Алексей Зверев
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2001
Алексей Зверев“Всем я поперек горла…”
Писать о нем противно. Антисемит. В годы оккупации — коллаборационист, причем из убежденных. Другие шли в Сопротивление и погибали у стены форта Мон-Валерьен, где расстреливали несмирившихся, или в Освенциме, куда направлялись транспорты из фильтрационных лагерей Компьен и Дранси. Что до Селина, он возмутился, когда на выставке, устроенной Институтом еврейских (точнее было бы — расистских) исследований, не оказалось его памфлетов, написанных еще до войны: там утверждалось, будто “евреи, и только они, толкают нас к пулеметам”. И, войдя в состав делегации предателей, посланной в Берлин, выступил перед депортированными с призывом помогать нацизму, а не вынашивать недобрые чувства.
Покаяние? Ничуть не бывало. Нацистский режим рухнул, стала проясняться правда о том, что он собою представлял. Начали подводить предварительные итоги, и Селин внес свою лепту. Вот какую: “Евреи должны бы поставить мне памятник за то зло, которое я мог бы им причинить, но не причинил”.
Прижизненных монументов не было, были возмущение и требования жестких мер. Сартр выпустил памфлет, не оставивший от идей Селина камня на камне, — Селин его за это ненавидел до конца своих дней. В Париже, куда он вернулся, несколько лет отсидев в Дании (до Латинской Америки, где после разгрома рейха скрылись недавние единомышленники, он просто не сумел добраться), его ждали общественная изоляция и презрение. Селин мог бы и непосредственно от своего имени сказать то, что сказано героем его позднего, нескрываемо автобиографического романа “Guignol’s band”: “Всем я поперек горла”.
Впрочем, далеко не всем. У Селина были многочисленные почитатели и приверженцы в дни писательской молодости. А после его смерти их стало намного больше. Он теперь, можно считать, канонизирован: издания в самых престижных сериях, коллоквиумы, симпозиумы, трехтомная биография Франсуа Жибо — монументальный труд, какими удостаивают лишь тех, кто прочно обосновался в пантеоне национальной славы, и не один десяток трудов поскромнее. Общество друзей Селина, у которого есть свои отделения и в США, и в России. Словечко “гений”, ставшее вполне привычным и в статьях с претензией на научную основательность, и в рекламных аннотациях.
Было бы глупостью заключить, что это какое-то массовое помрачение умов. В подобном безумии всегда проступает своя система, а у апологетов Селина она обозначается так ясно, что не составляет большого труда обнаружить ее внутреннюю логику и опорные пункты. Селин признан ярким, даже уникальным явлением из-за того, что еще в первом своем (и, пожалуй, единственном, у которого есть шансы остаться в истории литературы) романе “Путешествие на край ночи” (1932) возвестил “апокалиптический крестовый поход” против ценностей гуманизма и демократии, которые обанкротились, однако все еще обладают магической властью над сознанием толпы. Селин назван гением за то, что своей позиции, отвергающей “музыку оптимизма” как тошнотворный дурман и как оправдание всевозможных насилий над человечеством, он действительно оставался неукоснительно верен до конца. Селин возведен на пьедестал, поскольку объявлено, что именно он нашел художественный язык, аутентичный нашему времени жестоких социальных катастроф и радикального пересмотра бытовавших понятий — этических, эстетических, философских.
