Алексей Зверев
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2001
Алексей Зверев
Стоцветная лента
Есть книги, которые пишутся десятилетиями. Всю жизнь. Попробовав то и это, пишущий еще в юности находит свой главный сюжет, свою единственную тему, и ей он уже не изменит, даже если случится заплатить дань мимолетным увлечениям или преходящим неотложностям. Не задумываясь ни о признании, ни о наградах, игнорируя меняющиеся моды и вкусы, он делает то главное дело, для которого пришел в литературу. И когда оно доведено до конца, открывается реальное значение созданного — где
—то на периферии, незаметно и скромно.На моей памяти было несколько случаев, когда такие книги становились, без всяких оговорок, литературными событиями. Назову только два: “Дальнее дерево” — единственную прижизненную поэтическую книгу Марии Петровых, изданную хлопотами ее армянских друзей в 1968 году, и посмертно вышедший том поэзии Аркадия Штейнберга. И Петровых, и Штейнберга знали (причем очень немногие) исключительно как переводчиков. Выяснилось, что их собственные стихи — явление в русской поэзии ушедшего века.
Было много сожалений из-за того, что столько времени и сил оба отдали переводу. Уверенно говорилось об уродливом времени, когда талант высокой пробы приходилось растрачивать чуть ли не попусту: для Петровых ли биться над переложениями болгар и кабардинцев? Но сама она думала по-другому, написав о своих переводах: “Значительная для меня и очень увлекавшая работа”. Не зря написав. По крайней мере, книга Атанаса Далчева, которую Петровых перевела уже после “Дальнего дерева”, — тоже факт нашей литературной истории, и пожалуй, столь же весомый, как написанное ею самой.
Теперь в этот ряд встанет двухтомник “Польские поэты ХХ века” (СПб., “Алетейя”), труд жизни Натальи Астафьевой и Владимира Британишского. Им, конечно, и не мечталось, что когда-нибудь судьба подарит шанс собрать под переплет все лучшее из сделанного за сорок с лишним лет служения польской музе. В советские годы даже маленькая книжка переводчика была редкостью из редкостей (а двухтомник издал, кажется, один только Вильгельм Левик, признанный классик). Сейчас вряд ли стало легче. Поэзия не востребована рынком, переводная — тем более. Однако бывают чудеса, которым помогают свершиться люди, не выучившиеся отождествлять словесность с коммерцией. Счастье, что они еще есть.
Один польский рецензент этой антологии заметил, что у переводчика особая судьба: он тоже формирует эпоху, однако исподволь, неощутимо, точно ему как литератору предназначено существовать в шапке-невидимке. Для любящих в литературе себя (а не наоборот) это слишком невыигрышная
ситуация, однако Н. Астафьева и В. Британишский принадлежат к другому племени. Они бы, несомненно, переводили даже в том случае, если бы это занятие на долгое время не стало для них, как еще для многих из их поколения, практически единственной возможностью как-то существовать в печатающейся поэзии.Оба начинали как поэты на исходе обманной хрущевской оттепели, оба смогли выпустить свои лучшие сборники только в апогей горбачевской перестройки. А между этими двумя точками — дистанция в тридцать лет — польские стихи. Подборки в журналах, преимущественно в “ИЛ”. Книги, иногда сделанные ими почти целиком — Ивашкевич, Ружевич, Павликовская-Ясножевская. Открытия, которые были замечены даже теми, кто читает поэзию только от случая к случаю. Всего несколько имен, но таких, что говорят сами за себя: Леопольд Стафф, Збигнев Херберт, Анна Свирщиньская, Халина Посвятовская.
