнейшими городами — Римом, Парижем, Нью-Йорком — он казался уродливым и запущенным; впервые в истории британской столицы ее можно было устыдиться. Однако уже тогда начали ощущаться ветерки перемен, повеявшие из неожиданного источника. “Тедди-бойз” — молодые “пижоны” Элефант-энд-Касл и других южных районов Лондона, — как и стильные юнцы Челси и битники Сохо, навлекли на себя, едва возникнув, негодование моралистов. Представляется существенным, что эти разнообразные группы были тесно связаны с определенными частями города, словно на них, помимо прочего, работали силы местной истории. Все они стремились вырваться из унылого однообразия городской жизни, по-прежнему основанной на устаревших системах верований и классовых градаций. Мертвые зоны Уолуорта и Актона, Излингтона и Стоук-Ньюингтона бросали обществу молчаливый упрек. Территориальный дух выражался, в частности, в том, что носили эти молодые люди; одежда “тедди-бойз”, как и их последователей — “модс” — являлась главным и часто единственным знаком самобытности. Фактически “тедди-бойз” были обязаны своим обликом респектабельным портным Сэвил-роу и Джермин-стрит, старавшимся популяризовать среди мужской клиентуры образ “эдвардианской”[25] изысканности. Имя “Эдвард” превратилось в уменьшительное “Тедди”, и новый гибрид был сотворен. На смену привычной в конце XIX и начале XX века фигуре бедно одетого рабочего парня в стандартной кепчонке пришел образ юнца в бархатном пиджаке и брючках-дудочках. Беспечная, свободолюбивая дерзость, уже продемонстрированная детьми “блица”, по-прежнему давала себя знать. В XVIII и XIX веках одежда, спускаясь по коммерческой спирали, “передавалась” от вышестоящих классов нижестоящим, однако в данном случае инициаторами передачи были именно нижестоящие. Здесь в очередной раз проявился природный лондонский эгалитаризм, соединенный с самодостаточностью и агрессией и хорошо различимый еще в средневековых учениках ремесленников. По существу многие “тедди-бойз” как раз и были подобными учениками.
Благоприятствовало этим тенденциям то, что Лондон опять становился городом юных. Рост рождаемости и повышение уровня жизни в Лондоне 1950-х годов способствовали созданию более молодого общества, желавшего освободиться от ограничений и скованности послевоенной столицы. Иначе говоря, переход к “Swinging Sixties” (”веселым шестидесятым”) не был внезапным. В Сохо за годы до расцвета бутиков и дискотек действовали кафе, безалкогольные бары и джаз-клубы, в Челси — магазины одежды и маленькие бистро. Лондон постепенно молодел, и в середине 1960-х оказалось, что возраст 40 % его населения — двадцать пять лет и меньше. Это примерно соответствует состоянию города в римскую эпоху, когда только 10 % населения доживало до сорока пяти лет, и напрашивается предположение о сходном уровне сексуальной энергии. Подобным возрастным составом населения Лондон отличался и в XVI веке, когда, судя по данным истории, он пережил вспышку интереса к моде. Если условия схожи, то близки будут и предпочтения горожан.
«До блица, — пишет С. Э. Расмуссен в книге “Лондон: уникальный город”, — лондонцы воспринимали неприглядность своих улиц как нечто само собой разумеющееся, как неизбежное проявление судьбы”. Но увидев, как от одной бомбы валятся целые террасы, они пришли к мысли, что даже Лондон поддается разрушению и что в нем должны произойти перемены. Грязный и обветшалый, он принадлежал к цивилизации, на счету которой было две мировые войны. Лондонская газета “Ивнинг стандарт” писала, что ему на пользу пойдет добавочная порция динамита. Еще шла война, когда региональный градостроитель Патрик Аберкромби подготовил два предложения — “Проект для Лондонского графства” и “Проект для Большого Лондона”, которые должны были сделать Лондон “упорядоченным, эффективным, красивым и просторным” городом и положить конец “исступлению конкуренции”. Извечная мечта, извечная иллюзия — что каким-то образом город можно принудить к изменению своей природы, к отказу от всего, на чем он цвел и богател до сих пор.
