Роман. Перевод с французского И. Волевич
Патрик МОДИАНО
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2001
Патрик Модиано
Незнакомки
Повесть
Перевод с французского Ирины Волевич
Из интервью с П. Модиано
“Бюльтен Галлимар”. “Незнакомки” состоят из трех женских монологов, образующих триптих. Почему вы решили на сей раз дать слово женщинам?
Патрик Модиано. Я пытался найти новый ракурс, искал иного рассказчика, нежели “я” большинства моих прежних романов, чтобы выступить самому не в роли повествователя, а как бы в роли слушателя. Мне хотелось создать у читателя впечатление, будто он каждый раз слышит голос по радио — кто-то рассказывает случай из своей жизни, и вдруг передача прерывается или голос заглушают помехи. И тщетно слушатель будет крутить ручки приемника — ему уже не удастся снова настроиться на нужную волну и узнать продолжение истории.
“Б.Г.” Обычно главные герои ваших книг поглощены поисками самих себя и своего прошлого. А здесь, похоже, этого поиска нет…
П.М. Каждая из женщин рассказывает о конкретном отрезке своей жизни, но читатель не знает, ни кто эти женщины, ни как их зовут. Рассказчицы остаются безымянными. Можно также читать эти три текста как свидетельские показания, которые кто-то напечатал на машинке, забыв указать имена и фамилии допрошенных. И теперь уже личность установить невозможно.
“Б.Г.” Когда-то вы сказали по поводу своего романа “Из самых глубин забвения”: “Я понял, что бессилен “воскресить” прошлое. От него остаются лишь фрагменты, разрозненные эпизоды”. Можно ли считать “Незнакомок” вариацией на тему “размытости” воспоминаний?
П.М. В “Незнакомках” перед нами тоже именно фрагменты, разрозненные эпизоды. Ясно, что каждая из женщин говорит о своем прошлом. Но неизвестно, где они находятся сейчас, в момент рассказа, и что с ними сталось в жизни. В общем, непонятно, откуда исходят эти голоса, одновременно и близкие, и далекие. И поскольку невозможно увязать ни одну из этих историй с дальнейшей судьбой героини, то кажется, будто каждый рассказ — это отколовшийся кусок льдины, навеки обреченный одиноко носится по волнам.
“Б.Г.” Временами пелена сомнамбулической грезы рвется, приоткрывая жестокую действительность — неожиданный арест, убийство. Что это — мечта, обернувшаяся кошмаром реальности, или реальность, грубо напоминающая о себе мечтателю?
—
Я думаю, это реальность, с которой сталкивается грезящий, и всякий раз это оказывается для него жестоким пробуждением. Но поскольку все три эпизода принадлежат прошлому, “жестокая действительность” тоже обретает черты то ли сновидения, то ли фантазии.
I
В этом году осень наступила раньше обычного, принеся с собою дожди и прелую листву, окутав туманами набережные Соны. Я тогда жила еще у родителей, возле Фурвьерского холма. Мне нужно было найти какую-нибудь работу. В январе меня взяли на шесть месяцев машинисткой в фирму “Вискоза и шелк”, что на площади Круа-Паке, и я придержала все, что заработала там за полгода. На эти деньги я съездила летом на юг Испании, в Торремолинос. Мне было восемнадцать лет, и я впервые покинула Францию.
На пляже Торремолиноса я познакомилась с одной женщиной, француженкой, которая уже много лет жила здесь с мужем; ее звали Мирей Максимофф. Такая эффектная, красивая брюнетка. Они с мужем были владельцами отеля, где я снимала комнату. Мирей сказала мне, что осенью собирается надолго приехать в Париж и остановится у друзей; она дала мне адрес. Я обещала навестить ее в Париже, если получится.
Когда я вернулась, Лион показался мне совсем уж мрачным. Вблизи от нашего дома, справа, на спуске Сен-Бартелеми, находился пансион лазариетов. Здания, построенные на склоне холма, угрюмо высились над улицей. Ворота в толще монастырской стены казались входом в пещеру. Для меня Лион той сентябрьской поры — это стена лазариетов. Черная стена, куда лишь изредка ложились лучи осеннего солнца. В такие минуты пансион выглядел заброшенным. Но под дождем эта стена казалась тюремной, и мне чудилось, что она преграждает путь в будущее.
От одной покупательницы в родительской лавке я узнала, что некий дом моделей ищет манекенщиц. По ее словам, там платили восемьсот франков в месяц — на двести франков больше, чем в “Вискозе и шелке”. Она дала мне адрес, и я решила попытать счастья. Дама, ответившая по телефону, властно приказала мне явиться на следующей неделе, ближе к вечеру, на улицу Гроле в дом № 4.
В течение последующих дней я окончательно убедила себя, что должна освоить профессию манекенщицы, хотя никогда раньше не помышляла об этом. Может, тогда мне удастся перебраться из Лиона в Париж. Но по мере того как близилась назначенная встреча, я трусила все сильнее и сильнее. Вся моя жизнь была поставлена на карту. Я говорила себе, что если меня не возьмут туда, другой такой случай уже не представится. Есть ли у меня хоть малейший шанс? И как одеться для первого просмотра? Выбирать было не из чего. Моим единственным презентабельным нарядом были серая юбка и белая блузка. Я купила себе темно-синие туфли на низком каблуке.
Накануне вечером, в своей комнате, я надела белую блузку, серую юбку, темно-синие туфли и встала перед зеркальным шкафом, спрашивая себя, кто эта недвижно замершая девушка — неужто я? Это вызвало у меня улыбку, но она быстро увяла при мысли о том, что завтра решится моя судьба.
Я ужасно боялась опоздать и вышла из дому за час до назначенного времени. Когда я дошла до площади Белькур, начался дождь, и я забежала в холл отеля “Руайяль”. Мне не хотелось являться в дом моделей с намокшими волосами. Я соврала швейцару, что снимаю здесь номер, и он дал мне зонтик. На улице Гроле, в доме № 4, мне велели подождать в салоне с серыми деревянными панелями и большими, до полу, окнами с шелковыми, тоже серыми, шторами. У стен в ряд стояли стулья. Стулья из позолоченного дерева с красной бархатной обивкой. Прошло полчаса; я начала думать, что обо мне забыли. Я сидела на одном из стульев и вслушивалась в шепот дождя. Люстра сияла ярким белым светом. Я раздумывала: стоит ли ждать дальше? Но тут вошел мужчина лет пятидесяти, с черными зачесанными назад волосами, щеточкой усов и хищным взглядом. Он был одет в темно-синий костюм и темные замшевые туфли. Иногда он является мне во сне: толкает дверь и входит, и волосы у него такие же черные, как тридцать лет назад.
Он попросил меня не вставать и уселся рядом. Сухим, жестким голосом спросил, сколько мне лет. Работала ли я уже манекенщицей? Нет. Затем он велел мне снять туфли и пройтись до окна и обратно. Я пошла к окну, вся напрягшись от неловкости. Он сидел ссутулясь, опершись подбородком на руку, и мрачно следил за мной. После этой “проходки” я встала перед ним столбом, а он все молчал и молчал. Я изо всех сил старалась держаться спокойно, упершись взглядом в свои туфли, сиротливо стоявшие возле пустого стула.
— Садитесь, — сказал он мне.
Я села на свое место, рядом с ним. Я никак не могла решить, надевать ли мне туфли.
— Это ваш естественный цвет? — спросил он, указав на мои волосы.
Я ответила: да.
— Я хочу взглянуть на вас в профиль.
Я повернула голову к окнам.
—
У вас довольно красивый профиль…Он произнес это так, словно объявлял мне плохую новость.
— Это большая редкость — красивый профиль.
Казалось, его ужасно раздражает тот факт, что в мире мало красивых профилей. Он не сводил с меня ястребиных глаз.
— Вы вполне фотогеничны, но все же это не то, что ищет месье Пьер.
Я вся сжалась. Неужели у меня нет никаких шансов? Может, он еще посоветуется с этим месье Пьером — наверняка хозяином заведения? Я была готова на что угодно, лишь бы понравиться месье Пьеру.
— Весьма сожалею… Мы не можем вас взять.
Приговор был вынесен. У меня не хватило сил возразить. Сухой учтивый тон этого человека ясно давал понять: я недостойна даже того, чтобы обо мне говорили с месье Пьером.
Я надела туфли. Встала со стула. Он молча пожал мне руку, проводил до двери и, открыв ее, выпустил меня наружу. На улице я заметила, что забыла зонтик, но это уже не имело никакого значения. Я прошла по мосту. И зашагала по набережной вдоль Соны. А потом оказалась в своем квартале, на спуске Сен-Бартелеми, у стены лазариетов; как часто я потом видела эту картину во сне! Меня невозможно различить на фоне этой стены. Я растворяюсь в ее тени, принимаю ее цвет. И никому не под силу вырвать меня из этого мрака. Какой контраст с салоном на улице Гроле, залитым беспощадно-ярким светом люстры, под которой я сидела и ждала! И тот тип в синем костюме и замшевых туфлях снова и снова выходит пятясь из салона. Как в старом фильме, прокрученном от конца к началу.
Всегда один и тот же сон. По прошествии нескольких лет стена лазариетов перестала казаться такой уж темной, а в какие-то ночи ее даже озарял лучик закатного солнца. Люстра в салоне на улице Гроле светила приветливей и мягче. Синий костюм человека с ястребиными глазами как будто выцвел, стал совсем бледным. И лицо его тоже со временем побледнело, кожа сделалась почти прозрачной. Только волосы так и остались черными. Зато голос стал каким-то надтреснутым. Как будто это не он говорил, а играла старая заезженная пластинка. Одни и те же слова звучали, сменяя друг друга, неостановимо, вечно: “Ваш естественный цвет… Повернитесь в профиль… Это не то, что ищет месье Пьер…”, но все они давно утратили смысл. Просыпаясь, я всегда удивлялась, почему этот эпизод моей жизни, давно ушедший в прошлое, причинил мне столько боли, сделал вконец несчастной. Я ведь даже подумывала в тот вечер, проходя по мосту, не броситься ли мне в Сону. Господи, из-за такой ерунды!
У меня не хватило мужества вернуться домой, к родителям и зеркальному шкафу в моей спальне. Я спустилась по длинным лестницам в Старый город, словно хотела сбежать от всего этого. И снова побрела по набережной, вдоль берега Соны. Потом вошла в кафе. У меня сохранился клочок бумаги, на котором Мирей Максимофф записала адрес и телефон своих друзей в Париже. Долгие звонки следовали один за другим, никто не отвечал, и вдруг я услышала женский голос. Я даже онемела от неожиданности. Потом с трудом пробормотала:
— Могу я поговорить с Мирей Максимофф?
Я спросила это так тихо, что там, в Париже, меня, наверное, едва расслышали. Мирей не оказалось дома, она должна была вернуться позже, к вечеру.
На следующий день я села в ночной поезд на вокзале Перраш. В купе царила тьма. На скамейках по углам дремали неясные тени. Я села у самой двери. Поезд все стоял и стоял, и я тоскливо спрашивала себя, дадут ли мне уехать. У меня было такое чувство, будто я пустилась в бега. Наконец вагон дернулся, в окне проплыла и исчезла Сона, и мне полегчало, точно груз с души свалился. Не думаю, что я спала той ночью — скорее всего, просто кемарила, как вдруг поезд неизвестно почему остановился на пустом перроне Дижона. В голубоватом свете ночника я сидела и думала о Мирей Максимофф. Там, на пляже Торремолиноса, все дни как один были озарены солнцем. Она рассказывала мне, что в моем возрасте жила в маленьком городке в Ландах — забыла его название. Накануне экзамена на бакалавра она очень поздно легла спать, и утром будильник почему-то не зазвонил. И она проспала до полудня вместо того, чтобы сдавать экзамен. Потом она встретилась с Эдди Максимофф, своим будущим мужем. Это был высокий красивый мужчина, русский по происхождению, которого прозвали Консулом и который имел привычку пить ром с кока-колой. Он и мне порывался налить эту смесь в качестве аперитива, но я всякий раз отвечала, что предпочитаю кока-колу в чистом виде. Он говорил по-французски без всякого акцента. До этого он жил в Париже, и я все забывала спросить у Мирей Максимофф, какой случай забросил их обоих в Испанию.
Я приехала очень рано. На Лионском вокзале еще стояла темень. Впрочем, в первые дни моей жизни в Париже мне казалось, что тут всегда темень. У меня была с собой только дорожная сумка, совсем не тяжелая. В то утро я сидела в кафе на площади Трокадеро вместе с Мирей Максимофф. Я дождалась в вокзальном буфете десяти часов, чтобы позвонить ей. Она не сразу поняла, откуда я говорю. В кафе я пришла первая. Я ужасно боялась, что она обдаст меня холодом, когда я признаюсь, что мне негде жить. Но она шла ко мне с такой же улыбкой, с какой встречала меня на пляже. Словно мы расстались только вчера. Похоже, она была рада увидеться со мной: стала расспрашивать, как мои дела. И я все ей рассказала: про мой поход в дом моделей, про того типа с хищными глазами и сухим голосом, снова звучавшим в полудреме прошлой ночи, после Дижона: ”Это ваш естественный цвет? Повернитесь в профиль…”
И вот тут-то, сидя перед ней, я и разревелась. Она положила мне руку на плечо и сказала, что все это сущие пустяки. Как тот экзамен на бакалавра, который она проспала в семнадцать лет по вине будильника, не зазвонившего вовремя. Она предложила мне жить вместе с ней в квартире ее знакомых.
Мы шагали через площадь, и мне чудилось, что моя дорожная сумка стала совсем невесомой. Шел дождь — как в Лионе, но здесь и дождь тоже казался невесомым.
Дом находился в конце улицы Винез. В первые дни я носила при себе бумажку с адресом и номером телефона, боясь заблудиться в Париже. Квартира со светлыми стенами. Гостиная почти без мебели. Мирей Максимофф открыла дверь маленькой комнатки, где одна стена была сплошь заставлена книжными полками. Напротив стоял диванчик с серой бархатной обивкой. И никакого зеркального шкафа. Окно выходило во двор. Она хотела принести простыни, но я сказала, что сейчас не нужно. Она задернула шторы. Я бросила сумку рядом с диваном, не открыв ее. И почти мгновенно уснула. Я слышала шум дождя во дворе, и он убаюкивал меня. Время от времени я просыпалась, но тут же опять соскальзывала в сон. Там, во сне, я шла по спуску Сен-Бартелеми, с удивлением обнаруживая, что стена лазариетов, справа от нашего дома, исчезла. От нее остался лишь зияющий проем, а дальше открывался вид на площадь Трокадеро. Шел дождь, но небо было очень светлым, бледно-голубым.