Во втором томе антологии есть список предшествующих публикаций, их только в “ИЛ” свыше тридцати, примерно по одной каждый год. Получалась мозаика с несколькими явно выделяющимися фрагментами: Казимира Иллакович, о которой в 1974 году у нас никто ничего не знал, хотя для польской поэзии она примерно то же, что Ахматова для русской, Свирщиньская, особенно ее стихи о Варшавском восстании. Чеслав Милош. В
узких кругах переводы И. Бродского из Милоша, конечно, были известны вопреки запретам. Однако первым настоящим знакомством оказались все-таки два цикла переводов ровно десять лет назад в “Новом мире” и в “ИЛ”, где соседствовали Бродский и Британишский. По—разному прочитав Милоша, они смогли достичь главного: с тех пор и русскому ценителю стал виден масштаб этого явления.Многое угадывалось уже по этим подборкам, но антология — это не просто количественно больше, это совсем другое качество. В ней даже давно знакомые стихи читаются как новые, потому что возникает то перекличка, то диалог, то спор с созданным другими поэтами (а порой — и тем же самым, только заново узнаваемым, потому что он стал иначе чувствовать и писать). Антология создает контекст, в ней есть своя система, архитектоника, продуманная до мелочей. Случайных текстов тут не встретить. Все подчинено основной задаче.
О том, какая это задача, ясно говорит уже оглавление, где проставлены даты. Девяносто поэтов от Стаффа до Яцека Подсядло, родившегося в 1964-м, через семь лет после смерти “классика неклассического века”, как В. Британишский назвал свою статью о Стаффе, написанную, когда это имя знали одни полонисты. Стихотворение, открывающее двухтомник, — “Кузнец” Стаффа — напечатано в 1901-м, стихи, завершающие книгу, — “Разбросанность” Подсядло — появились в 1999-м. Панорама, смотр, историческая хроника. Обзор, стремящийся быть полным и беспристрастным, целостная картина. Но все-таки это не самые точные слова.
Скорее двухтомник Н. Астафьевой и В. Британишского стоило бы сравнить с “Моим столетием” Гюнтера Грасса, неформальной летописью ушедшего века, который показан и в своих трагических кульминациях, и — еще чаще — как движение истории, дающее себя почувствовать в обыденной жизни тех, кому выпало прожить и вынести это время. У Грасса тот же композиционный принцип: маленькие новеллы, эпизоды, идущие в хронологическом порядке от 1900 года до 1999-го, неочевидные, но прочные внутренние сцепления, ассоциативные мостки. Впрочем, есть и существенное различие, оно в тональности. Грасс чаще всего ироничен, стихия этого писателя — смех от бурлеска до трагифарса. Иронисты есть и в польской антологии: Лец, мастер краткой формы, требующей обязательного парадоксального завершения, — поляки называют ее фрашкой — или Галчиньский, любимый автор варшавских сатирических журналов. Но преобладающий звук польской лиры иной: проникновенный и печальный. Ей редко свойствены пронзительный лиризм, исступленье, “половодье чувств”, даже на катастрофы она отзывается сдержанно, стараясь сохранить самообладание. И все-таки в этой стоцветной ленте основной цвет — пепельный, напоминающий о страданиях и утратах.
Стоцветная лента — образ из стихотворения Иллакович, которое невнимательному читателю может показаться даже радостным, потому что в нем говорится о том, что Польша неистребима. Она неистребима, как бурьян, втоптанный в чернозем и давший соки терновнику, груше: кто бы вспомнил, что в этих соках есть птенчик, мертвым брошенный в яму, над которой разрослась дикая трава. Вот так и поляки:
… бит, колочен, молочен стократно,
народ, проигранный вождями, как в карты,
устлавший трупами райские страны, —
музыкой, словом, цветом воспрянул
и кружит в жилах целого света
стоцветной лентой — музыкой, словом, цветом.