Однако в топографическом смысле проекты Аберкромби имели огромное значение. Они предполагали существенную переброску населения в пределах самого города, с тем чтобы “создать сбалансированные сообщества, каждое из которых состоит из нескольких малых территориальных единиц”; восстановление разрушенных бомбами районов должно было сопровождаться рассредоточением жителей перенаселенных участков на основе представления о “зонах плотности”. Следовало соблюдать равновесие между строительством жилья, промышленным развитием и сохранением “свободного пространства”; связать воедино все разноликие сообщества должны были ключевые магистрали. Ограничимся для примера тремя случаями из многих. Немалая часть жителей Бетнал-Грина была переселена в муниципальные жилые массивы “низкой плотности” — такие, как Вудфорд в Эссексе; на месте пострадавших от бомбежек частей Поплара был возведен огромный жилой массив Лансбери, застроенный как многоквартирными, так и односемейными домами. В Брикстоне, принадлежащем внутреннему Лондону, возник жилой массив Лафборо, в основном состоящий из одиннадцатиэтажных зданий. Элементы Лондона перераспределялись так, чтобы у горожан стало больше света и воздуха. Старые улицы, которые характеризовались как “отживающие”, “обветшалые”, “узкие” и “тесные”, уничтожались, чтобы на их месте возникли современные, более крупные и опрятные жилые комплексы. Установление муниципального контроля над обширными частями города имело, однако, свои минусы. Этот контроль изменял реальность Лондона, мешая действию его природных законов роста и развития. Малые предприятия, составлявшие жизненную основу города, не могли больше процветать. Районные советы внутреннего Лондона пытались игнорировать или повернуть вспять тенденции городской жизни, действовавшие на протяжении почти тысячи лет. То, что старый лондонский Сити выдвинул иные идеи, было неизбежно; авторы альтернативного плана для Сити предлагали “консервацию, где возможно, всего значимого с точки зрения традиций и археологии” и сохранение “романтики и истории, которыми дышат сами названия улиц”. Но эти призывы к осторожности противоречили современному духу обновления и широкомасштабного городского планирования; они были отвергнуты правительством страны, и Совет Лондонского графства получил “добро” на реконструкцию районов вокруг собора Св. Павла и Тауэра, на постройку нынешнего Барбикана.
Были приняты и другие элементы проектов Аберкромби; наиболее явственно это отразилось в парламентском акте “О городской и сельской местности” 1947 года. Аберкромби предложил придать Лондону “круговую структуру непортового города” с тем, чтобы он состоял из четырех кольцевых зон — внутреннего городского кольца, пригородного кольца, “зеленого пояса” и внешнего загородного кольца. Это был способ сдерживания неблагополучного “внутреннего города”, которому нельзя было позволить расти, который надо было запереть, как некий опасный или заразный организм. На большинстве карт он закрашен черным. Следовало также вывести из этой срединной тьмы как можно больше предприятий и людей в надежде, что от этого она станет менее опасной. Чтобы обеспечить переселение миллиона человек, в другом разделе своего доклада Аберкромби предложил создать во внешнем загородном кольце новые “города-спутники”. Таких городов было построено восемь, и они процветают, но воздействие принятых мер на Лондон как таковой не вполне соответствует тому, что ожидалось и планировалось. Как мог бы объяснить разнообразным советам по городскому планированию любой историк Лондона, сдержать его не способны никакие схемы и ограничения. Предлагалось ограничить его промышленный и коммерческий рост размещением новых предприятий в городах-спутниках, но после войны лондонская коммерция пошла в гору. Производство автомобилей, автобусов, грузовиков и самолетов выросло до беспрецедентного уровня; через лондонский порт пошли рекордные массы товаров, здесь было занято тридцать тысяч человек; “экономика офисов” оживила лондонский Сити, и там произошел бум недвижимости. После переезда многих лондонцев в пригороды и города-спутники население столицы слегка уменьшилось, но с другой стороны, в городе внезапно и резко выросла рождаемость. Ничто не могло ни противостоять тяге города к омоложению, ни сдержать его рост.
Новые города-спутники — такие, как Стивенейдж, Харлоу и Бэзилдон, — сами стали частью исторического процесса, который был слишком инстинктивным и мощным, чтобы его можно было повернуть вспять. Лондон всегда рос за счет присоединения соседних городков и деревень, принимая их в мощные свои объятия. Эта черта была присуща его развитию с XI века. И новосозданные города он тоже поглотил.