Все следующие дни Мирей Максимофф брала меня с собой в город. Мы пересекали Сену и шли в Сен-Жермен-де-Пре. Она встречалась с друзьями в кафе “Нюаж”, в “Ла Мален”. Я сидела среди них, не осмеливаясь рта раскрыть. Только слушала. А иногда она уходила из дому без меня и возвращалась лишь к семи вечера; тогда я проводила весь день в одиночестве. Ходила пешком в Булонский лес. Часто выглядывало солнце. Сеял мелкий дождичек, который я не сразу и замечала. И снова солнце ласкало рыжую листву деревьев и аллеи Пре-Кателан, пахнущие влажной землей. Возвращалась я уже в темноте. Смутная тревога овладевала мной при мысли о будущем. Оно казалось мне наглухо закрытым, неприступным, как будто я все еще стояла перед стеной лазариетов. Я гнала прочь черные мысли. Этот город сулил новые встречи. Шагая по проспекту, ведущему из Булонского леса к Трокадеро, я поднимала голову и глядела на освещенные окна домов. Каждое из них казалось мне обещанием, знаком, что все возможно. Несмотря на палую листву и дождь, воздух был насыщен электричеством. Странная осень. Непохожая на другие и навсегда оторванная от всего остального в моей жизни. Там, где я живу теперь, осени не бывает. Маленький порт на Средиземном море, где время для меня навсегда остановилось. Солнце… Каждый день — солнце, и так будет до самой моей смерти. В редкие наезды в Париж за последующие годы мне с трудом верилось, что именно здесь я провела ту осень. Тогда все было куда более ярким, более таинственным — улицы, глаза прохожих, огни, — словно я грезила во сне или наглоталась “дури”. А, может, я просто была слишком молода, и напряжение оказалось мне не по силам. Тем вечером, вернувшись на улицу Винез, я столкнулась в подъезде с темноволосым мужчиной в плаще. Я уже видела его в компании друзей, с которыми мы встречались в Сен-Жермен-де-Пре. Вероятно, он провожал Мирей до дверей квартиры. Я позвонила. Мне пришлось долго ждать, пока она откроет. На ней был красный махровый халат, волосы растрепаны. Свет в гостиной не горел. Она объяснила мне, что спала. Я не осмелилась сказать ей, кого встретила на лестнице. Ее взгляд светился томно и мягко; она притянула меня к себе и обняла. Потом спросила, что я делала весь день, и очень удивилась, узнав, что я брожу в одиночестве по Булонскому лесу.
— Тебе бы нужно завести возлюбленного, — сказала она мне. — Знаешь, нет ничего лучше любви.
Я была согласна с ней, но стеснялась сказать, что хорошо бы мне найти еще и работу. Я ни за что не хотела возвращаться в Лион. Мы сидели с ней на диване в гостиной, и она все не зажигала лампу. Огни дома напротив рассеивали тьму, превращая ее в полумрак. Мирей обнимала меня за плечи, пояс ее халата развязался. От нее исходил какой-то пряный, терпкий аромат — может быть, туберозы. Мне хотелось исповедаться ей, но я молчала. Никто не знал, что мы находимся здесь. Мы жили в этой квартире незаконно. Мирей Максимофф проникла сюда, взломав замок. Я боялась. Не нужно мне
было уезжать из Лиона. Я чувствовала себя не на месте в этой пустой гостиной. В квартире давно уже никто не жил, воры вынесли мебель. Она спросила, почему у меня такой озабоченный вид. Тогда я попыталась, с трудом подбирая слова, объяснить ей, в чем дело. Конечно, очень мило с ее стороны пригласить меня сюда, но я ощущаю себя незваной гостьей. Я и так уже осложнила свою жизнь, ни с того ни с сего уехав из Лиона, и не хочу быть ей в тягость. И вообще, скажет ли она хозяевам квартиры, что поселила меня здесь? Да и знакома ли она с ними? Честно говоря, я иногда сильно сомневалась, имеем ли мы обе право жить тут; а вдруг хозяева вернутся и выгонят нас взашей! Она расхохоталась. И бархатным своим голосом, с хладнокровием и беспечностью, которым я так завидовала, вмиг рассеяла мои страхи. Владелица квартиры — ее давняя подруга. Слегка взбалмошная особа, вышедшая замуж за богатого торговца мехами. И уж если я хочу знать, то и она, Мирей Максимофф, тоже в свое время сбежала в Париж. Села на поезд в Бордо и приехала. В то время она была одинока и не старше меня. Вначале снимала комнатку в какой-то гостинице в Латинском квартале и как раз там встретила ту женщину, когда пришла по объявлению наниматься продавщицей в магазин ее мужа. Эта женщина и познакомила ее со всеми нынешними друзьями и с будущим мужем, Эдди Максимофф. Она возила их на уик-энды в Монфор-л’Амори или в Довиль на своей американской машине. Шикарная была жизнь. Так что мне совершенно не из-за чего волноваться. Эта женщина с радостью предоставила ей свою квартиру. Тут я набралась храбрости и сказала, что меня все же волнует мое будущее. Что мне делать в Париже без работы? С минуту она молча глядела на меня. Потом ответила:— Знаешь, я ведь тоже боялась, когда приехала в Париж. Но все рано или поздно улаживается. Ты сейчас даже не понимаешь, какое это счастье — когда вся жизнь впереди. И потом, я тебе помогу. У меня много знакомых в Париже. А нет, так можешь уехать со мной в Испанию.
И тут я успокоилась. Я чувствовала, что она желает мне добра. Значит, нужно просто довериться ей, и жизнь будет прекрасна. Как-то вечером мы пошли в театр — посмотреть, как играет одна девушка по имени Паскаль. Действие пьесы происходило в наши дни в замке воображаемой страны: несколько великосветских особ оказались застигнутыми снежной бурей. Все они носили одежды из черного бархата с белыми воротниками; женщины походили на пажей, мужчины — на конюших. Время от времени звучала клавесинная музыка. В просторном салоне горели свечи в канделябрах, стояла старинная мебель, углы были затянуты паутиной, однако тут же стоял телефон, а гости с изысканными манерами курили сигареты, пили виски и беседовали о прекрасном. Когда мы вышли на улицу, моросил дождь. Мы с Мирей Максимофф сели в машину одного из ее друзей и поехали в ресторан; там нас ждали другие знакомые, а под конец вечера явилась и та девушка, Паскаль. Ее сопровождал высоченный мужчина лет сорока, со светлыми волосами ежиком. Это был кинорежиссер, его строгое застывшее лицо напоминало череп. Он собирался снимать Паскаль в своем фильме, о котором говорили все сидевшие за столом. Режиссер рассказывал содержание; я не все понимала, так как он часто вставлял в свою речь разные ученые слова. Это была история нескольких пар, собиравшихся то в каком-то доме в Португалии, то в горном шале на лыжном курорте, то в бургундском замке; женщины (все до одной красивые) и мужчины (все до одного умные) по ходу фильма менялись партнерами — как он выразился, “передвигались, точно геометрические фигуры в пространстве”. Я сидела рядом с Мирей Максимофф
; казалось, она тоже не очень-то понимает рассуждения режиссера, однако все присутствующие слушали его с большим почтением. Затем было решено отправиться выпить еще куда-нибудь; впрочем, мы всегда ходили в одни и те же места — в “Нюаж” или “Ла Мален”. И снова мы сидели в машине. Теперь все молчали. Автомобиль скользил под дождем вдоль набережных. Красные огни и свет фонарей действовали на меня успокаивающе. Я любила парижские ночи, они унимали тоску, которая часто одолевала меня днем. Мне только хотелось, чтобы меня выпустили из машины на вольный воздух — побродить одной вдоль реки.— Нечего тебе сидеть тут, в квартире и кукситься! — говорила Мирей Максимофф.
И она уводила меня почти каждый вечер в компанию этих своих друзей. Мы сидели с ними допоздна, заполночь, и я едва не засыпала за столом. Под гул разговоров. Во всех этих ресторанах с чудным убранством. В погребках со сводчатыми потолками, где ужинали при свечах. В других местах, где ели мясо, зажаренное на рашпере прямо же, в большом камине. Подсвечники. Граненые зеркала. Темные балки над головой. В погожие вечера — вечера бабьего лета, как они говорили, — мы садились за столики на тротуаре. Тесно, бок о бок. И всё на одних и тех же улицах — Бернара Палисси, Сен-Бенуа, — которые Мирей Максимофф называла таксистам. Я сопровождала Мирей Максимофф в дома ее друзей. Воскресными вечерами мы ходили в одну мастерскую рядом с парком Монсури. Там гости ели бразильские блюда. Их всегда было человек двенадцать. И пока они болтали, играла бразильская музыка. Я-то сама помалкивала. Сидела в сторонке. Нередко даже уходила с этих вечеринок, чтобы побродить по окрестным улицам. Я исчезала тихонько, стараясь не привлекать ничьего внимания. Мне нравилось гулять вот так, совсем одной, в темноте, на вольном воздухе. Сначала я сбежала из Лиона, а теперь сбегала отовсюду, где люди говорили слишком громко, где я никого не знала; наверное, вся моя жизнь будет одним нескончаемым бегством. Я была уверена, что на моем пути рано или поздно встретится кто-нибудь, думающий точно так же
, как я, где-то на другом конце Парижа. В один из воскресных вечеров я так и не вернулась в мастерскую возле парка Монсури. Еще в подъезде я услышала доносившиеся сверху бразильскую музыку и шумный говор. Я пошла на улицу Винез пешком, через весь город. Я больше ничего не боялась, даже будущего. Улицы и бульвары раскрывались передо мной; они были пустынны, огни сверкали ярче обычного. В листве копошился, шуршал ветер. Я совсем ничего не пила. Когда я вошла в квартиру, Мирей уже вернулась. Она была обеспокоена. Она спросила, почему я так внезапно ушла. Я ответила, что мне стало нехорошо и захотелось пройтись. И что все эти люди вызывают у меня робость. Они намного старше и умнее меня. И мне не место среди них. Вообще, где оно — мое место? Я его пока не нашла. Она поцеловала меня в лоб, точно старшая сестра, но я видела, что она не принимает всерьез мои слова. Наконец она сказала:— По-моему, ты слегка не в себе.
Однажды в воскресенье она повела меня обедать в китайский ресторан на Елисейских полях. Едва мы вошли, я увидела того типа в плаще, которого встретила как-то в нашем подъезде. Он ждал нас. С ним был еще другой, выше его ростом, в замшевой куртке и черной водолазке. Мирей Максимофф поцеловала того, первого. Никак не вспомню его фамилию. Вальтер… а дальше что-то итальянское. Его друг пожал нам руки и представился: Ги Венсан. Позже я узнала, что это не настоящее его имя; меня всякий раз интриговала та резкость, с которой он подходил к людям, протягивал им руку и коротко представлялся: Ги Венсан. Теперь-то я понимаю, что это имя служило ему защитой, эдаким барьером, который он хотел с первой же минуты возвести между собой и другими. И все-таки мне кажется, что в то воскресенье, когда я увидела его впервые и он пожал мне руку, назвав свое вымышленное имя, у него был не такой уж резкий голос. По-моему, он произнес это имя с иронической усмешкой, как будто мы с ним уже разделяли некую тайну.
Ги Венсан сидел на диванчике рядом со мной. Наступила пауза. Потом Вальтер наклонился к Мирей Максимофф:
— Это тот самый Ги… о котором я тебе рассказывал…
Она улыбнулась и сказала, что счастлива с ним познакомиться. Меня же, как всегда, одолела робость. Я не произнесла ни слова. Если я правильно поняла, человек, сидевший напротив, друг Мирей Максимофф, давно уже работал фоторепортером, и его часто посылали в разные опасные места. Он даже был ранен в какой-то горячей точке. Они с Ги Венсаном познакомились в кафе на Елисейских полях, где часто собирались фотографы.
В начале обеда Ги Венсан тоже молчал. Мирей Максимофф старалась разрядить атмосферу, задавая ему какие-то безобидные вопросы. Но он односложно отвечал “да” или “нет”. Вальтер указал на меня пальцем:
— Ну-с, а кто эта юная девица?
Ги Венсан обернулся и с любопытством взглянул на меня.
— Она приехала из Лиона. С ней случилось странное и грустное происшествие, — сказала Мирей Максимофф, незаметно подмигнув мне. И она поведала им историю об экзамене на бакалавра — ее собственную историю, произошедшую давным-давно где-то в Ландах. Про то, как однажды в понедельник в семь утра не прозвенел будильник. В общем, это было очень мило с ее стороны — считать меня настолько близкой, чтобы смешать наши биографии.
Вальтер громко рассмеялся.
— Вам повезло, — сказал он. — Судьба не пожелала, чтобы вы сдали свой экзамен.
Мне стало как-то не по себе. Мирей Максимофф взяла меня за руку.
— Надеюсь, вы не вздумаете снова пытаться его сдать? — добавил он. — Только зря время потеряете.
Ги Венсан продолжал хранить молчание, но теперь в его взгляде читалось не столько любопытство, сколько заботливое участие; он как будто хотел проникнуть в мои мысли.
— Вас очень огорчила эта история? — спросил он тоном, выдававшим искренний интерес ко мне.
Я попыталась улыбнуться ему.
— Нет, не согласен, — сказал он, обращаясь к тем двоим. — Все-таки эта незадача с экзаменом довольно печальна.
Вальтер спросил, сдавал ли сам Ги экзамен на бакалавра. Ги Венсан ответил, что нет, не успел и сожалеет об этом. Он объяснил, что должен был заканчивать школу как раз в конце войны, но тут швейцарцы его репартировали вместе в другими беженцами, его ровесниками. Потом все они долго жили в Лионе, в каком-то заведении вроде пансиона, но там не проходили школьную программу. Большую часть времени их занимали ручным трудом.
Преодолев робость, я спросила:
— И долго вы пробыли в Лионе?
— Не очень. Месяцев шесть.
В ту первую встречу я не осмелилась спросить его, в каком именно заведении Лиона он находился. Впрочем, мне все и так было ясно — я сразу представила его за черной стеной пансиона лазариетов.
Выходя из ресторана, Мирей Максимофф предупредила меня, что вернется поздно. Вальтер чмокнул меня в обе щеки и сказал, что был очень рад познакомиться, хоть я и не сдала свой “бак”. Они оба сели в машину, и Мирей Максимофф, опустив стекло, махнула нам рукой на прощанье.
Мы остались наедине с Ги Венсаном. Он спросил, не в этом ли квартале я живу. Я ответила: нет, возле Трокадеро, но я плохо знаю Париж и не могу точно сказать, далеко ли это.
— Тогда я немного пройдусь с вами. А если устанете, мы сядем в метро на “Этуаль”.
Вот тут-то у меня и возникло чувство, что состоялась та самая встреча, о которой я мечтала с первого же дня в Париже. Фраза, произнесенная им в ту минуту, так прочно запечатлелась у меня в памяти, что я до сих пор, спустя годы, помню звук его голоса. Однажды я гуляла в районе порта в той стране, где мне не часто приходится говорить с кем-нибудь по-французски. Я шла, углубившись в свои мысли, как вдруг чей-то голос произнес с парижским выговором: “Если устанете, мы сядем в метро на “Этуаль”. Я оглянулась. Конечно, рядом никого не было.
А в тот воскресный день мы с ним шагали в толпе гуляющих по правой стороне Елисейских полей. Светило солнце. Тротуары перед каждым кафе были заставлены столиками. Еще один погожий денек бабьего лета — как его называли те люди, что собирались по вечерам в “Ла Мален”. Но до каких пор оно будет продолжаться? Наконец мы подошли к “Этуаль”.
— Устали? — спросил Ги Венсан.
Нет, я совсем не устала.