У Иллакович было моральное право написать такие стихи, ее судьба — типичная польская судьба в наше столетие. Уроженка Вильны, сестра милосердия в русской армии в Первую мировую, она была обласкана при Пилсудском и пережила опалу при социализме, когда одно время ей разрешали, как
Ахматовой в ту же пору, печатать только переводы. Ее ранние книги выходили в Петербурге, в 1939-м после оккупации она бежала в румынский, затем венгерский и снова румынский Клуж.Вернуться ей помог Юлиан Тувим, которого война забросила еще дальше, в Бразилию; поэт снискал себе расположение новых властей — режим старался привлечь на свою сторону людей с именами, а он в изгнании начал патриотическую поэму “Цветы Польши” (и так ее и не окончил из-за душевного кризиса послевоенных лет). Но лучшие стихотворения Иллакович долгое время лежали у нее в ящике стола. Стихотворение “Матерь Божья Катынская” — оно в антологии идет рядом со стихами о мертвом птенце — было написано по горячему следу, в 1943-м, а напечатано только через сорок шесть лет, уже после “бархатной революции”. Это стихи о кровавом песке, собираемом, чтобы забрать его на небо: “Исцелит он мир неправый. / Любовь погибла в Катынских рвах — / Великой Реликвией будет прах”. Ни гнева, ни имен расстрелянных, ни цифр. Никакой публицистики, лишь месяц над лесом и серебро полыни под ногами Той, что сошла на землю. Та безыскусность, сдержанность, простота, которая синоним поэтической правды.
Поколению Иллакович близки такие мотивы, потому что все это — разгром, новый раздел страны, оккупация, лагеря, казни, изгнание или подполье — и было его жизнью. История прокатилась по этому поколению тяжелым колесом: бездомье и тюрьмы для него — самый типичный биографический сюжет. Если речь идет о родившихся на рубеже веков (часто в тогдашней России: Киеве, Вильно, Херсоне, Львове, Двинске), факты легко предугадываемы, когда читаешь предпосланную каждой подборке краткую статью об авторе. Владислав Броневский: солдат польских легионов, сражавшихся на стороне австрийцев против Российской империи, в 30-е энтузиаст “советского эксперимента”, посаженный за свои левые взгляды, в 40-е узник львовской тюрьмы НКВД, а потом солдат армии Андерса, воевавший в Палестине. Беата Обертыньская: сидела во Львове одновременно с Броневским и Александром Ватом, дальше была ссылка, колхоз под Бухарой, Палестина, а затем до конца жизни — чужбина. Ват покончил с собой во Франции, Ян Лехонь выбросился из окна в Нью-Йорке. Все они могли бы отнести к самим себе строки Броневского, написанные в Иерусалиме на Via Dolorosa: “Я знаю: одна дорога
/ в Польшу — / дорога Голгофы”.Поэты следующего поколения знали это так же безошибочно, добыв свое знание не из чужих стихов, а из собственного горького опыта. Кшиштоф Камиль Бачиньский окончил школу подхорунжих и погиб в первые дни Варшавского восстания, ему было всего двадцать три года. “Отмени наш век увечный… — молил он за год до смерти, —
/ смой с волос пыль битвы смертной, / этих лет немилосердных / пыль и кровь”. Но увечный век не отпускал, даже когда кошмар оккупации закончился и над варшавскими руинами опять заполоскался красно-белый флаг. Тадеуш Боровский после Освенцима учился в университете, писал стихи и прозу, ставшую уникальным человеческим документом, приобрел европейскую известность. А страшные воспоминания преследовали, и в 1951-м он решил уйти из жизни.В послевоенной Польше не приветствовались связанные с оккупацией темы и замалчивались эти имена. Броневского за его былую политическую левизну возвели чуть ли не в ранг официально канонизированного поэта, но лучшие стихи — львовские, палестинские — напечатали только через много лет после его смерти. Все повторялось: гонения, изгнание. Милоша, который в подполье собрал и издал антологию “Непокоренная песнь” и создал знаменитые стихотворения о восстании в гетто, вынудили остаться на Западе; многие стихи, которые принадлежат к лучшему, что написано по-польски в ХХ веке, он написал в Калифорнии. Виктор Ворошильский, аспирант московского Литературного института, поссорился с властью после своих репортажей из восставшего Будапешта осенью 1956 года, а когда возникла “Солидарность” и объявили военное положение, был интернирован, ушел в самиздат. Теперь его наследие собрано, подобающим образом опубликовано, и стало очевидным, что это одно из первых имен в польской поэзии своего времени. У него есть стихи памяти Броневского, памяти Бачиньского, стихи о том,
что в этом мире
каждый поэт
каждый
с желтой нашивкой на сердце…
— стихи о судьбе, уготованной и старшим, и младшим поэтическим поколениям и принятой ими всеми без малодушия и жалоб. Как непреложность.