Велика мощь исторического императива: Патрик Аберкромби и его коллеги неосознанно создавали такой же рисунок расселения, что и строители Блумсбери и Ковент-Гардена в XVII веке. “Новые города” с неизбежностью стали такими же частями Лондона, как и их предшественники; вместо того чтобы ограничить размеры города, послевоенные градостроители неизмеримо расширили его — так что весь юго-восток страны сделался “Лондоном”. “Внешняя муниципальная зона” обнаруживает все признаки современной городской жизни с ее неустанным движением. Но ведь это — извечное обыкновение Лондона. Если есть возможность и свободное место, он воспроизводит сам себя. В этом отношении он — слепая сила, невосприимчивая к увещаниям градостроителей и политиков. Исключение, как мы видели, составляют те случаи, когда они предлагают возможности дальнейшего роста.
Итак, “зеленый пояс” не стал для городской жизни барьером; в каком-то смысле это просто обширная пустота, по случаю занимающая некую кольцевую часть Большого Лондона. Чисто физически, правда, он ограничил расширение центрального Лондона и его ближайших пригородов, которым, чтобы продолжить свое неотвратимое наступление, пришлось перешагнуть через зеленые массивы. Другой стороной этого явления стал любопытный частичный внутренний откат города. Возникла обратная связь. Лишенный пространства для непосредственного локального расширения, город взялся за переоценку собственных структур и возможностей. Сооружение огромных новых жилых массивов внутреннего Лондона, возрождение интереса к реставрации старинных зданий, процесс “джентрификации”[26], переделка под жилье чердачных помещений, упор на обновление в широком смысле — все это прямые следствия создания “зеленого пояса”, который заставил Лондон и лондонцев больше смотреть внутрь и меньше — наружу.
Императивы лондонской истории дали еще один результат. Послевоенные градостроители, помимо прочего, запланировали громадную кольцевую дорожную сеть, имея в виду во многом те же цели, что и Рен и Эвелин, когда они после Великого пожара 1666 года предлагали проложить в Лондоне широкие авеню. Но, как и в XVII веке, планы так и остались планами; их реализации помешали политическое давление, экономические ограничения и бешеное противодействие на местном уровне. Лондон остался чуть ли не единственным городом Англии, отразившим натиск проектировщиков с их попытками рационализации дорожного сообщения; здесь проявилась его глобальная способность успешно провалить любой широкомасштабный или грандиозный план. Общих структурных перемен не произошло и произойти не могло. Город неизменно сохраняет свой характер еще с тех тюдоровских времен, когда были проигнорированы первые указы, касавшиеся “городского планирования”.
Но в 1960-е годы это не все понимали, и Лондон был тогда особенно сильно заражен забывчивостью. Американский еженедельник “Тайм” провозгласил на первой странице обложки: “ЛОНДОН — ВЕСЕЛЫЙ ГОРОД”. Его достаток был вполне очевиден; за двадцать послевоенных лет реальные доходы горожан выросли примерно на 70 %, и высокая рождаемость в первые мирные годы привела к тому, что Лондон теперь производил впечатление города, где доминирует молодежь. Для юношей и реальное, и символическое освобождающее значение имела отмена в 1960 году “национальной службы”. Возвращение музыки и моды приняло беспрецедентные формы. Модельер Мэри Куонт заявляла, что стремится создавать одежду, которая “в гораздо большей мере будет предназначена для жизни, для реальных людей, для того, чтобы быть в ней юными и живыми”. В определенных, четко очерченных районах Лондона пышно расцвели бутики; молодых “модс”, в характерной лондонской манере интересовавшихся всем “новеньким” и “самым классным”, как магнит притягивала Карнаби-стрит, а Кингс-роуд в Челси сделалась вожделенным местом для молодых женщин, старавшихся не отстать от моды. Лондон стал и центром популярной музыки — можно вспомнить такие группы, как “Ху”, “Кинкс”, “Смолл фейсез” и “Роллинг стоунз”, многие участники которых окончили лондонские музыкальные учебные заведения. Иногородние группы — в частности, “Битлз” — с неизбежностью перебирались в столицу. Преобладающее настроение улавливали и дизайнеры. Теренс Конран[27] впоследствии вспоминал: “Я всегда считал, что хороший дизайн должен быть доступен всему населению, что он не должен быть достоянием одной элиты. И в этом, я думаю, со мной были согласны очень и очень многие, кто стремился получить образование и был недоволен существующим положением”. Итак, в создании атмосферы “недовольства”, о которой говорит Конран, играло роль расширение доступа к высшему образованию. Протест вызывал главным образом послевоенный мир иерархии и несвободы, вызывала его и явная неприглядность и унылость Лондона. Необходимо было высветлить обстановку. Реальной природе города, его характеру не придавалось тогда никакого значения. На несколько лет Лондон стал “столицей стиля”, где музыка и мода притягивали к себе вспомогательные отрасли — такие, как издание журналов, фотография, рекламное дело, моделирование, радио- и киноиндустрия. Создавался новый, яркий город.