— Если хотите, можно прогуляться до Булонского леса, — предложила я.
Возле Порт-Дофин мы свернули на дорожку, ведущую к прудам. Я указывала путь.
— Похоже, вы неплохо изучили Лес.
И правда, я часто бывала здесь днем. Я не могла сидеть одна в квартире на улице Винез. И сбегала оттуда — точно так же, как удирала по вечерам от друзей Мирей Максимофф. Притом всякий раз с удовольствием — оттого что исчезала незаметно. Была — и нет меня!
Мы сели на скамейку возле пруда. Я спросила, гуляет ли он здесь когда-нибудь. Нет, не гуляет, уже целую вечность. Он был лет на десять-пятнадцать старше меня. И наверняка где-то работал. Он глядел на меня так же, как недавно в ресторане, — с пристальным, почти заботливым интересом. Но казалось, он тоже не очень-то понимает, что я за птица. Он спросил, сколько мне лет. Я хотела прибавить себе возраст, но лучше было сказать правду. Все-таки один год я себе накинула. Девятнадцать. Он очень удивился. Сам он давал мне чуть больше двадцати.
Мимо нас по аллее целыми семьями дефилировали гуляющие. Дети все время отставали от взрослых, и те окликали их по именам, одни плаксиво, другие властно; голоса постепенно затихали вдали. Кто-то крикнул несколько раз: “Ги!”, и я вспомнила, что моего спутника тоже зовут Ги. Но он и глазом не моргнул. Я тогда еще не знала, что это его ненастоящее имя.
— Вообще-то я ищу работу, — робко вымолвила я.
И вдруг быстро, так быстро, что слова путались и налезали одно на другое, рассказала ему часть правды: я приехала из Лиона, живу сейчас у Мирей Максимофф и ищу работу в Париже.
— А ваши родители? Что они об этом думают?
Меня смутил этот вопрос. Покидая Лион, я даже не вспомнила о родителях. Не то чтобы они мне были безразличны, просто я давно уже отдалилась от них. И все же они фигурировали в моих планах на будущее, вот только пускай моя жизнь определится и я избавлюсь от чувства неприкаянности, мучившего меня каждое утро. Когда все станет ясно и прочно, я буду рада снова увидеться с ними.
— Они ничем не могут мне помочь, — ответила я.
Мы еще немного побродили по дорожкам вблизи Пре-Кателан. Аллеи мало-помалу становились безлюдными и превращались в лесные тропинки. И тогда он сказал, что надо поворачивать назад, не то мы заблудимся. Я спросила, кем он работает. О, ничего интересного, мотается по делам между Францией и Швейцарией. У него есть компаньоны, и они все вместе держат некое агентство в Париже. Самая банальная работа, из тех, о которых даже рассказывать нечего, только скуку наводить. Я решила не настаивать.
Ближе к вечеру мы зашли в один из чайных салонов Булонского леса. За столиками сидели семьи, гулявшие недавно по берегу пруда. За другими столами громко, во весь голос, беседовали женщины в возрасте. Он с интересом разглядывал окружающих. Я подумала: уж не очутился ли он в таком месте впервые, как и я?
— Странно, — сказал он наконец. — Здешние посетительницы носят каракулевые манто.
Он по-прежнему выглядел невозмутимым и задумчивым. Позже всякий раз, когда мы находились среди людей, мне казалось, что ему не по себе, словно у него не было с другими ничего общего. Эдакий иностранец, который не знает местного языка и все время боится, что с ним заговорят. Может быть, он думал, что если кто-то заметит на его лице малейшее колебание, малейшую боязнь, это принесет ему несчастье. Вот он и хотел выглядеть бесстрастным и избегал резких движений. Он улыбался какой-то отрешенной улыбкой.
— Я насчитал целых четырнадцать дам в каракулевых манто. Можете сами проверить, если хотите…
Я чувствовала, как между нами рождается что-то вроде взаимного доверия. Интересно, нашел ли он свое место в этом мире? Мы сели в метро на “Этуаль”. Потом сделали пересадку и вышли на станции “Трокадеро”. Он хотел проводить меня до дома. Он шагал рядом своей размеренной походкой, чей ритм, как мне думается сегодня, ничто не могло нарушить. Так он не привлекал к себе внимания. Известно ведь, что если вас преследуют, лучше всего не оборачиваться. И вообще, всякий раз, когда вам грозит опасность, нужно идти ровным, спокойным шагом. У подъезда нашего дома на улице Винез он спросил, есть ли у меня планы на вечер. Я сказала: нет, никаких. Но сегодня он, к сожалению, не может пригласить меня поужинать, у него уже назначена встреча. Зато завтра, послезавтра и далее везде… В настоящее время он живет в отеле. Он дал мне номер телефона.
Я позвонила ему на следующий день, ближе к вечеру, оставшись одна в квартире. Он объяснил мне дорогу. Нужно сделать пересадку на “Этуаль” и выйти на станции “Георг V”. Потом он велел мне взять карандаш и подробно продиктовал, как добраться до его отеля. Судя по тону, он, кажется, всерьез боялся, что я заплутаюсь.
Отель “Дю Берри”. Он находился недалеко от вчерашнего китайского ресторана, на улице Фредерика Бастиа. Я спросила номер “месье Ги Венсана” у женщины-портье. Брюнетка в строгом костюме — потом я проходила мимо нее каждый день, и теперь мне чудится, что это длилось долго-долго, чуть ли не всю мою жизнь. Хотя на самом деле, если припомнить хорошенько, не больше месяца.
Я поднялась по лестнице на второй этаж. Он ждал меня у распахнутой двери, как будто боялся, что я раздумаю и сбегу в последнюю минуту. Я остановилась на верхней ступеньке, и мне в самом деле захотелось убежать.
Я была в таком смятении, что села на краешек кровати. Вообще-то, в номере, между двумя окнами, стояло кресло, но у меня не хватило сил до него добраться. А он остался стоять передо мной.
— У вас волосы мокрые.
Да, и плащ тоже. Когда я вышла из метро, сеял дождь, мелкий такой дождичек, на какие была щедра та осень. Он принес полотенце. И бережно вытер мне волосы, сев рядом на постель.
— Вам бы надо снять плащ.
Он произнес это глухо, еле слышно, как будто говорил с самим собой. Мне почудилось, что мы оба минуту назад вошли в отель и укрылись в этой комнате от дождя. И что я только сегодня утром приехала в Париж. А он встретил меня на Лионском вокзале. Свет люстры резал глаза, на улице шуршал дождь. Я не знала, где я, что со мной. И ничего не знала о нем, но это было совершенно не важно. Он взял меня за плечи, и тогда я поцеловала его. И тут же вся моя тоска, вся робость куда-то исчезли, и мне стало абсолютно безразлично, что он даже не погасил люстру, — наоборот, пускай бы она светила еще резче, еще ярче, чтобы прогнать все тени до одной. Когда на следующее утро я вернулась в квартиру на улице Винез, Мирей Максимофф уже не спала. Она сказала, что очень беспокоилась, но не задала ни одного вопроса. Тогда я сама сказала, что встретила друзей из Лиона и вечеринка неожиданно затянулась.Все последующие недели я продолжала лгать и хранила свою тайну до конца. Даже сегодня я себе не представляю, что могла бы сказать ей. Правда была настолько банальна! Такое может случиться с кем угодно. Мне вспоминается вечер, когда он признался, что его зовут вовсе не Ги Венсан. Он тогда повел меня в ресторан поблизости от гостиницы. Вообще он никогда не выходил за пределы своего квартала. Его поразил тот факт, что я уроженка Лиона. Сразу после войны он жил в этом городе, но слишком недолго, чтобы сказать мне, в каком именно пансионе разместили его с товарищами. Где-то неподалеку от Соны. Крутые лестницы. Старые дома. А не помнит ли он улочку с отвесным спуском и нависшие над нею здания за черной стеной? Да… кажется… хотя точно сказать он не может. Скорее всего, это и был пансион лазариетов. Я-то как раз верила в такие совпадения.
Ну, а потом он тоже приехал в Париж, на Лионский вокзал. Однажды рано утром, как и я. И примерно в том же возрасте. Он начал рассказывать все это еще в номере отеля, при свете люстры, которую не выключал даже днем. Со временем я привыкла к этому — более того, наивно полагала, что яркий свет поможет рассеять окутывающий его туман. В то утро, когда он приехал в Париж, на вокзале его никто не встретил. А в квартале, где он провел все свое детство, его родные и друзья бесследно исчезли. Все это он рассказал мне потому, что я приехала из Лиона — города, с которым была связана часть его жизни, те времена, когда ему было столько же лет, сколько мне сейчас. И еще потому, что в нашу первую ночь я назвала его “Ги”, но как-то через силу — мне не нравилось это имя, оно ему не шло. Наверное, он почувствовал мое внутреннее сопротивление и, сказав мне: “Ну да… Можешь называть меня Ги”, расхохотался. Он все твердил: “Ги…Ги
...”, словно сам хотел привыкнуть к этому коротенькому имени; в конце концов я тоже стала смеяться.Вот тут-то он и объяснил мне, что “Ги Венсан” — его псевдоним. Я спросила, можно ли мне называть его настоящим именем. О, это очень мило с моей стороны, но он бы не хотел, он уже давно свыкся с “Ги Венсаном”. Для него “Ги Венсан” ассоциировался со свежестью, весной, с белым цветом, это было надежное, успокаивающее имя. И потом, оно служит ему барьером, укрытием. Оно всегда стоит между ним и другими людьми, как двойник, как ангел-хранитель. И он снова захохотал. И я тоже. Дурацкий смех заразителен, вот только было ли мне смешно на самом деле? В резком свете люстры комната вдруг показалась мне холодной, нежилой. А рядом со мной находился незнакомец, скрывавшийся под чужим именем. Я замечала, что он никогда ничего не оставляет за собой — ни на тумбочке, ни на кресле, ни на ковре. Он прибирал все — одежду, окурки, даже обувь. Когда мы выходили из номера, от нас не оставалось никаких следов, разве что неубранная постель, да и то я часто видела, как он наспех оправляет ее и накидывает покрывало. Старая привычка времен пансиона, объяснил он. Его костюмы, несколько книг и другие вещи хранились в чемоданах в просторном помещении агентства. Там, где он работал со своими пресловутыми “компаньонами”. Он часто наведывался туда поздно вечером и брал меня с собой. Агентство тоже находилось рядом с отелем, в жилом доме на улице Понтье. В эти часы там никогда никого не бывало. Я ждала его в кабинете. Он брал нужные вещи, складывал их в дорожную сумку. И мы возвращались в отель. Один-единственный раз он назвался своим собственным именем. Это случилось во время нашей с ним поездки в Швейцарию. В Лозанне мы сидели в холле какой-то гостиницы в квартале Уши, даже не помню почему. Вокруг нас было полно мужчин и женщин, похожих на зажиточных буржуа. В основном французы с несколько старомодными манерами; даже в их туалетах проскальзывало что-то устаревшее. Но выглядели они прекрасно. Такие загорелые. И все были явно знакомы друг с другом. На большом столе высились стопки книг. Сухощавый человек с густыми бровями, в галстуке бабочкой подписывал эти книги всем желающим. Участники сборища поглядывали в нашу сторону удивленно, даже неприязненно. Они, видимо, никак не могли понять, каким образом мы затесались в их компанию. Я пытаюсь представить себе, как же мы тогда выглядели среди них. Только что я заметила на террасе кафе у причала белокурую девушку; рядом сидел мужчина с лицом гангстера. В молодости я была похожа на эту девушку с широко распахнутыми глазами. Она молча, затаив дыхание, внимала своему спутнику. А он слегка напомнил мне Ги Венсана своими темными волосами и небрежной манерой курить и наполнять стакан. Только Ги — придется уж мне называть его этим именем — был более крепкого сложения. Но притом ходил он легким упругим шагом, точно на пуантах. В тот день в Лозанне, в холле отеля, Ги встал и пошел именно такой поступью сквозь светскую толпу. Он застрял в давке, и я испугалась, что он начнет расталкивать этих лощеных дам и господ. Я была уверена, что он пьян. Вдруг он вернулся, обнял меня за плечи и повел к столу, где автор с бабочкой надписывал свои книги. Ги взял одну книгу из стопки. Она называлась “Жить на Мадейре”. Я потом долго хранила ее у себя и потеряла лишь при отъезде из Франции. Человека, сидевшего за столом, окружала густая толпа почитателей. Ги перелистал книгу и нагнулся к нему:
— Можете надписать ее мне?
Писатель поднял голову. Выражение лица у него было отнюдь не любезное. Он носил бабочку в горошек.
— Как ваше имя? — сухо спросил он. И тогда Ги назвал свое настоящее имя. Я впервые услышала его: Альберто Цимбалист. Писатель нахмурился, как будто это звонкое имя его шокировало. И пренебрежительно спросил:
— Не угодно ли назвать по буквам?
Ги положил открытую книгу на стол и опустил руку на плечо писателя. Так, что буквально припечатал его к стулу. Он нажимал все сильнее и сильнее, и писатель, сгибаясь под его рукой, испуганно таращился на него. Потом Ги продиктовал свое имя по буквам. Окружающие боязливо разглядывали его. Им явно хотелось вступиться за писателя, но они не решались, видя крепкую фигуру Ги. В общем, пришлось автору все-таки надписать книгу. На лбу у него выступили капли пота. Ему было страшно. Ги забрал книгу, но продолжал сжимать плечо писателя. Тот смотрел на него с ненавистью, плотно сжав губы.
— Оставьте же меня, месье, — прошипел он наконец.
Ги любезно улыбнулся ему и убрал руку. Писатель встал и с нарочитым старанием принялся поправлять свою бабочку в горошек, устремив на нас злобный змеиный взгляд. Я испугалась: вдруг он сейчас вызовет полицию! Ги прочел название на обложке и спросил, все с той же любезной улыбкой:
— Ну и как там, на Мадейре, красиво?
Не знаю, был ли он пьян или просто ему вдруг стало тошно, как это часто случалось. В этом гостиничном холле мы с ним были совсем одни, как в тот первый день в Булонском лесу, среди принаряженных гуляющих семей и дам в каракулевых манто. Но зато мне теперь было известно его настоящее имя. Только вправду ли оно принадлежало ему? Все, с кем он встречался в Париже, видимо, знали его не под этим именем. Интересно, до какого возраста он жил с ним? Я не смела его расспрашивать. Однажды днем он повез меня в такси на улицу Винез, потому что Мирей Максимофф наверняка волновалась: вот уже три дня я не давала о себе знать и хотела успокоить ее. Вдруг он сказал:
— Сейчас я тебе покажу, где жил, когда был мальчонкой.
Он выразился именно так, как говорят в парижских предместьях, — мальчонка.
— Это совсем рядом с Булонским лесом.
Он остановил машину при въезде в Сад Ранлага: простоватое словцо “мальчонка” никак не сочеталось с этим фешенебельным кварталом.
Мы шагали по аллеям. Солнце едва просвечивало сквозь дымку облаков, все вокруг пылало медно-рыжими красками. Под ногами шуршали опавшие листья.
— Вот, смотри — я играл в этом саду по воскресеньям и четвергам…
Я по-прежнему остерегалась расспрашивать его. Я была очень молода и плохо знала мужчин, но быстро уразумела, что он не тот человек, который станет отвечать на вопросы.