Всё это пропагандисты Селина, не затрудняясь аргументацией, утверждают как аксиомы. “Рыцарь Апокалипсиса” — озаглавлен последний том биографии Жибо, и выбор метафоры по-своему замечателен: рыцарство всегда ассоциировалось с бескорыстным служением идеалу, с благородством и прямодушием, а ничего более чужеродного мироощущению Селина просто невозможно себе представить. Селин — безусловный моралист, поскольку все свои умения подчинил одной главной цели, стараясь “последовательно поливать грязью все, что обычно пользуется самым большим уважением в обществе: все привычные социальные ценности от патриотизма до личных человеческих отношений и любви”. Это высказывание Троцкого, пришедшего в восторг от “Путешествия на край ночи” и тиснувшего статью, какой следовало ожидать от поборника мировой революции по-большевистски. Основные положения этой статьи вот уже семьдесят лет на разные лады повторяют “друзья Селина”, не желающие замечать, что она написана верным учеником Шигалева, того персонажа “Бесов”, который возмечтал о полном искоренении “высших способностей”, о всеобщей и обязательной подлости, о равенстве в рабстве как “конечном разрешении вопроса”, да еще требовал миллион голов, чтобы это разрешение состоялось. Слово “мораль”, конечно, может обладать очень разными смысловыми оттенками, но синонимом цинизма оно становится только у шигалевых и троцких. И у Селина, который в 1937 году — какое подходящее время! — сочиняет памфлет, провокативно озаглавленный “Безделицы для погрома”. А еще раньше устами Бардамю, героя своего первого романа, следующим образом подытоживает уроки пребывания “на краю ночи” — среди безумия войны, среди бесчувствия и дикости “задрипанной Африки”, среди бездушия и стерильности Америки, этого “шанкра на теле мира”: “Быть может, непомерная тяжесть существования как раз и объясняется нашими мучительными стараниями прожить двадцать, сорок и больше лет разумно, вместо того чтобы просто-напросто быть самими собой, то есть грязными, жестокими, нелепыми”.
Чувствуя ненадежность попыток спасти репутацию Селина рассуждениями о постигнутых им духовных глубинах и о “морализме”, его страстный обожатель Генри Миллер без затей сформулировал тезис, который потом сделается таким же общим местом, как мысли Троцкого насчет целительной грязи, до самого верха заполняющей “Путешествие на край ночи”. Для Миллера это “потрясающий автор, и мне безразлично, фашист он, демократ или ассенизатор, — главное, что он умеет писать”. На этом, кажется, сходятся все, не исключая даже Клауса Манна, который от своего более знаменитого отца унаследовал верность заветам либеральной традиции, а оттого именовал Селина “злобным сумасшедшим”, но с оговоркой — он “тоже одарен”.
Оговорка, разумеется, необходима. Если бы нужда в ней отпала, Селин не вызывал бы через сорок лет после своей смерти такого пиетета у одних, такого отвращения у других и в лучшем случае воспринимался бы как курьезный литературный эпизод отшумевшего времени. Этого не случилось и не могло случиться, потому что он в некоторых отношениях действительно крупная фигура. Или, по меньшей мере, очень характерная для только что завершившегося столетия.
Дело тут не в том лишь, что проза Селина отмечена радикально новыми стилистическими решениями, хотя и в этом тоже. Вскоре после выхода прославившей его книги, в 1933 году, на очередной годовщине Золя, которого он не выносил, как, собственно, и всех других своих предшественников, Селин выступил с речью о натурализме, ставшей чем-то вроде манифеста. Он говорил о том, что в современном мире, где восторжествовал “единодушный садизм”, эстетика натурализма, что бы ни думали о его принципах, становится политически невозможной. “Никакой режим не вынесет двух месяцев правды”. Почти невероятно, чтобы появилось и было достойно оценено безоговорочно правдивое описание реальности. “Всеобщая страсть к смерти”, жажда небытия, неодолимые инстинкты разрушения — а всем этим и определяется самосознание общества, — по существу, запрещенные темы. Придет день, когда натурализм будет объявлен вне закона повсюду в мире, — день истинного триумфа этой школы. Нисколько не разделяя веру Золя во всевластие биологического и социального детерминизма, Селин, однако, с готовностью признавал себя его наследником в том, что касается грубой, травмирующей правды о человеке и социуме. А правда означает дезавуацию всевозможных самообольщений и возвышающих обманов ради, продолжая пушкинскую цитату, той тьмы низких истин, которые для Селина сделались настоящей страстью в литературе.
“Путешествие на край ночи” и появившаяся следом за ним “Смерть в кредит” (1936) буквально переполнены такого рода истинами, которые создают вызывающе односторонний, но зато вполне целостный образ действительности. Троцкий писал, что перед читателем разворачивается “панорама абсурдности жизни, ее жестокости, тягот, лжи, беспросветной безысходности”. Так и есть, только следовало бы добавить несколько слов о каком-то почти мазохистском упоении этой беспросветностью и жестокостью.