По существу, конечно, “веселый Лондон” вовсе не был новым. Вековые инстинкты города не переставали действовать. В частности, коммерческие императивы городской жизни выявили “рынок” новой молодежи, которую к тому же при умном подходе к делу вполне можно было эксплуатировать. К примеру, инфраструктура музыкального бизнеса была тут как тут. Фактически во всех сферах юношеского бунта юные бунтари эксплуатировались в рамках обширного коммерческого проекта. Это было до мозга костей лондонское предприятие. Феномен 1960-х был, кроме того, по самой сути своей театральным и искусственным; подобно множеству других лондонских “эффектов”, он скользил над глубинной, фундаментальной жизнью столицы. Чтобы ясно увидеть это десятилетие, необходимо смотреть на него твердым взглядом и как на цельное многоплановое явление.
Существенно, к примеру, то, что эпоха бутиков и дискотек была также эпохой многоэтажек, публичного вандализма и растущей преступности. Все это в достаточной мере взаимосвязано. О многоэтажках 1960-х годов написано немало. Они были любимым детищем проектировщиков и архитекторов, движимых как эстетическими, так и социальными мотивами. Казалось, что в этих домах обретает очертания город нового типа; многие георгианские и викторианские террасы были снесены муниципальными властями, расчищавшими место для градостроительного эксперимента, в рамках которого замышлялось создание нового, “вертикального” сообщества. Популярность многоэтажных башен — в конце 1960-х их было построено в Лондоне около четырехсот — определялась также экономическими причинами. Они были стандартизованы, поэтому возводить их можно было быстро и задешево. Так много людей значилось в списках нуждающихся в жилье, так много их проживало в частях “внутреннего города”, признанных непригодными для обитания, что строительство “высотных микрорайонов” казалось в то время единственным эффективным и экономически доступным средством перемещения горожан из зон относительного запустения в зоны относительного комфорта.
То была эпоха застройщиков, когда громадные деньги делались на передаче Совету Лондонского графства пригодных для освоения участков в обмен на право строительства в “чувствительных” зонах. Имя им легион: Сентерпойнт, Ландон-Уолл, Юстон-центр, Элефант-энд-Касл — весь Лондон, казалось, изменился превыше всякой меры и до неузнаваемости. Это был вандализм, соучастниками которого с радостью стали правительство страны и муниципальные власти. С лица земли исчезли обширные участки Лондона — Принтинг-Хаус-сквер, Каледониан-маркет, больница Св. Луки, отрезки Пиккадилли, куски Сити. Все это было разрушено в ходе так называемой “комплексной перестройки”. По духу своему этот акт преднамеренного изглаживания и забвения вполне соответствовал той атмосфере “веселых шестидесятых”, что ярко проявлялась в других частях Лондона. Словно и время, и лондонская история на практическом уровне перестали существовать. В погоне за прибылью и за немедленным удовлетворением возникающих потребностей люди превратили собственное прошлое в некое зарубежье.