Мы очутились в глубине парка и вышли на какую-то широкую улицу. Сделали еще несколько шагов, и он остановился на тротуаре перед жилым домом, первым с угла.
— Тут я и жил, на третьем этаже.
И он указал на одно из окон.
— Вон там была моя комната.
Он зашел в подъезд, увлекая меня за собой. Постучал в застекленную дверь консьержа. Она приоткрылась, и в проем высунулась лысая мужская голова.
Ги сказал:
— Я хотел узнать, нет ли новостей от месье Карпантье.
На всякий случай я запомнила это имя. Карпантье. Старик объявил, что месье Карпантье давно уже тут не живет — с тех пор как он сам заступил на это место. Ги пожал плечами.
— У вас нет его нового адреса? — спросил он.
— Нет.
И снова мы зашагали по улице, вдоль Сад Ранлага. Ги объяснил мне, что месье Карпантье — бывший консьерж того дома, где они с отцом жили когда-то в большой квартире. Его отец был консулом Перу в Париже. Потом началась война, и отец вернулся туда, в свою страну, а его оставил на попечение месье Карпантье. По всей видимости, отец напрочь забыл о нем, так как больше никогда не давал о себе знать. Говорил ли он правду? В тот день я попросила его высадить меня на площади Трокадеро. Мне не хотелось, чтобы Мирей Максимофф видела нас вместе. Консул Перу. Эдди, мужа Мирей Максимофф, тоже называли Консулом. Это странное прозвище было взято из какого-то романа, где один персонаж очень походил на него и точно так же много пил. Долгие годы спустя я иногда просыпалась среди ночи внезапно, словно от толчка, и потом не могла уснуть до утра. Лежала и перебирала в памяти все эти горестные подробности. И говорила себе: надо все-таки когда-нибудь проверить то, что он тебе нарассказал. Но в конце концов я вразумляла себя и успокаивалась. Бесполезно все это. Слишком поздно.
Консул Перу… Ветер взметал сухие листья и гнал их по аллеям с мертвым сухим шорохом, от которого надрывалось и стыло сердце. Я не сердилась на него, даже если он и лгал мне. В общем-то, его россказни были частью его самого. И если под ними скрывалась одна пустота — что ж, тем хуже. Потому что именно эта пустота и привлекала меня к нему. У него часто бывал такой пустой, отсутствующий взгляд. Мне очень хотелось узнать, о чем он думает. Я пыталась разгадать его мысли. Он казался мне таинственным, непостижимым. Например, умел совершенно беззвучно открывать дверь и входить в комнату. И мог, шагая рядом, так же беззвучно, незаметно исчезнуть в один миг. Со мной он никогда такого не проделывал, зато нередко поступал так с другими, с теми, кого я видела с ним в кафе возле отеля или в кабинете агентства. Этот трюк даже служил предметом шуток между ними. Иногда память изменяет мне, но я хорошо помню нашу поездку в Швейцарию, где он встречался с какими-то странными типами в холле отеля “Рона” в Женеве. До того как пересечь границу, мы проехали на машине через Анмас. В воскресенье. Уже темнело. Улицы Анмаса были запружены народом — по городку шествовала процессия с духовым оркестром. Нас одолел дикий хохот, когда трубачи затянули “Ах ты лапочка моя!” Потом вся эта музыка удалилась, затихла вдали, и улицы опустели. На границе таможенники даже не проверили у нас паспорта. И тут Ги рассказал мне, что в шестнадцать лет, когда шла война, он дважды пытался пробраться в Швейцарию. В первый раз, после того как он тайком перешел границу, швейцарские таможенники забрали его и передали французским жандармам. А поскольку в те годы он уже был таким же рослым и крепким, как сейчас, они из осторожности надели ему наручники, чтобы сопроводить в Анмас. Он так и не смог забыть это и с тех пор часто видел во сне, как ходит в наручниках и долгими часами, с утра до вечера, ездит в метро, высматривая, нет ли у кого ключа, чтобы разомкнуть их. Позже, в Анмасе, один жандарм дал ему сбежать. Он снова попытался перейти границу и на сей раз ему это удалось. В Женеве он долго, но безуспешно разыскивал консула Перу.
Мы остановились в отеле “Рона”, и он назначал деловые встречи в холле после полудня. Часто они продолжались до самого вечера. Он боялся, что я заскучаю. Вынимал из дорожной сумки пачку денег и совал мне. Уговаривал ходить по магазинам и покупать себе туфли, часы, украшения. Тщетно я отказывалась, убеждая его, что мне приятнее всего сидеть в номере и читать, — он настаивал на своем. Сам он, впервые попав в Женеву в моем возрасте, был ослеплен витринами и огнями города. Ему хотелось покупать все подряд, а главное, обувь. До чего же приятно ходить в новых башмаках, которые не просят каши! Нужно пользоваться жизнью, ведь она так коротка! В конце концов я сдавалась. Выходила из отеля, шла через мост, гуляла по улице Роны. Но в магазины входить не осмеливалась. В первый день стоял густой туман, я даже боялась, что пойдет снег. Я шагала по набережной. Мне чудилось, будто я совсем одна в незнакомом городе. Наверное, он тоже испытал это чувство глубокого одиночества, когда впервые попал сюда. В конце проспекта виднелся вокзал. А может, лучше сесть в парижский поезд да и вернуться к Мирей Максимофф? И все ей объяснить? Но что она могла бы мне посоветовать? Я свернула в боковую улочку и заметила кинотеатр. Вечер еще не настал, и я сидела там одна. Показывали какой-то мультфильм.
На следующий день вернулось солнце. Можно было подумать, что снова настало бабье лето, как говорили те люди в Париже. Я все-таки купила себе часы. И еще одну пару обуви. Мне уже надоело таскать синие туфли, те самые, что заставил меня снимать мерзкий тип из дома моделей.
Я просила Ги разрешить мне сидеть в холле, где-нибудь в сторонке, пока он проводит свои встречи. Я исподтишка разглядывала его. Пыталась определить, с какими людьми он имеет дело. Это были всегда одни и те же. В основном алжирцы. Они приходили с кожаными портфелями — все, кроме одного, который запомнился мне своей улыбкой и темно-синим плащом. Иногда, закончив переговоры, Ги разыскивал меня в глубине холла и сажал рядом с этими людьми.
Мне кажется, они говорили о деньгах, всегда полушепотом. Ко мне они относились очень учтиво. Я хотела бы узнать о них побольше, но давно взяла за правило не соваться в чужие дела. По вечерам мы ужинали в итальянском ресторане в обществе двух мужчин, которые работали вместе с ним в агентстве. Один из них, ровесник Ги, грузный одышливый толстяк, довольно милый, был его компаньоном. Второй, лет пятьдесяти, очень элегантный, с иссиня-черными волосами, говорил по-французски с легким акцентом. Этот тоже вел себя крайне предупредительно, но отчего-то внушал мне робость. Иногда его взгляд становился пронизывающе-холодным. В Париже он занимал квартиру на улице Артуа, совсем рядом с нашим отелем. Нужно бы напрячься и вспомнить их имена. Это поможет мне хоть чем-то занять свои пустые дни. В один такой пустой день мы с Ги прогуливались по Женеве. Он показал мне место, где часто скрывался во время своего первого, нелегального пребывания в этом городе. Сквер на берегу Роны. Нужно было пройти в ворота, и вы вдруг оказывались в большом саду, со всех сторон окруженном домами. Кроме нас, там никого не было. В центре сада под тенистыми деревьями стояли скамьи. В тот день, когда он очутился здесь впервые, он наконец понял, что никогда не отыщет консула Перу. По ночам, в Париже, он не выключал свет. Он страдал бессонницей. Не покидал пределы своего квартала. Мы часто оставались наедине. Днем я ходила с ним в агентство. Садилась где-нибудь в уголке, совсем как в холле “Роны”, и читала иллюстрированные журналы, ожидая, когда он закончит свои дела. А он вел переговоры с одышливым толстяком. И еще они без конца названивали по телефону. Толстяк сидел в кожаном кресле, а он на краешке письменного стола. Они передавали друг другу трубку. Или же разговаривал один толстяк, а он только слушал через отводную трубку. Иногда являлся тот элегантный тип с черными волосами, и толстяк уступал ему место за столом.
Ги исчезал в комнате, где хранились его чемоданы и одежда, а затем подходил ко мне, пока двое других беседовали по телефону, передавая друг другу трубку. Он протягивал мне пачку денег. Как в Женеве. Улыбался. Говорил, что нечего мне сидеть тут и ждать его. Ведь это скучно. Лучше побегать по магазинам, накупить себе платьев, теплой одежды. И верно — близилась зима, а у меня даже пальто не было. Странная ты девушка, говорил он, и о чем ты только думаешь, лучше бы слушалась меня. А ну-ка, шагом марш, иди и купи себе теплое пальто!
Тогда я уходила из агентства и брела по улице Фобур-Сент-Оноре, не осмеливаясь заглядывать в лавки. Как в Женеве. Впрочем, однажды я все-таки расхрабрилась и купила себе плащ и еще одну пару туфель.
По ночам, в номере отеля, он расспрашивал меня о детстве, о семье. Но я, по его же примеру, старалась запутать следы. Убеждала себя, что такая простушка, как я, приехавшая из Лиона всего с одним — невымышленным — именем, не может его интересовать.
Однажды в понедельник я должна была, как обычно, встретиться с ним. Стоял ноябрь, уже рано темнело. Но когда я подошла к улице Фредерика Бастиа, было, по-моему, еще светло. Я заметила две черные машины, стоявшие у входа в отель, группу мужчин на другой стороне улицы, похожих на полицейских. Я вошла в гостиницу. Женщина-портье была на своем месте, а рядом стоял, облокотясь на стойку, тот самый алжирец в синем плаще, которого я видела в Женеве. Он тоже узнал меня. У него был смущенный вид. Я до сих пор не знаю, какую роль он играл в этом деле.
Он сухо сказал мне:
— Вам не стоит подниматься. Там никого нет.
Я все-таки собралась подняться в номер. Но он загородил мне дорогу. И повторил:
— Там больше никого нет.
Женщина застыла как статуя у себя за стойкой. Глаза у нее были широко открыты, а взгляд какой-то слепой. Мужчина легонько вытолкнул меня на улицу. И тихо сказал вслед:
— Уходите побыстрее. Они еще не знают, кто вы. Пока что вы для них всего лишь НЕОПОЗНАННАЯ молоденькая блондинка.
Он путался в словах, хотел еще что-то добавить, но у него уже не было времени. Я стояла на тротуаре в полной растерянности. Потом перешла улицу. Приблизилась к группе мужчин. И спросила у одного из них, что случилось в отеле. Он ответил:
— Не знаю, о чем вы говорите, мадемуазель.
Они все пронизывали меня холодными взглядами. Если бы я замешкалась около них, они и мне надели бы наручники. Но, несмотря на страх, мне хотелось завыть, закричать во все горло, устроить скандал, лишь бы они сказали правду.
Я побрела наугад по соседним улицам. Улица Артуа. Улица Берри. Улица Понтье. Я прошла мимо агентства. Уже стемнело. Я снова прошла мимо отеля. Мужчины по-прежнему стояли там, напротив. И обе машины так и не тронулись с места. Наверное, он умер. Или они увезли его, надев наручники. Он всегда оставлял по ночам свет у себя в номере.
Все остальное было, кажется, на следующий день. Я не вышла из своей комнаты на улице Винез. Сказала Мирей Максимофф, что больна. Тем вечером она ужинала с Вальтером. И я подумала: а вдруг он что-нибудь знает. Я спросила у Мирей Максимофф, можно ли мне пойти с ними. Я боялась, что она поведет меня в тот же китайский ресторан, но нет, нас посадили в большую машину, мы долго ехали и наконец очутились в каком-то незнакомом квартале. Мы сидели в кафе: по одну сторону Мирей Максимофф и Вальтер, по другую — я. В зеркале отражалось мое лицо — лицо утопленницы. Вероятно, они заметили это. Мне налили вина, но я ничего не могла взять в рот. Они разговаривали, а я безумно боялась потерять сознание и изо всех сил заставляла себя слушать, не терять нить беседы, осмысливать их слова, запоминать движения губ. Вальтер говорил, что хочет сделать репортаж о людях, которые исчезают в Париже. Он собирался фотографировать по ночам в комиссариатах полиции. Так, чтобы никто ничего не заметил. В “обезъяннике”. В “перевозках”. В моргах.
Меня замутило. Я встала, больше всего боясь грохнуться в обморок. Спустилась по лестнице в туалет. Там меня вырвало. Мне больше не хотелось подниматься назад. Мне хотелось тайком уйти из ресторана и ходить, ходить одной по улицам. Я стала искать черный ход. Как сказал тот алжирец, я все еще была НЕОПОЗНАННОЙ блондинкой. Девушек, которых вылавливают в водах Соны или Сены, тоже часто называют неопознанными или неизвестными. Хочу надеяться, что останусь такой незнакомкой навсегда.
II
Я родилась в Анси. Мой отец умер, когда мне было три года, и мать вышла за мясника, жившего в пригороде. Отношения у нас с ней были неважные. Иногда я приходила в гости к матери и ее новому мужу, но что-то мешало нам общаться нормально. Мне кажется, я вызывала у нее скверные воспоминания. Мать была женщиной суровой, вспыльчивой и начисто лишенной сантиментов — как, впрочем, и я. Ее приступы гнева пугали меня. Впадая в ярость, она орала во всю глотку, брызгала слюной, и ее северный акцент сразу становился заметнее. Странная это была пара. Мясник, с его стрижкой бобриком и впалыми щеками, походил на строгого священника — из тех, что сверлят вас взглядом и, как инквизиторы, выспрашивают о грехах. Я заметила, что под влиянием этого человека мать становилась все более мужеподобной. Любви между ними не было, скорее, они относились друг к другу, как боевые товарищи по полку или как кюре и его служанка. Да и детей у них тоже не было. Любила ли когда-нибудь мать моего отца? Не знаю, — похоже, любовь вовсе не интересовала ее, даже внушала гадливость, и мое рождение явилось для нее несчастной случайностью.
Моя тетка, сестра матери, кое-как заботилась обо мне в детстве. Она тоже не отличалась чувствительностью. Не доверяла мужчинам. Не доверяла вообще никому. Даже мне. И, честно говоря, нас с ней мало что связывало. Так же, как и с матерью, которая почти ничего не значила в моей жизни.
Воспоминания, сохранившиеся у меня от детства, не назовешь ни плохими, ни хорошими. Думаю, будь жив мой отец, я бы с ним ладила, и все сложилось бы совсем иначе. Про отца говорили: “Горячая голова!”, и я долго не могла уразуметь, что это значит.
С пяти лет я начала ходить в школу Святой Анны, рядом с Маркизатами. Моя тетка жила в Верье-дю-Лак. Она работала на виллах богачей в самом Верье и в Таллуаре. Убирала там, готовила, ходила за покупками. В ранней молодости ей довелось служить в одном из отелей Анси, и она сохранила добрые отношения с хозяином. Он продолжал помогать ей деньгами, когда у нее возникали затруднения. Эта женщина умела устраиваться в жизни.