Судьба в ее пересечениях с историей была для составителей и переводчиков антологии самым важным критерием отбора. Составителей и переводчиков больше всего привлекают стихи, ясно сказавшие о времени и о личности поэта. Схожесть таких свидетельств, родство биографий выстраивают внутренний сюжет большой книги. Это не помеха для объективности и целостности картины: есть преобладающий тон, но сохранено и стоцветье. Не пропущено ни одно из крупных явлений, ни одной значительной школы. Они были пестрыми, часто враждовали друг с другом, как и поэты, которые определили их программу и приоритеты. Милош и Херберт — явные антагонисты, но в антологии дань уважения и признания принесена им обоим. Между поэтической Варшавой и Краковом никогда не было согласия, однако в книге
на равных правах представлены обе литературные столицы и провинция тоже. После войны, особенно в последние годы, первое слово зачастую принадлежит именно провинции, и вряд ли случайность, что Тадеуш Ружевич, знаковая фигура этого времени, живет во Вроцлаве.Авангард занял в антологии то место, которое определено ему историей литературы: достойное, но не главное. Сегодня дискредитация авангарда в польской критике такое же привычное дело, как в нашей, но составители не стали считаться с нынешней шкалой престижа. И были абсолютно правы. Никто не зачеркнет стихов молодого Тувима, которые ему самому, возможно, не хотелось перечитывать под конец пути, стихов с клятвами смести с лица земли Вавилон, где обретаются “слепые”. Никто, сохраняя добросовестность, не станет принижать Анатоля Стерна за его футуризм, а Вата за сюрреализм, которым он был увлечен в юности. Стихотворение Ружевича “Уцелевший” — манифест тех, кто выжил, пройдя войну и Сопротивление, но вернулся к жизни, слишком достоверно зная, что “все понятия — это только фразы”. Можно воспринять эти стихи и как программу авангарда, реализованную сполна, до предела: ни рифм, ни метафор, “писание чистым спиртом” (Пастернак), короткая строка, которой выражен отказ от всех иллюзий, от всякой веры. Но написанное Ружевичем дало имя целому поколению. Оно, “поколение уцелевших”, создало послевоенную польскую литературу, послевоенное польское кино — явления мировой значимости.
Те, кого В. Британишский в предисловии назвал “умеренными новаторами”, наверное, сделали для поэзии все-таки больше, и симпатии составителей нескрываемо отданы именно им: Стаффу, Юлиану Пшибосю, Ивашкевичу, Павликовской, Милошу. Все они так или иначе соприкоснулись с авангардом, но оказались не очень последовательными его сторонниками. Пшибось в 20-е годы начинал как приверженец свободного стиха, казавшегося тогда экстравагантным, считал, что в поэзии должно быть “как можно меньше слов”, и был яростным урбанистом — лишь годы спустя в его творчестве возобладала прозрачность языка и образность, навеянная природой, землей, родным Предкарпатьем. Стафф смолоду тяготел к импрессионизму — неоклассицистом, как вслед ему Ивашкевич, он стал, уже достигши в поэзии положения бесспорного лидера, но это положение не помешало ему под самый конец обратиться к верлибру. О начинающем Милоше говорили: “мрамор и пламень”. Теперь хотят видеть только мрамор, однако пламень, унаследованный от экспрессионистов, не погас и в его поздней лирике.
“Согласую в себе этот мир несогласный” — строка из стихотворения Стаффа, быть может, могла бы стать эпиграфом ко всей антологии. В ней действительно отражено несогласие — и мира, и поэтов, на него отозвавшихся, — но достигнута и какая-то высшая гармония конфликтующих начал, обретено слияние разнородных голосов. По этому двухтомнику будут
изучать поэзию, своим богатством и своеобразием поражающую каждого, кто ее для себя открывает, и больше того — с него для кого-то начнется любовь, которая почти всегда становится пожизненной. Закрывая книгу, многие вспомнят строку Казимиры Иллакович, потому что точнее сказать невозможно: “Оплела меня польская нежность и уже никогда не отпустит!”