Можно ограничиться тремя примерами из 1960-х годов. В 1962 году был разрушен Лондондерри-хаус на Парк-лейн, чтобы освободить место для отеля “Хилтон”. В 1966 году ради строительства муниципального микрорайона были уничтожены георгианские улицы, составлявшие Пакингтон-эстейт в Излингтоне; в 1963 году в соответствии с планом “модернизации” был снесен громадный Юстон-арч — портик вокзала Юстон. Мир музыки и мир моды были охвачены возбуждением “ультрасовременности”, и точно такое же отрицание, отвержение прошлого господствовало в архитектуре и градостроении. “Веселый” Лондон шестидесятых — “Лондон на качелях” — был един во всех своих проявлениях, и немалой долей своего “качания” он был обязан орудиям бригад, занимавшихся сносом.
Лондон всегда был уродливым городом. Это черта его естества. Его постоянно перестраивали, рушили, калечили — это свойство его истории. В этом городе никогда не соблюдалась древняя заповедь: “Проклят будь тот, кто сдвинет старые межевые знаки”. На протяжении столетий лондонских градостроителей отличала беспечность, с которой они разрушали городское прошлое. Это отразилось даже в песнях былых веков:
Снесут, порушат Лондон наш,
И я ему с тоской
Спою за упокой…
В 1960-е годы нечто подобное могли бы спеть вокзал Виктории, Найтсбридж и Сент-Джайлз-сёркес.
И этот милый наш приют —
Он тоже в Лету канет.
Его без лишних слов снесут,
Когда черед настанет…
В 1260-е годы в ходе полной перестройки городского округа Бридж-уорд были уничтожены старые “обветшалые” строения прежних веков. В 1760-е годы были разрушены все средневековые городские ворота, поскольку они якобы “препятствовали свободному течению воздуха”; в том же десятилетии “усовершенствований” в одиннадцати округах Сити сносились дома ради прокладки новых улиц. Это была крупнейшая единовременная перемена в Лондоне после Великого пожара, произошедшего столетием раньше. Далее, в 1860 году парламентский акт об объединении приходов дал “добро” на снос четырнадцати городских церквей, часть из которых была возведена Реном после того пожара. 1860-е вообще были годами великого разрушения, когда, как пишет Гэвин Стамп в книге “Меняющаяся столица”, “перестраивали половину Лондона… город, судя по всему, был настоящим кошмаром — пыль, грязь, леса, суета”. Прокладка Куин-Виктория-стрит и постройка Холборнского виадука сопровождались масштабным разрушением старейших частей Лондона; городской ландшафт изуродовали пути и станции разнообразных железных дорог — в частности, Лондонско-Чатемско-Дуврская железная дорога прошла над улицей Ладгейт-хилл и испортила вид на собор Св. Павла. В подобном же пренебрежении собором обвиняли и застройщиков 1960-х годов, так что создается впечатление, что разрушение Лондона происходило непрерывно.
То, что эти волны великого вандализма накатывали на город в 60-е годы каждого столетия, может показаться простым совпадением — если только вы не склонны верить тому, что развитие города подчиняется некой циклической закономерности. В этом случае можно ожидать, что в 2060-е годы будет разрушено многое из того, что построено в XX веке. <…>
И все-таки, что это сейчас означает — быть лондонцем? Карта города в очередной раз перерисована, она включает теперь “внешнюю муниципальную зону”, равно как и “Большой Лондон” и “внутренний Лондон”; хотим мы этого или нет, в зону его влияния попал весь юго-восток Англии. Может быть, тогда Лондон — это просто состояние души? Границы его все расплывчатей, натура — все переменчивей, и не стал ли он теперь совокупностью человеческих установок и предпочтений? На протяжении его истории не раз говорили, что он содержит в себе целый мир или миры. Теперь его называют “глобальным городом”, Хебберт пишет о нем как о “вселенной со своими собственными законами, которая поистине уже вырвалась из национальных рамок”. Да, он действительно заключает в центре своем некую сумеречную вселенную, подобную плотному, вращающемуся облаку. Именно по этой причине миллионы людей называют себя лондонцами, пусть даже они живут за много миль от внутреннего города. Лондонцами они считают себя потому, что испытывают чувство принадлежности. Лондон уже две с лишним тысячи лет служит местом человеческого обитания — в этом его сила и притягательность. Он дает ощущение постоянства, твердой земли под ногами. Потому-то бродяги и нищие лежат на его улицах; потому-то жители Харроу и Кройдона называют себя лондонцами. Их притягивает история города, знают они ее или нет. Они вступают в город-видение.