В школе Святой Анны я была первой ученицей в классе, и директриса посоветовала тетке записать меня в женский лицей для сдачи экзаменов на бакалавра. Я так хорошо успевала по французскому языку, что могла, по ее словам, “далеко пойти”. Однако тетка не прислушалась к ее совету. Она отдала меня в монастырский пансион, что на дороге Гран-Борнан, в двадцати километрах от дома. Не то чтобы она решила приучить меня к дисциплине, просто ей хотелось отделаться от меня. Мне уже исполнилось двенадцать лет.
Моя мать никогда не предлагала мне жить у нее. Как и ее муж, мясник. В те редкие дни, когда я навещала их, меня поражал его суровый пронизывающий взгляд. Со временем я поняла, что так он смотрел не на меня одну, а на всех женщин. Этот тип считал, что женщина — сосуд зла, и, без сомнения, убедил в том же мою мать. Мне кажется, он предпочел бы, чтобы она была мужчиной.
Я так и не узнала настоящей семейной жизни. И, откровенно говоря, думаю, она не пришлась бы мне по вкусу. Я чувствовала себя слишком независимой для этого. И мне часто хотелось остаться совсем одной. Я бы не вынесла всех этих воскресных трапез в обществе братьев и сестер, кузенов и их мамаш, праздничных обедов по случаю первого причастия, именин или Рождества… Единственное, чего бы мне хотелось, так это жить вдвоем с отцом. Уж он-то наверняка отдал бы меня в лицей, чтобы я могла сдать свой “бак”. Но отца не было в живых.
В пансионе дисциплина была еще строже, чем в школе Святой Анны. Я спала там в двух дортуарах — сперва для младших, потом для старших. Сестра-монахиня гасила лампы в девять часов, оставляя только ночники, источавшие слабый синеватый свет. Честно говоря, я предпочла бы лежать в темноте.
В четверть седьмого утра звонил будильник. Мы быстро мылись над длинными умывальниками, похожими на поилки для скота. Раздеваться строго запрещалось. Нужно было прятать свое тело и от чужих и от собственных глаз как нечто постыдное. Я так и не уразумела почему, да, впрочем, и не старалась вникать в это.
После подъема и утреннего туалета мы шли в часовню. Затем в классы, где занимались в течение часа. Затем в столовую, завтракать. Кофе с молоком без сахара и сухой хлеб без масла. И снова в класс. В одиннадцать часов начиналась перемена. Потом опять уроки. Обед. Отдых. Уроки. Отдых и полдник — краюха хлеба и кусочек черного шоколада. Вечерние занятия. На ужин нам давали всего одно блюдо — поленту. Никакого мяса. Снова в часовню. И спать. Назавтра все повторялось.
Каждый второй четверг мы ходили на прогулку в окрестности деревни. Или же сидели в рабочей комнате за шитьем и штопкой… Моей единственной связью с внешним миром был маленький транзистор, который я выпросила у тетки, но его приходилось прятать. Я слушала его по вечерам в дортуаре или после обеда, на перемене, спрятавшись в дальнем уголке двора.
Однажды в апреле — мне было уже пятнадцать лет — по радио объявили, что алжирские парашютисты готовятся высадить десант во Франции. Об этой угрозе говорили дня два или три. Я очень надеялась, что разразится гражданская война. Тогда взрослые перестанут давить на нас, и, может быть, в этой суматохе мне удастся сбежать. К сожалению, все обошлось, к вечеру воскресенья порядок был восстановлен.
У меня не осталось никаких воспоминаний о людях, с которыми я провела все эти годы в пансионе. Помню только, что уже с четырнадцати лет мне страстно хотелось изведать ВЕЛИКУЮ ЛЮБОВЬ. Но, увы, никто не заставил мое сердце биться чаще в те времена. Так они и канули в прошлое, окутанные туманом забвения, который поглотил все лица и мелкие события моей жизни. Иногда я даже спрашиваю себя, уж не привиделось ли мне все это во сне. В одном из тех снов, что часто посещают меня и где я снова и снова вижу себя в монастырском дортуаре в синеватом свете ночников.
*
Воскресными вечерами я ждала автобуса, чтобы ехать назад, в пансион. Остановка находилась рядом с раскидистым платаном возле мэрии Верье-дю-Лак. Мне отчего-то помнятся только зимние или осенние вечера. Уже темнело. Я входила в автобус, где все места бывали заняты до самого Анси. Многие пассажиры ехали стоя, стиснутые в давке. Крестьяне после воскресного дня в городе. Солдаты из увольнения. Дети. Собаки. Я тоже стояла, обычно прямо за спиной шофера. Автобус трогался. Он ехал медленно. Внизу справа, не доезжая поворота, виднелась решетка виллы “Липы”, где моя тетка работала одно лето у отдыхающих американцев. Потом, когда автобус выезжал на дорогу, ведущую к перевалу Блюффи, открывался вид на замок Ментон-Сен-Бернар; он возвышался на самой верхушке горы, словно сказочный дворец. Дальше мы проезжали мимо маленького кладбища деревушки Алекс. За ним шли памятники похороненным здесь героям плато Глиер
.Мне рассказывали, что мой отец тоже сражался на этом плато против бошей. Думаю, что и он был героем, хотя и не погиб на войне, а умер несколько лет спустя. Автобус тормозил на деревенской площади, откуда мне оставалось пройти еще несколько сот метров по дороге, ведущей к пансиону. Я ходила одна. Никто из моих товарок никогда не ездил на этом автобусе. Все они жили в окрестных деревушках. Кроме Сильви, с которой мы так и остались подругами. Она жила в Анси, а потом стала работать там же в префектуре, — но родители отвозили ее в пансион на машине.
Я шагала по этой дороге, и мне частенько хотелось убежать. Чего проще — развернуться, дождаться на площади автобуса, который в девять идет в Анси. И проделать весь путь в обратном направлении. В полдесятого я уже была бы там, на конечной остановке “Вокзальная площадь”. Ну а дальше что? Конечно, если бы у меня были деньги… Да, будь у меня деньги, я не осталась бы в Анси. Сошла бы с автобуса, тут же взяла бы билет на Париж и дождалась ночного поезда. Но я еще не созрела для столь решительного шага, я боялась. И потому плелась в часовню вместе с остальными, отстаивать воскресную вечернюю мессу.
В классе моей соседкой по парте была белокурая девочка, отец которой работал аптекарем в Крюзейе. Мне кажется, она чувствовала себя в этом пансионе такой же несчастной, как и я. Иногда я давала ей свой транзистор. Мы часто болтали с ней во дворе, хотя разговоры с глазу на глаз были строго запрещены. Либо сиди одна, либо со всеми. Моросил дождь, нескончаемый ноябрьский дождь — предвестник пяти снежных месяцев, делавших мое заточение совсем уж невыносимым. Та девочка из Крюзейя стащила в родительской аптеке два тюбика снотворного
, которое называлось “имменоктал”. Один из них она дала мне. И объяснила, что, если надумаешь покончить с собой, нужно проглотить все таблетки разом. А лучше постоянно носить этот тюбик с собой. “Тогда, — сказала она мне, — ТЫ БУДЕШЬ ХОЗЯЙКОЙ СВОЕЙ ЖИЗНИ И СМЕРТИ. И никто уже не сможет осилить тебя. И ничто уже не будет иметь значения. И ты никому не обязана давать отчет. Ты свободна как ветер!” Она была права. С той минуты, как я стала носить с собой тюбик имменоктала, я почувствовала какую-то легкость и мне стало наплевать на дисциплину в пансионе и на все, что говорили нам монашки.В один прекрасный день моя белокурая соседка исчезла. Рассказывали, будто ее исключили из пансиона, так как сестры-монахини обнаружили у нее в тумбочке “запрещенные” книги. Я-то давно знала, что она читает в дортуаре при свете карманного фонарика. Отныне рядом со мной в классе зияла пустота. Но я до сих пор храню тюбик со снотворным, который она дала мне, и временами жалею, что тогда не проглотила разом все его содержимое.
*
Я проводила летние каникулы у тетки, в Верье-дю-Лак. Помогала ей убирать на окрестных виллах и делать покупки. За это она давала мне немного карманных денег. В четырнадцать и пятнадцать лет я выглядела намного старше своего возраста. Однажды днем мы с теткой делали уборку на вилле одного парижского адвоката, ежегодно приезжавшего в Шавуар, и он ей сказал сочным баритоном: “У вас чертовски свеженькая племянница!” Он улыбался мне, стоя посреди своей библиотеки; его седые, зачесанные назад волосы отливали голубизной. Чертовски свеженькая… Я не понимала, с чего это я “свеженькая”, и слегка пугалась этого слова точно так же, как боялась странного прозвища отца — “горячая голова”.
Мои ровесники, жившие на виллах, изредка заговаривали со мной. Но я чувствовала, какая дистанция разделяет нас. Это были детки богатых родителей. Одни — их было большинство — приезжали из Лиона, другие из Парижа. Отдыхали здесь и местные жители. Все они проводили время на пляжах спорткомплекса в Анси, на теннисных кортах, в яхт-клубе Маркизатов. Устраивали танцевальные вечеринки. Носили костюмы для тенниса, длинные волосы, мокасины, блейзеры. Правда, видела я их только издали.
В то лето, когда мне исполнилось шестнадцать, мы с теткой работали на одной большой вилле в Таллуаре. По вечерам мы прислуживали за столом. Хозяин и его жена принимали множество гостей. А днем они ездили в Экс-ле-Бен играть в гольф. Хозяйка была изысканная белокурая дама. У них было четверо детей — две девочки примерно моего возраста и двое сыновей, девятнадцати лет и двадцати пяти, — старший отбывал военную службу в Алжире.
Тем летом он приехал в Таллуар в длительный отпуск. Это был юноша со светлыми волосами, спадавшими на лоб, и лицом, которое моя подружка Сильви назвала бы “романтичным”. Он часто напускал на себя вид мечтателя или мученика, однако с братом и сестрами говорил приказным тоном и будил их с утра пораньше, торопя на теннисный корт или в яхт-клуб. По утрам в парке виллы братья устраивали то, что они называли “спортивными соревнованиями”. Лежа на спине, они сгибали и разгибали руки. Побеждал тот, кто дольше всех продержится согнувшись и размахивая руками. Я стелила постель старшего брата, убирала его комнату и однажды заметила на тумбочке у кровати книгу, название которой помню до сих пор — “Как проходит время…”.
Над его кроватью висела увеличенная фотография матери, а на письменном столе красовался кинжал в кожаных ножнах. Я часто видела, как он играет в теннис — каждый раз с другой девушкой. Насколько я поняла, он был любимчиком матери и сам питал к ней горячую привязанность. Ко мне он относился пренебрежительно, свысока. Однажды вечером сухо приказал подать ему апельсиновый сок. В другой раз, утром, велел — чуть любезнее, но так, словно это вполне естественно, — почистить его мокасины. А еще как-то он сказал: “Если увидите мамочку, передайте ей, что я проведу вечер в Женеве”. Впервые мне довелось услышать, как кто-то произносит слово “мамочка” таким тоном. Я, например, говоря с другими о своей матери, просто сказала бы: “Передайте матери…”
Однажды часов в девять вечера, я осталась с ним на вилле одна. Я работала в кухне — домывала посуду. Он сказал:
— Принесите-ка мне виски в гостиную.
Я поставила на поднос виски, бутылочку перье, лед и стакан.
В гостиной царил полумрак, лампа освещала только середину комнаты. Он сидел на диване. Я поставила поднос на длинный низенький столик, чувствуя на себе его пристальный взгляд. Он казался смущенным, почти робким.
— Тебе сколько лет?
Он задал этот вопрос как-то неожиданно. Я ответила: шестнадцать. Наступила пауза.
— А дружок у тебя есть?
Я сказала, что нет. Он отпил глоток виски. А я стояла перед ним столбом.
— У меня в твоем возрасте было полно девчонок…
Он говорил строгим назидательным тоном, как будто упрекал в чем-то. Мне захотелось поскорее уйти из гостиной. Но тут он сухо промолвил:
— А знаешь, ты красивая девушка…
И вдруг весь напрягся и пробормотал скороговоркой:
— Хотите пойти ко мне в спальню?
Сама не знаю, зачем я туда поднялась. Он зажег лампу у кровати. Взял меня за плечи и усадил на край постели. Потом стал целовать. Поцелуй был долгий, старательный, как у мальчишек, с которыми я целовалась в тринадцать лет “на выдержку”, кто дольше; остальная компания засекала время по часам. Меня слегка удивило, что он, в своем возрасте, целуется так по-детски. Вдруг он резким толчком опрокинул меня на кровать и лег рядом, тесно прижавшись. И снова впился мне в губы тем же “поцелуем на выдержку”. Потом чуть отодвинулся. Мы лежали бок о бок, и я не осмеливалась встать. Он закурил сигарету. Похоже, сильно нервничал. Он и мне предложил закурить, но я отказалась. Тогда он спросил:
— Ты и вправду настоящая девушка?
Что это означало — настоящая девушка? Я ничего не ответила.
— Я хочу сказать, ты… ты девственница?
Он произнес это холодно и настойчиво, прямо как врач. Я сказала, что не знаю. И отвернула голову к стене. Мой взгляд упал на фотографию его матери. Потом он лег на меня сверху. Я испугалась, что он меня придушит. Он терся об меня, но, поскольку был одет, ничего не происходило. Тогда он снова прибег к “поцелую на выдержку”. Но я оставалась холодной как лед. Я чувствовала, что он в себе не уверен, а в голове у меня все время вертелся вопрос, который он задал мне строгим тоном врача или кюре. Я спрашивала себя, обращается ли он так же с другими девушками, например с теннисного корта. Он каждый раз играл с другой. Он по-прежнему лежал сверху, придавив меня. И настойчиво, но бестолково пытался целовать в шею. Он ужасно старался. Затем опять отодвинулся, и я подумала: с какой стати я с ним лежу, что я тут забыла? Его мать всё глядела на нас со стены.
— Хочешь, я прочту тебе что-то очень красивое?
Меня крайне удивил этот вопрос. Он протянул руку к тумбочке и взял оттуда книгу с тем самым названием — “Как проходит время…”.
— Это так прекрасно!.. Вот отрывок “Ночь в Толедо”…
И он принялся читать все тем же странным голосом не то врача, не то священника. Описание ночи любви, которую провела одна пара в номере гостиницы в Толедо. “Они лежат, прильнув друг к другу, обнаженные… в невинной прохладе сада, а там, за стеною, испанская ночь…”
Он продолжал чтение: “Тело юноши, стоящего перед своей добычей… Братская схватка…”
Я не выдержала и захохотала. Он удивленно воззрился на меня, разинув рот. Положил книгу между нами. Внезапно его лицо окаменело, губы плотно сжались и стали еще тоньше обычного. А я всё хохотала и никак не могла остановиться.
— Убирайся отсюда, замарашка!
Он употребил это смешное старозаветное слово, наверняка желая унизить меня. Я встала, на минуту задержалась у двери. Посмотрела прямо ему в глаза, и он так и не смог заставить меня отвести взгляд. Его губы сжались еще плотнее. Похоже, он собирался обругать меня этим своим фальцетом. Или женским голосом, похожим на материнский. Или просто зашипеть как змея.