Оправдание этому обычно находят в биографии Селина, к которому судьба оказалась не слишком милостива (но кого она обласкала в его поколении родившихся под самый конец ХIХ века?). Основные вехи его жизненного пути хорошо известны. Детство в парижском пригороде, где мать писателя держала маленькую лавку, рано пробудившаяся ненависть к убожеству и бесцветности мещанского существования. Потом шок войны, с которой Луи Детуш вернулся инвалидом; несколько лет, проведенных молодым врачом, будущим литератором Селином, в африканских колониях, — какая нищета, какое скотство, какой примитивно устроенный ад! И возвращение во Францию, где отыскалось место врача в диспансере для неимущих. Полагается сострадать им, но только до чего они мелочны, как ничтожны, как омерзительны со всей их безропотностью, тупостью, серостью, грошовыми мечтами.
Две первые книги Селина, откровенно автобиографические по материалу, оставляли впечатление, будто автор хотел создать не столько литературное произведение, сколько человеческий документ, который содержит резкое, обличающее свидетельство об уродстве жизни как она есть, о беспредельной социальной несправедливости, пробуждающей чувство негодования и протеста. Такому впечатлению поддались многие французские интеллектуалы левой ориентации, решившие, что Селин разделяет их грезы о коммунистическом преобразовании действительности. И не только французские. На Съезде советских писателей в 1934 году драматург Виктор Киршон, вскоре расстрелянный, называл первую книгу Селина страшной, потрясающей, разоблачительной, передавшей “всю мерзость окружающей обстановки”, хотя она не наметила правильной революционной перспективы. А другой писатель, Лев Никулин, который впоследствии снискал реноме доносчика, находил, что эта книга знаменует “очень серьезные достижения в области искусства”.
Для Никулина (впрочем, точно так же думал и такой изысканный поэт, как Луи Арагон) “серьезные достижения” связывались прежде всего с яростной антибуржуазностью Селина, который обладает способностью “всеми порами ощущать мерзость окружающей обстановки” — стало быть, зовет переделать мир, чтобы он наполнился “бодрым, созидающим трудом”. Очень скоро выяснилось, что для подобной интерпретации нет ни малейших оснований. А когда Селин в 1936 году съездил в Ленинград и описал советскую действительность как “гигантский заброшенный сортир”, где испражняются истощенные до предела дистрофики, власть наверняка пожалела о том, что двумя годами раньше было разрешено русское издание “Путешествия на край ночи”, пусть с обширными купюрами и в скверном переводе за взятой напрокат подписью жены Арагона Эльзы Триоле (судя по всему, истинный переводчик был к этому времени уже посажен).
В 30-е годы, оставшиеся в истории как “красное десятилетие”, подобных недоразумений, вероятно, было трудно избежать. Однако внимательные читатели первого романа Селина понимали, что у этого автора нет ничего общего с теми, чей возмущенный разум повелевает заклейменным проклятьем идти в смертный бой за свое солнечное будущее. Селин и так называемая пролетарская литература не имеют между собой ничего общего. Он — феномен совершенно иной природы, и не только эстетической. Его книги — классические образцы искусства авангарда, которое порождено обостренным сознанием опустошенности, абсурда, тупика, полного банкротства цивилизации. Такое искусство буквально кричит о несостоятельности традиционно почитаемых ценностей, о смехотворности всех усилий обуздать воцарившийся в мире хаос, о воинствующем аморализме, который стал нормой отношений. Однако сколько-нибудь выявленного и твердого морального основания в этом искусстве нет. Поэтому так часто, пытаясь сказать о трагедии, оно превращает ее в гиньоль, а от очень левых настроений с невообразимой легкостью переходит не только к очень правым, но к откровенно одиозным — как селиновские в годы войны и оккупации. То же самое случилось с Эзрой Паундом, с Кнутом Гамсуном, с вождем итальянского футуризма Маринетти, да и со сколькими другими, чьи имена давно уже никто не вспоминает. Именно в этом отношении Селин чрезвычайно характерная фигура для литературной истории ХХ века.