*
В те летние дни и вечера, когда тетка предоставляла мне свободу — это бывало два раза в неделю, — я ездила на автобусе в Анси. Остановка находилась там же, у большого платана, только через улицу, не доезжая церкви. До чего же приятно было ехать в обратную сторону от пансиона! Я выходила не на конечной остановке, а раньше. У “Казино”.
Там я встречалась с Сильви, моей подружкой по пансиону. Мы назначали встречи в кафе “Ле Реган”, с правой стороны, за улицей Пакье. Сильви была на два года старше меня. Она ушла из пансиона после рождественских каникул и, поскольку она умела печатать, ее взяли в префектуру на скромную должность машинистки. Летом, когда мы с ней ходили в кино на девятичасовой сеанс, я ночевала у нее дома. Тетка разрешала — с условием, что я вернусь в Верье-дю-Лак на следующее утро, ровно в семь часов, чтобы работать на виллах. Это у нее было святое.
Мы с Сильви болтались по улицам, по магазинам, ходили на пляжи Маркизатов. Часов в шесть вечера шли пить аперитивы на террасе “Таверны” под аркадами или в кафе “Казино”. Самое приятное в это время дня было сознание, что впереди еще целый вечер до полуночи
.К концу дня перед ужином в “Таверне” собиралось много народа. Большей частью молодые люди и девушки, постарше нас, возвращавшиеся из спортклуба. Они заказывали аперитивы и какие-то мудреные коктейли. Другие останавливали свои открытые машины у края террасы и, не выходя, пили виски или апельсиновый сок, забравшись на спинки сидений. Парни за соседними столиками улыбались нам. Сильви была светлая блондинка, я — жгучая брюнетка, но глаза у нас были одинаково голубые. И еще я была, как сказал тот адвокат, “чертовски свеженькая”; правда, эти слова не внушали мне особой уверенности в себе.
Они приглашали нас к себе за стол. Иногда там сидело человек пять, иногда десять; некоторые были лет на двадцать старше нас. Со временем я познакомилась с ними со всеми… Жак, по прозвищу Маркиз, рослый блондин в черных очках; Пьер Фурнье, который прогуливал на поводке абиссинского кота и щеголял тростью с набалдашником; черноволосая Доминика — эта шествовала под аркадами с высокомерно-холодным видом, подняв воротник черной кожаной куртки. Говорили, что она ведет “богемную” жизнь в Женеве… Зази, Помпен Лаворель, белокурая Рози. Клод Брен и Пауло Эрвье; однажды вечером они повели нас в кино на “Прекрасную американку”, фильм, который им жутко нравился и который они знали наизусть, так как, по их словам, видели его “пятьдесят три раза”… И множество других, чьи имена я уже и не помню. Но мы с Сильви слегка дичились их. И чаще всего сидели вдвоем, на отшибе. Сильви посвящала меня в свои планы. Она не желала оставаться в этих краях. Рассчитывала найти работу в Париже. Один из кузенов ее отца держал там кафе в квартале Вожирар. Это название — Вожирар — пробуждало во мне какие-то неясные мечты.
Ну а я? Сильви спрашивала, долго ли я еще пробуду в пансионе. Я очень надеялась, что нет. Мне хотелось работать, как она, в префектуре и больше не зависеть от тетки. Мы строили всякие планы. На будущий год Сильви что-нибудь придумает, чтобы вырваться в Париж. Снимет там комнату, и тогда я тоже приеду к ней, в квартал под названием Вожирар.
Мы, конечно, могли проводить вечера в компании тех, кто посещал “Таверну”, — эти парни охотно приглашали бы нас в рестораны ужинать с ними, а то и в ночные кабаре Женевы. Но мы предпочитали общаться между собой.
Сильви была намного рассудительней меня. Она хотела только одного — уехать и устроиться на хорошую работу в квартале Вожирар. Я же говорила ей, что стремлюсь в Париж только ради одного — чтобы встретить там свою ВЕЛИКУЮ ЛЮБОВЬ. Здесь мне ее никогда не найти. Это ее смешило.
В девять часов мы шли в кино. То в “Сплендид”, то в “Голливуд” на улицу Соммелье. А иногда и в другие кинотеатры, где билеты стоили чуть дороже, — в “Казино” или “Вокс” рядом с “Таверной”. В перерывах мы покупали себе эскимо. Свои велосипеды мы оставляли в начале бульвара Пакье, прислонив их к дереву. В полночь все уже затихало. Мы неторопливо катили бок о бок к дому Сильви, вдоль берега озера, под покровом листвы проспекта Альбиньи.
*
То воскресенье в конце сентября, последнее перед началом учебного года, показалось мне особенно угнетающим. Я ждала автобуса. Мне пришлось ехать в пансион раньше обычного, в четыре часа, чтобы успеть к вечерней мессе.
Ночью, лежа в дортуаре, я никак не могла заснуть. Я уже отвыкла ложиться так рано. Сон пришел ко мне только в два или три часа ночи, да и то я время от времени вздрагивала и просыпалась, не понимая, где я и что я, под мертвенно-синим светом ночников.
В классе никто так и не сел рядом со мной, на пустующее место белокурой девочки из Крюзейя. Но я была рада этому. Снова я носила в кармане тюбик имменоктала. Все два месяца каникул, проведенных у тетки, я прятала его в тумбочке, засунув поглубже в ящик. Теперь все вернулось на прежнюю стезю. Но произошла странная вещь. Шел октябрь месяц, и вдруг я обнаружила, что не нуждаюсь даже в этом тюбике имменоктала, чтобы стойко держаться. Я аккуратно соблюдала дисциплину. Дортуар, класс, рабочая комната, школьный двор, столовая, часовня. Все это существовало тут, рядом, но совершенно не затрагивало меня. Я мысленно отсутствовала. Мне чудилось, будто я слушаю заезженную пластинку. И делала крошечное усилие, чтобы слушать эту надоевшую музыку и дальше, зная: скоро мои мучения кончатся.
Сестры-монахини заметили эту перемену. Я им улыбалась, но не слушала их. Однажды утром я вышла умываться совершенно голая, потом прошлась в таком виде через весь дортуар и легла на кровать. Будь у меня при себе пачка сигарет, я бы, пожалуй, так, лежа, и закурила, устремив взор в потолок. Сестры и воспитанницы изумленно таращились на меня. Хоть на минутку, но я развлеклась.
Настоятельница сделала мне выговор. Я стояла и улыбалась. Она возмутилась:
— Очнитесь наконец! Вы даже не слышите, что я говорю!
Мне показалось, что она сейчас схватит меня за плечи и начнет трясти, как будто хочет разбудить. А я была так далеко… Где уж мне было услышать ее.
*
За несколько дней каникул, на Праздник всех святых, я еще больше отдалилась от всего, что составляло мою жизнь в пансионе. Мне даже чудилось, что я и вовсе не возвращалась туда к началу учебного года, а прислала вместо себя своего двойника.
В полдень я ждала Сильви около префектуры. Мы шли в “Ле Реган” съесть по сандвичу. И опять строили планы на будущее, мечтали о Вожираре. Сильви явно дивилась тому, что я не учитываю в этих планах пансион, а я не смела признаться ей, что мысленно давно уже распрощалась с ним.
В два часа я провожала ее до префектуры, и мы договаривались о вечерней встрече. Чтобы, как и летом, сходить в кино.
Оставшись одна, я брела по проспекту Альбиньи, не зная, куда себя девать, как убить время. Кроме Сильви, мне не с кем было поговорить по душам. Я думала об отце. В Анси жил один человек, хорошо знавший его,— некий Боб Брюн; он держал кафе напротив почты. Я видела его только однажды, когда мне было двенадцать лет. Меня тогда срочно отправили в больницу с острым приступом аппендицита. Там мне сделали операцию, и я провела в этой клинике неделю. В день выписки за мной пришел тот самый Боб Брюн; он отнесся ко мне словно к родной дочери. Я видела, что он подписал какие-то бумаги в администрации и заплатил деньги. Лишь позже я поняла, что моя мать и ее муж из скупости попросили Боба Брюна забрать меня из больницы, а заодно и оплатить операцию. Мне до сих пор стыдно за них и за себя.
В пятницу, на День всех святых, я с бьющимся сердцем пошла на Королевскую улицу. Долго топталась у почты, потом наконец собралась с духом и вошла.
Обеденное время уже кончилось, в кафе никого не было. Кроме хозяина за стойкой, того самого Боба Брюна. Это был коренастый широколицый мужчина с огненно-рыжими волосами. Он совсем не изменился за эти годы. Он читал газету. Я подошла ближе. Он поднял голову.
— Мадемуазель?..
Он смотрел сквозь меня. Тогда я сказала:
— Я дочь…
Мне никак не удавалось выговорить имя отца. Я испугалась: вдруг он меня не вспомнит?
Он нахмурил брови и вгляделся в мое лицо. Потом спросил:
— Дочь Люсьена?
С минуту мы стояли и молча смотрели друг на друга. Мне казалось, я сейчас разревусь вовсю. Но тут он сказал мне, как самой обычной клиентке:
— Что будете пить?
И я сразу успокоилась. А он, не спрашивая, налил мне и себе коньяку.
Я сидела в кафе на Королевской улице, и голова у меня кружилась от коньяка и от всего, что он наговорил мне об отце. Горячая голова. В двадцать лет уже куролесил будь здоров как! И на войне продолжал в том же духе. Партизанил. А потом так и не смог приспособиться к мирной жизни. Промышлял контрабандой золота на швейцарской границе. Все было — и женщины, и приступы хандры. И любимые стихи, всегда одни и те же: “Вспомнишь печалясь, дни, что промчались…
”. А еще у твоего отца была одна фирменная шуточка: пожмет, бывало, кому-нибудь руку и обязательно спросит: “Все пальцы при тебе?” Потом, одно время, была история с гаражом в Бальмет…Он путался в словах, и я так ничего толком и не узнала, кроме того, что отец ходил по тем же улицам, что и я. Наверное, он тоже присаживался выпить стаканчик на террасе “Таверны”. И смотрел фильмы в кинотеатре “Вокс”. Когда я шла назад по Королевской улице, мне чудилось, что его призрак витает где-то рядом. Мать и тетка никогда не вспоминали о нем, словно хотели прочно забыть эту давно растаявшую тень. И мне стало ясно, что для них я была частью этой тени. Потому-то они и относились ко мне холодно и всегда глядели с подозрением. Они не любили меня. Да и я платила им той же монетой. В общем, мы были квиты.
Я даже не заметила, как проскочила весь проспект Альбиньи и миновала префектуру. Я шла и шла куда глаза глядят, хотя начался дождь. “Вспомнишь печалясь, дни, что промчались…” Надо бы мне выучить эти стихи.
*
В понедельник после Дня всех святых мы с Сильви условились встретиться, как всегда, в “Ле Реган”. Я хотела рассказать ей об отце, но слова не шли у меня с языка. Накануне, когда мы гуляли вдвоем на бульваре Пакье, среди принаряженных людей, их детишек и собак, я совсем уж было собралась исповедаться ей. Но и тогда почему-то смолчала и шла, думая о том, что среди окружающих наверняка есть такие, что знали моего отца.
Вечером мы пошли в кино, но мне никак не удавалось сосредоточиться на фильме. Я должна была вернуться в пансион; впервые эта перспектива вызывала у меня смех. Как будто меня заставляли натягивать одежки, из которых я давным-давно выросла. Или как будто за эти три дня мне стало на десять лет больше.
*
Я ждала автобуса, стоя у платана. В полном одиночестве. Уже стемнело. Весь день я спрашивала себя, пойдет ли снег. Одни и те же события — первый снег, День всех святых, листопад, весенние ливни — происходили всегда в одно и то же время. И снова в дортуарах станет холодно, так холодно, что придется спать в одежде и пропадет всякая охота умываться ледяной водой. А перемены мы будем проводить — из-за снега — на крытом школьном дворе, где стоит ряд туалетов с незапирающимися дверцами. И я никому не могла признаться, что нахожу такую жизнь бессмысленной. Вот мой отец —
он бы меня понял.Мне снова почудилось, что его тень витает вокруг меня. Я уже не понимала, с какой стати торчу здесь, возле этого платана. Меня одолел нервный смех. Горячая голова. Приступы хандры. Я перебежала через дорогу.
Автобус остановился возле платана. Шофер, наверное, дожидался меня. Но на остановке было пусто. Я стояла по другую сторону улицы. В окнах виднелись тесно стоящие пассажиры и головы сидящих. Похоже, сегодня людей набилось больше обычного. Наконец дверь хлопнула, и автобус покатил дальше, одышливо тарахтя мотором. Скоро он минует виллу “Липы”, замок Ментон-Сен-Бернар и кладбище в Алексе. Один и тот же неизменный маршрут. Я села в другой автобус, тот, что останавливался у церкви и шел обратно, в Анси. В нем было всего три пассажира — парни в военной форме. Наверное, они возвращались в свою казарму, как я должна была вернуться в свой пансион. Они горланили вовсю, и я испугалась, что они начнут приставать ко мне. Когда автобус миновал поворот на Шавуар и покатил прямо, вдоль озера, меня вдруг охватила паника. Зачем я еду в Анси? Ведь у меня даже денег при себе нет. Я вышла на остановке у “Казино”. Кругом ни души. За моей спиной тянулся проспект Альбиньи, пустынный, с оголенными, растерявшими листву деревьями. В призрачном свете фонарей улица казалась нескончаемо длинной, уходившей в никуда. Кафе “Казино” уже закрылось, но в окнах второго этажа блестел свет, виднелись силуэты людей, сидевших вокруг стола. Это был клуб, где несколько дам — владелицы вилл, на которых работали мы с теткой, — раз в неделю играли в бридж.
Свет горел и у входа в кинотеатр. Фонтан уже отключили. Ни одной машины на стоянке. Тишина. Казалось, кроме этих теней за окном да меня самой, в городе все повымерло. Я испытывала ощущение пустоты. Меня снова обуял страх. Я была совершенно одна, без всякого прибежища в этом мертвом городе. Я даже к Сильви прийти не могла. Там были ее родители. И мне пришлось бы с ними объясняться. Я не хотела ее компрометировать. А может, мне всё это снится и сейчас я очнусь? Только где очнусь-то? Неужто в дортуаре пансиона?
Я побрела по Королевской улице, надеясь застать в кафе того самого Боба Брюна, который знал моего отца. Попросить его помочь мне. Я зашагала быстрее, стараясь дышать спокойно и ровно. Но паника не отпускала меня. Улица Почты. Кафе было закрыто. Я повернула назад. Мои шаги звонко отдавались эхом на пустынной улице. Здесь было не совсем темно. В витрине книжного магазина горел свет. И у входа в отель “Англетер” тоже.
Я прошла весь бульвар Пакье, до самой “Таверны”. Очутилась под аркадами. Вход в “Вокс” тоже был освещен. В окошечке кассы сидела женщина, продававшая билеты. Я побрела дальше, куда глаза глядят. У меня кружилась голова. Аркады уходили вправо, я тоже. Здесь мои каблуки стучали еще громче, чем на Королевской улице.
Я развернулась и зашагала обратно, к “Таверне”. Заглянула в окно. В кафе было пусто. Только в глубине за столом сидели трое. Я узнала девушку на банкетке — белокурую Гаэль, мы с ней учились в школе Святой Анны. Гаэль уже и тогда красилась вовсю. Сейчас она работала в парфюмерном магазине на Королевской улице.
Я вошла и направилась к их столику. Гаэль и двое других изумленно таращились на меня. Наверное, выглядела я очень неважно, потому что один из парней спросил:
— Вам плохо?
Неоновые лампы, тянувшиеся вдоль стен, слепили мне глаза. Я не могла как следует разглядеть их лица. Один из них взял меня за плечо и усадил на банкетку рядом с Гаэль.
— Ну-ка, хлебните коньячку… Вам сразу полегчает…
Я пила коньяк маленькими глотками. Мне и впрямь становилось легче. Я понемногу привыкала к неоновым лампам. И снова все видела ясно и четко. Даже еще яснее прежнего, как в стереокино. Вот и голоса тоже зазвучали громче.
— Ну что, вам получше?
Он улыбался мне. Гаэль и его приятель тоже улыбались. Я наконец узнала обоих мужчин. Того, кто меня усаживал, звали Лафон; это был брюнет лет тридцати пяти, круглолицый, смешливый, всегда болтавший без умолку на террасе “Таверны” летними вечерами. Иногда он объявлял, что угощает всех присутствующих аперитивом, люди сдвигали столы, и он полновластно царил среди этого веселого сборища. Кажется, он занимался торговлей тканями — между Лионом и Швейцарией. Второй тоже был летним завсегдатаем “Таверны”. Его звали Орсини. Он говорил, что живет в Женеве. Но больше о нем никто ничего не знал.
Гаэль спросила, что я тут делаю совсем одна. Я сказала, что опоздала на автобус и не смогла вернуться в пансион.
— Как! Вы, в вашем возрасте, еще живете в пансионе? — воскликнул Лафон.
Орсини был удивлен не меньше Лафона.
— А сколько лет вы ей дадите? — спросила Гаэль.
— Двадцать, — сказал Орсини.
— Вот и нет, ей шестнадцать, как и мне! — объявила Гаэль.
— Внимание, девушки! — возгласил Лафон, торжественно подняв палец. — Пошутили и хватит… Вам обеим двадцать один год. Вы совершеннолетние.
И верно, мы с Гаэль вполне тянули на двадцать один год.
— Завтра утром мы вас отвезем в пансион, — обещал мне Орсини.
Я втайне удивилась: почему только завтра утром?
— Ну конечно, — сказала Гаэль. — И ничего страшного — подумаешь, опоздала на автобус!..
Она была накрашена, как всегда, ярко — тени на веках, губная помада, волосы уложены так, словно только-только из парикмахерской. Красный лак на длинных ногтях. На среднем пальце правой руки ноготь был сломан. Я бы, конечно, предпочла встретить вместо нее Сильви. Но Сильви в этот поздний час давным-давно была дома.
— Поужинаете с нами? — спросил Орсини.
Меня охватило какое-то тупое безразличие. Я встала и пошла вместе с ними по галерее словно во сне. Все было легко, я не шагала, а скользила куда-то. Их машина ждала на углу Озерной улицы, и ее вид поразил меня — точно это был единственный автомобиль на весь город.
— Я ленюсь ходить пешком, — сказал Лафон.
Гаэль села впереди, рядом с ним. А нам с Орсини пришлось тесниться на заднем сиденье, половину которого занимал кожаный чемодан. Орсини приобнял меня за плечи. Лафон включил мотор. Когда машина тронулась с места, я вдруг захохотала, как ненормальная. Это наверняка была реакция на коньяк и на страх, который я недавно пережила. Может, этот страх скоро вернется ко мне? Я не хотела об этом думать, пусть все идет как идет, потихоньку-полегоньку. Я уже забыла, почему оказалась в этой машине.
*
“Савойя” была пуста, как и “Таверна”. Метрдотель раздал нам меню. Я не хотела есть. Я часто проходила мимо этого ресторана, пересекая площадь Сен-Франсуа, и даже представить себе не могла, что однажды вечером… Мне казалось, что в “Савойе” бывают одни только богачи, например хозяева вилл, где работали мы с теткой.
Мужчины выбрали себе блюда. И Гаэль тоже. Меня удивил ее апломб: она заказала гусиную печенку и устрицы. Ей хотелось, чтобы я взяла то же самое, но меня мутило при одной мысли об этом. Тогда Лафон спросил, не хочу ли я мяса.
— Вы очень бледны, — заметил Орсини. — Вам обязательно надо поесть.
Он глядел на меня с участием и симпатией. Но можно ли было полностью доверять ему?
— Ты не должна отказываться от ужина, — шепнула мне Гаэль. — Это невежливо.
Она говорила вполне серьезно. Так, словно сама получила светское воспитание.
— А вы давно знакомы? — спросил Лафон, как будто угадав мои мысли.
— Мы вместе учились в школе, — ответила Гаэль.
— И, держу пари, вы научились в этой школе многим интересным вещам, — заметил Орсини с милой улыбкой, в которой однако крылось что-то двусмысленное.
Поскольку они настаивали, я в конце концов взяла себе фруктовый салат и мороженое. Лафон заказал шампанское. Я одна ничего не пила.
*
Когда мы вышли на площадь Сен-Франсуа, я испугалась, что они возьмут да и бросят меня здесь. Но тут Орсини снова обнял меня за плечи. И я успокоилась. Я была готова идти с ними хоть на край света.
Мы расселись в машине точно так же, как в первый раз. Гаэль обернулась ко мне:
— Ты насчет пансиона не волнуйся. У нас еще вся ночь впереди… Мне тоже завтра на работу к восьми утра…
Машина тронулась. Лафон хотел отвезти нас в “Сентра” на улицу Вожла. Рука Орсини по-прежнему сжимала мне плечи.
Ни живой души вокруг. Ни одной машины. У входа в кинотеатр “Казино” и на втором этаже свет уже погас. Когда я увидела проспект Альбиньи — безлюдный, безнадежно прямой в свете фонарей, — меня снова охватила паника.
На улице Вожла было темно. Только у входа в “Сентра” горела тусклая красная лампочка. При нашем появлении человек за стойкой вздрогнул, словно очнулся от дремы.
— Мы уже собирались закрывать…
— Ну вот видите! — весело возразил Лафон. — В последний момент всегда случаются приятные сюрпризы…
И мы сели за стол. Мне захотелось выпить, чтобы развеять страх, и я спросила, нельзя ли заказать виски. Гаэль потрепала меня по волосам нарочито покровительственным жестом.
— Ага, и ты туда же! Только пей хотя бы с содовой…
Я чокнулась с остальными и сделала большой глоток. Виски было горьким на вкус, но зато паника вмиг рассеялась.
Говорить нам больше не требовалось — человек за стойкой включил музыку. Гаэль приникла щекой к плечу Лафона и подмигивала мне, давая понять, что я должна так же вести себя с Орсини. Я была готова на все, лишь бы не терзаться страхом. Мой взгляд упал на плакат, висевший над баром: “ОГРАДИМ ДЕТЕЙ ОТ ПЬЯНСТВА!” Мне стало смешно. Вот меня-то кто оградит, а? В голове вдруг как-то все смешалось. Тот тип на вилле в Таллуаре, который лежал на кровати и зачитывал мне “Ночь в Толедо”. И фотография его мамочки — как он выражался — на стене спальни. Моя мать никогда меня не защищала. Единственный раз, когда ей пришлось провожать меня в пансион, она потащилась туда со мной к четырем часам дня вместо семи вечера, лишь бы отделаться поскорее. Каждое воскресенье я покупала себе две плитки черного шоколада, потому что мы буквально подыхали с голоду в этом пансионе. И вот, в тот воскресный день мать велела своему мужу остановить машину возле булочной, и мы вошли туда, чтобы купить шоколад. Подойдя к кассе, она вдруг обнаружила, что у нее нет при себе денег. Я подумала, что она сейчас выйдет и возьмет их у мужа. Но она смущенно пробормотала:
— Не говори ему ничего… Я куплю тебе шоколад в другой раз.
Она не хотела просить у него денег. Предпочла сэкономить даже эту малость, а меня оставить голодной. Я ничего для нее не значила. Эта история с шоколадом потрясла меня до глубины души.
— Вы что-то загрустили, — сказал Орсини.
Они, все трое, молча глядели на меня. Гаэль уставилась на мои туфли.
— Тебе бы не мешало купить себе новую обувку…
Не знаю, хотела ли она преподать мне урок элегантности или просто говорила что на ум придет, лишь бы разрядить атмосферу.
— Вот в “Седрике” есть очень красивые туфли…Я тебе покажу завтра…
Под конец они стали танцевать. Гаэль с Лафоном. Потом она же с Орсини. Я-то сказала, что не умею. Лафон и Орсини, оба настаивали, но я отказалась. Я их больше не слушала. Слушала только музыку, очень печальную, приглушенную, и мне чудилось, будто она звучит не в зале, а внутри меня. Одна из тех мелодий, которые не различимы за гулом разговоров, но которые потом, много позже, всплывают откуда-то в тишине и живут в тебе до тех пор, пока все не заглушит новый шум. Их лица расплывались у меня перед глазами, они шевелили губами, беседуя меж собой, но я не слышала ни звука. Я забыла, где нахожусь, что меня привело сюда. А они все танцевали и танцевали. Гаэль и Орсини. Лафон и Гаэль. А я вся целиком воплотилась в ту далекую музыку, которая вроде бы вот-вот должна была оборваться, но звучала опять и опять, с каждым разом все медленнее, как будто хотела, чтобы в этой наступившей тишине ее хоть кто-нибудь еще услышал.
*
На улице Вожла я вдруг заметила исчезновение своей дорожной сумки, в которой по воскресеньям увозила в пансион чистое белье и плитки шоколада. Видимо, я забыла ее в “Таверне”.
На этот раз за руль сел Орсини, а я рядом с ним. Лафон попросил отвезти их с Гаэль в “Англетер”. А затем Орсини должен был подъехать со мной за сумкой в “Таверну”, если она еще не закрылась.
Машина затормозила около отеля “Англетер”, и Гаэль опять потрепала меня по волосам.
— Ну, до скорого, подруга! — бросила она мне.
Слегка пошатываясь, она шла под руку с Лафоном по усыпанной гравием дорожке, ведущей в отель. Орсини развернулся, и мы поехали по Королевской улице.
“Таверна” как раз закрывалась. Официанты уже водрузили стулья на столы, и один из них подметал зал при свете единственной неоновой лампы. Моя сумка стояла на виду, на столике.
— Ну что, отвезти тебя в пансион? — спросил Орсини.
Он уже звал меня на “ты”. Когда он вырулил на проспект Альбиньи, я подумала: вот сейчас машина помчится по этой пустой и прямой улице, освещенной фонарями, а затем проделает привычный маршрут вечернего воскресного автобуса. Однако, поравнявшись с префектурой, мы вдруг свернули куда-то вбок. И мне померещилось, что моя жизнь тоже сделала резкий поворот. Кончено прежнее унылое бытие, где тебе ничего не светит, где отираешься на обочине, в стороне от главного, словно в зале ожидания.
Пока мы ехали по безлюдным улицам, мне казалось, что машина все замедляет и замедляет ход и я опять слышу ту недавнюю музыку.
Он остановился у входа в “Англетер”. Мы прошли по гравиевой дорожке в холл. За стойкой портье никого не было. Я поднялась по лестнице вслед за Орсини. Коридор на втором этаже был освещен ночником. Ключ торчал в двери номера.
Он пропустил меня вперед. Просторная полутемная комната. В глубине светился прямоугольник — открытая дверь в ванную. В левом углу лежали на диване Гаэль и Лафон, но я едва видела их. Гаэль стонала все громче и громче. Орсини запер дверь на ключ и подвел меня к кровати со спинками из медных прутьев. Позже, когда все кончилось, он высказал мне свое удивление. По его словам, я даже не была девственницей.
*
Я так и не вернулась в пансион и никогда больше не видела ни мать, ни тетку. Да и невелика потеря! Боб Брюн, старинный друг моего отца, нашел мне работу — официанткой в чайном салоне на Озерной улице под аркадами. Мне отвели крошечную комнатку для жилья в том же здании, что и салон, на верхнем этаже.
В январе Сильви уехала в Париж. Она рассказала мне, что будет работать у своего дяди в квартале Вожирар и вызовет меня к себе, как мы с ней давно уже задумали. Через две недели я получила от нее открытку: “Все хорошо. До скорого. Целую”. Адреса своего она не указала. На парижском штемпеле значилось: “Улица Ренод”. И больше от нее никаких вестей не было. Она меня наверняка забыла.
Зима уже прошла, дни текли один за другим, монотонной чередой. По будням в чайном салоне почти никого не бывало. Посетители приходили в основном по субботам и воскресеньям, на масленицу и на пасхальные каникулы. Теперь я носила не школьную форму с черным фартуком и красной каемкой на вороте, а костюм официантки — широкую черную юбку и белый кружевной передничек. Одни и те же движения изо дня в день. Одни и те же слова. Уже не дортуар, занятия, столовая и часовня, а шоколадные эклеры, чай с молоком, эспрессо, фисташковое мороженое с клубникой, миндальное пирожное, “Еще немного сахару, мадемуазель!”. По вечерам, после работы, я была вольна гулять по улицам и ходить в кино. В те зимние и весенние месяцы я ни с кем не виделась. Предпочитала одиночество. В пансионе я целых пять лет провела среди чужих людей, ни минуты не оставаясь одна. Все, что я делала, происходило сообща, в группе — и еда, и сон, и умывание… Вот отчего первое время я не могла нарадоваться на свою отдельную комнату и часто вскидывалась по ночам от страха, что опять лежу в общей спальне, под синим светом ночников. Я торопливо включала свет, чтобы успокоиться. Нет, слава богу, все хорошо, с пансионом покончено навсегда.
Гуляя по вечерам, я вполне могла бы заходить в городской парк или на Марсово поле, к проспекту Альбиньи, то есть в места, привлекающие туристов, с видом на озеро. Но я неосознанно шла в обратную сторону. Ноги сами несли меня на Вокзальную площадь.
Ближе к ночи я входила в здание вокзала и садилась на скамью у перрона, откуда уходили поезда на Париж. Я воображала, будто сейчас сяду в такой поезд и оставлю здесь все, что доселе было моей жизнью. Но Сильви бросила меня, и, приехав в Париж, я бы отправилась еще дальше, в какую-нибудь страну, где не говорят по-французски, чтобы уж разом сжечь за собой все мосты.