Как раз в ту пору, когда его звезда начала стремительно восходить, Георгий Федотов, крупный и недооцененный философ, чья творческая жизнь прошла в эмиграции, опубликовал несколько статей, где описана ситуация в культуре после того, как для огромных людских масс “закрылось небо” и осталась лишь “отчаянная борьба человека с духом небытия”. Федотов был христианским мыслителем и с ужасом наблюдал, как потерявшие небо погибают “в столкновении безличных коллективов и разрушительных материальных сил”. Но у него достало широты и терпимости, чтобы признать неотвратимость появления искусства, где уже нет живой воды, даруемой духовной энергией, надеждой на спасение и верой. Одно для Федотова оставалось, впрочем, вне сомнения: это искусство, пусть даже оно с достоверностью, с художественной убедительностью передает неотступное ощущение гибели всех идеалов и свидетельствует о наступившей эпохе нового варварства, само обречено гибели. Потому что отреклось от неотменимой обязанности искать “источник новой жизни”, когда омертвели и рухнули все старые формы.
Судьба Селина стала едва ли не самым выразительным подтверждением точности этого вывода. Если имя Селина не исчезло в летейских водах бесследно, причина та, что природа дала ему действительно яркое дарование: созданная им стилистика стала неоспоримо новым словом для французской — может быть, и не только французской — прозы. Это, впрочем, относится лишь к его первым книгам, а дальше началась быстрая творческая деградация, так что написанное Селином после “Смерти в кредит” представляло интерес главным образом как иллюстрация его идеологических приоритетов и поступков, которые из них вытекали. Но “Путешествие на край ночи” в самом деле оказалось новаторским явлением. Прежде так не писал никто.
Потом будет много наговорено о том, что именно Селин опроверг знаменитый тезис Теодора Адорно, утверждавшего, что после Освенцима поэзия стала невозможной, поскольку литература несовместима с духом нашего времени. Согласно этой логике, Селин нашел выход в ситуации, которая выглядела непреодолимой, — он превратил роман в подобие каленого железа, необходимого, чтобы выжечь рану, не обращая внимания на причиняемую жуткую боль. Он изгнал из литературы все высокие понятия, всякую ангажированность, любого рода этическую озабоченность. Он сделал ее чистым текстом, где важно только повествование само по себе, а не старомодные заботы о разграничении добра и зла, героики и низости, величия и ничтожества. Провозгласив себя “мандарином бесчестия”, Селин не только строил собственную жизнь в соответствии с этой позицией, но постарался ее обосновать и творчеством, превращая роман в утомительное издевательство над бытующими представлениями о том, что проза должна обладать какой-то магистральной идеей, которой будет подчинен сюжет, какой-то внутренней связностью, каким-то конфликтом и пафосом, а не только стилем, сколь угодно изощренным, и ритмом, пусть завораживающим своей непривычностью.
Для любителей порассуждать о текстурах или о нарративных стратегиях, продемонстрировав некоторое знакомство с теориями постструктурализма и деконструктивизма, наследие Селина бесценный клад, потому что оно дает самую обильную подпитку хиреющим концепциям произведения как “знака” при отсутствии “объекта”. Однако русского читателя, воспитанного на более долговечных представлениях о том, что такое искусство, Селин скорее заставит вспомнить ту характеристику эстетства, которую в свое время дала Марина Цветаева — уж ее никто не обвинит в художественной консервативности. В 20-е годы она переписывалась с начинающим поэтом Александром Бахрахом и, испугавшись, что он поддается искусу “чистого художества”, губительному для творчества, умоляла: “Дитя, не будьте эстетом! Не любите красок — глазами, звуков — ушами, губ — губами, любите всё душой. Эстет, это мозговой чувственник, существо презренное. Пять чувств его — проводники не в душу, а в пустоту”.
Туда, в пустоту, вел и путь, избранный в литературе Селином.