Потом я возвращалась в свою комнатку. По дороге, на Королевской улице, меня охватывало уныние. Нет, видно, мне суждено до конца дней прозябать в этом городишке и никогда не встретить человека, который увлек бы меня за собой в другую жизнь. И я со страхом думала
, что нетерпение, гнавшее меня прочь отсюда, будет слабеть день ото дня.*
Но вот наступило теплое время. Лето моих семнадцати лет. В июне хозяин салона предупредил меня, что со следующего месяца ему официантка не требуется. Тогда я зашла в отель “Империал” к портье, которому рекомендовал меня Боб Брюн. Я сказала, что могу работать у богатых постояльцев отеля, если кому-то из них понадобится няня для детей. Или, может, у него есть место официантки, горничной…
Портье внимательно оглядел меня и пообещал сделать все возможное, чтобы найти мне работу. Потом добавил:
— Ну, вы далеко пойдете…
И повторил еще раз:
— Вы далеко пойдете…
Не знаю, может, он просто хотел меня приободрить. В тот день я что-то совсем раскисла. Будущее представлялось мне мрачным и безнадежным. Но три дня спустя портье сообщил, что рекомендовал меня одной даме, живущей в “Империале”.
Ее звали мадам Эль-Кутуб, ей было лет семьдесят, а то и больше, хотя выглядела она на пятьдесят. Дама жила и в Лозанне, и в Париже, а на лето приезжала сюда и останавливалась в “Империале”. Я должна была состоять при ней кем-то вроде компаньонки. И еще ухаживать за ее собакой.
При первой же встрече с мадам Эль-Кутуб меня поразило, что она совершенно не похожа на здешних богатых буржуа — обитателей вилл у озера. Она сразу же заговорила со мной по-свойски, как будто я приходилась ей дочерью или внучкой; у нее был какой-то странный акцент — портье назвал его “акцентом парижских предместий”. И еще он рассказал мне по секрету, что в двадцать лет она работала танцовщицей. В данный момент она была вдовой.
*
Июль месяц, который я провела с ней, стал для меня единственным светлым периодом того лета. Нужно сказать, что мои обязанности оказались куда легче утомительной работы вместе с теткой на виллах в прошлые летние сезоны и, уж конечно, легче моей службы в чайном салоне, где приходилось целыми днями быть на ногах.
Я выгуливала собаку мадам Эль-Кутуб; это был боксер, хозяйка звала его Бобби-Каторжник и часто говорила, что у него “бандитская морда”. Затем я составляла компанию самой мадам Эль-Кутуб за обедом на просторной террасе ресторана “Империала”, с видом на озеро. До этого я готовила еду для пса, кормила его в комнате и приводила к хозяйке в ресторан. С четырех до семи я опять гуляла с ним. Потом провожала мадам Эль-Кутуб в казино. Она просиживала там до одиннадцати вечера — как объяснил мне портье, за игрой в баккара. В одиннадцать я встречала мадам Эль-Кутуб у казино и провожала в “Империал”. Тут она вручала мне конверт, где я каждый раз находила три стофранковые купюры. И еще голубой листочек с вытесненным в левом верхнем углу адресом:
ЭЛЬЕТТ ЭЛЬ-КУТУБ
1, авеню Маршала Монури
Париж XVI
А поперек листка красовалось написанное ее крупным почерком лишь одно слово: “Благодарю”.
В первый день я решила, что это месячная зарплата, и сказала ей, что она может рассчитаться со мной в конце месяца. Но она только пожала плечами и ответила:
— Слушай, малышка, лучше получать плату каждый день. Ты уж поверь моему опыту. Так оно будет надежнее…
Дважды в неделю я сопровождала ее и собаку на такси в Лозанну. Большую часть времени она жила там в отеле “Бо Риваж”. Впрочем, с этого года она решила прочно осесть в Лозанне и после нынешнего отдыха в Анси больше не ездить за границу. Она объяснила мне, что Франция и Париж вызывают у нее слишком много воспоминаний. А в Лозанне, по ее словам, время остановилось навсегда, и там ни о чем больше не думаешь. “Старые женщины вроде меня, прожившие несколько жизней, на склоне лет приезжают в Лозанну, чтобы здесь окончить свои дни”.
Такси доставляло нас в отель “Бо Риваж”, где мадам Эль-Кутуб встречала друзей, с которыми играла в канасту. Я же гуляла с собакой в парке отеля. Миновав теннисный корт, мы шли по дорожке вдоль травянистого склона, где тянулись ряды крошечных надгробий — могилы собак с их кличками и эпитафиями на разных языках — английском, французском, немецком. Судя по датам, эти собаки жили в первой половине века и были родом из многих стран, одна даже из Америки. Значит, в Лозанне кончали свои дни не только женщины, подобные мадам Эль-Кутуб. Собаки тоже.
Ужинала я в отеле в обществе Бобби-Каторжника. В одиннадцать вечера такси забирало нас троих и увозило обратно в Анси. В такие дни мадам Эль-Кутуб платила мне пятьсот франков.
Я привязалась и к ней, и к собаке. Во время наших прогулок в парке отеля “Империал” или в “Бо Риваж” пес изредка останавливался и бросал на меня странный взгляд. Казалось, он не принимает меня всерьез и хочет убедить, что мы с ним оба в надежных руках его хозяйки. Лишь бы только это длилось и длилось. В Анси я часто уводила его часам к десяти вечера на прогулку подольше. Мы с ним шли до Вокзальной площади. На обратном пути мне даже не приходилось брать его на поводок. Видно, он хорошо разбирался в жизни, не хуже, чем сама мадам Эль-Кутуб.
В такси, увозившем нас в Лозанну, она очень мило беседовала со мной, расспрашивала о моей жизни. А однажды потрепала по плечу и с улыбкой сказала:
— Ну, малышка, я вижу, ты сделана из того же теста, что и Эльетт Эль-Кутуб.
Тогда я не поняла, что она имеет в виду. Она объяснила, что мужчины всегда ублажали ее “со всех сторон”, и, как ей кажется, меня ждет то же самое, хотя внешне мы совсем разные. В моем возрасте она была блондинкой с изумрудными глазами. Она хотела бы дать мне несколько хороших советов, но боялась, что это бесполезно: со времен ее молодости мир сильно изменился. Мужчины стали какие-то ненастоящие, скупые, подозрительные. И сущие голодранцы. Я поведала ей, что меня интересуют не деньги, а ВЕЛИКАЯ ЛЮБОВЬ.
— Ну, знаешь ли, великой любви деньги не помеха!
Она вдруг задумалась и погрустнела. По дороге в Лозанну шофер такси обычно включал радио. Тем летом часто передавали песенку, которая очень нравилась нам обеим, мадам Эль-Кутуб и мне:
Любовь короче дня, короче дня.
День минул, и любовь оставила меня…
*
Однажды утром, когда я пришла в отель, портье сообщил, что мадам Эль-Кутуб здесь больше не живет. Уехала ночью, вместе с Бобби-Каторжником, без всяких объяснений. Она оставила для меня конверт, а в нем тысячу франков стофранковыми купюрами и крупно выведенное “благодарю”.
Меня ужасно опечалил ее отъезд… Странная манера — исчезать вот так, внезапно… Во все последующие дни я много раздумывала о мадам Эль-Кутуб, о ее собаке, о Сильви, о моем отце. Как-то вечером ноги сами принесли меня к вокзалу, а оттуда в кафе на Почтовой улице.
Боб Брюн подводил счета у себя за стойкой и собирался закрывать кафе. Он обрадовался мне — по его словам, я пришла очень кстати. Он как раз нашел кое-какие вещи, принадлежавшие моему отцу и хотел отдать их мне. Коричневый кожаный саквояж. В нем лежали книги, фотографии, револьвер и коробочка с патронами. Вынув револьвер, он сказал, что отец пользовался им во время войны, ну и “после”. Он был великолепным стрелком. Боб Брюн непременно хотел показать мне, как действует этот револьвер, вернее, “автоматический пистолет”. Хотя я не люблю оружие, я все же внимательно выслушала его. В конце концов, если хочешь лучше понять неизвестного тебе отца, нужно попытаться пройти по его следам, проделать те же движения, что и он. На большинстве фотографий отец был снят с какой-то женщиной. И ни разу — с моей матерью.
По вечерам я стала читать книги, которые наверняка читал и он, раз они лежали в его саквояже: “Улица Кота-рыболова”, “Жизнь Мермоза”, Справочник альпиниста, Правила маскировки.
И еще тоненькую книжицу в бледно-зеленой обложке — “Антологию поэзии XIX века”, где он подчеркнул две строки:
Вспомнишь, печалясь,
Дни, что промчались…
Но все это не помогло мне лучше узнать его.
В конце августа портье “Империала” сообщил мне, что одна очень богатая супружеская пара из числа постояльцев ищет няню для своих детей. Месье и мадам Фредерик Аспен. Им обоим было лет по тридцать. Мадам, высокомерная блондинка, всегда выглядела надутой и недовольной. Она не сказала мне ни слова, да я ее, можно сказать, почти и не видела. Ее муж не понравился мне с первого взгляда — француз, такой же спесивый, с манерами избалованного дитяти. Он постоянно снимал теннисный корт отеля для себя одного, так как не желал, чтобы кто-то играл там в его отсутствие. Еще он арендовал скутер и
целыми днями занимался вместе с женой водными лыжами. Нрав у него был крутой, но при этом он стремился нравиться тем, кого считал ниже себя. Мне, например, он заявил:— Нет-нет, не зовите меня “месье”. Это глупо, какие между нами могут быть церемонии!
И он обволакивал меня презрительным и в то же время насмешливым взглядом из-под тяжелых век. Но я упрямо обращалась к нему “месье”. У него были белокурые вьющиеся, почти курчавые волосы, загорелая кожа и голубые глаза; портье сказал мне, что он похож на “наследника итальянской короны”. Как будто я знала, кто это такой.
В течение трех дней я ухаживала за их двумя детьми. Водила купаться в бассейн спорткомплекса. Потом мы шли обедать на террасу ресторана, и я укладывала их спать в детской. В пять часов — снова бассейн. В полвосьмого — ужин в детской, рядом со спальней родителей. В девять — отход ко сну. До полуночи я ждала возвращения месье и мадам Аспен, читая одну из книг моего отца — “Кот-рыболов”.
Через три дня они уехали вместе с детьми домой, в Женеву. Однако через день месье Аспен позвонил в “Империал” моему портье. Им нужна была няня в Женеве на неделю, пока не вернется из отпуска гувернантка их детей. И они хотели, чтобы это была я. Сама не знаю, зачем я согласилась. Наверное, просто хотела подработать перед тем, как окончательно уехать из этих мест. Куда, собственно? Я понятия не имела, но мне хотелось сбежать отсюда как можно дальше. Да и портье советовал мне ехать к ним. Он питал к “месье Фредерику” необыкновенное почтение — может, из-за его сходства с наследником итальянской короны? Он рассказал мне, что дед месье Фредерика, тоже француз, еще до войны нажил огромное состояние в Америке благодаря изобретению особой пластмассы, которую потом часто использовали в промышленности. Лет десять назад месье Фредерик унаследовал от деда эти деньги. На них он жил то в Швейцарии, то в Америке и был настолько богат, что считал себя как бы выше всех законов и условностей, которым подчиняется большинство простых смертных. Он часто отдыхал по нескольку дней в Анси, потому что в детстве его возила туда мать. Вообще, это прямо трогательно — до чего же он любил свою мамашу. Слова портье должны были бы насторожить меня. Тот тип на вилле в Таллуаре тоже обожал свою мамочку.
*
Мне нужно было явиться к месье и мадам Аспен до ужина. В воскресенье к вечеру я ждала на автостанции женевский автобус. Поодаль, на Вокзальной площади, уже фырчал, готовый отойти, другой автобус — тот, что отвозил меня по воскресеньям в пансион.
У меня вдруг возникло какое-то дурное предчувствие. Я старалась подавить его. В конце концов, никто меня не заставлял ехать в эту Женеву. Но я убеждала себя, что тысяча пятьсот франков за неделю на дороге не валяются. И я села в автобус со своей сумкой, той самой, с которой ездила в пансион; кроме одежды и туалетных принадлежностей, в ней лежали вещи моего отца, которые я хранила как талисман, — фотографии, книги и револьвер с патронами.
Автобус тронулся. В нем было гораздо меньше пассажиров, чем в том, которым я возвращалась в пансион. Несколько мест остались незанятыми. Я села сзади и поставила сумку на соседнее сиденье.
Было еще светло. Автобус сделал остановку в Крюзейе. Я вспомнила белокурую девочку, мою соседку по парте, которая жила здесь. Что с нею сталось? Я все еще хранила ее тюбик имменоктала, вот только сегодня не захватила его с собой. Он остался в моей комнате на Озерной улице.
Сен-Жюльен-ан-Женевуа. Граница. На таможне у нас даже не проверили документы. Автобус пересекал в сумерках предместья незнакомого мне города. Наконец он прибыл на автостанцию.
Я показала служащему, еще сидевшему за окошечком кассы, адрес месье и мадам Аспен и спросила дорогу. Он сказал мне, что это за парком Фонтанов, нужно немного пройти пешком. Тогда я взяла такси. Попросила шофера остановиться на набережной, в нескольких сотнях метров от дома месье и мадам Аспен. Мне хотелось пройтись, чтобы хоть немного унять свой неясный страх. Уже стемнело. В свете фонарей берега Женевского озера ничем не отличались от берегов озера Анси. Слева от меня тянулась кованая ограда какого-то большого здания — наверное, префектуры. Тротуар, платаны — всё здесь было как на проспекте Альбиньи в Анси. Я шагала по улице, неся свою дорожную сумку — точно так же, как в другие воскресные вечера, когда возвращалась в пансион. Да, видно, ничто и никогда не изменится в моей жизни. Все повторялось — в одни и те же часы, в одной и той же обстановке. Портье когда-то сказал мне: “Вы далеко пойдете!”, но сколько уже лет я бегаю по кругу, и никак мне оттуда не вырваться… Меня захлестнуло унылое чувство неприкаянности и одиночества, которое я даже не пыталась побороть. А ведь я знала, что для этого нужен сущий пустяк — дружеский голос, который дал бы мне совет, заботливая рука на плече…
Я позвонила у ворот. Спустя несколько долгих минут под чьими-то шагами заскрипел гравий на дорожке. Мне открыл сам месье Аспен. Он был такой же курчаво-белокурый, как в Анси, только загорел еще больше. Здороваясь со мной, он как-то странно ухмыльнулся. Да и взгляд его из-под тяжелых век так настойчиво пронизывал меня, что мне стало не по себе. Похоже, он крепко выпил. На нем был пуловер, в вороте рубашки виднелся пестрый шелковый шарф. Мы прошли по аллейке, освещенной фонарем, висевшим у входа в дом — белое здание с низкими французскими окнами и крыльцом с колоннами, куда более внушительное и роскошное, чем виллы, где работали мы с теткой. Внутри, у лестницы, он мне сказал:
— Детей сегодня здесь нет. Моя жена завтра привезет их из Гштада. Если хотите, я вам покажу вашу комнату.
Он говорил это в обычной своей небрежно-ленивой манере, с улыбочкой, которая создавала впечатление, что он либо презирает вас, либо просто высмеивает.
Пол вестибюля был выложен мраморными черно-белыми ромбами. Он стал запирать изнутри на ключ входную дверь из кованого железа. Мне вдруг почудилось, что меня заманили в ловушку. Потом он направился к лестнице.
— Идемте, я провожу вас в вашу комнату.
Я шла следом за ним по лестнице. Когда он стал запирать дверь там, внизу, меня охватила паника, но чем выше я поднималась, тем становилась спокойнее. Дойдя до площадки, он сказал:
— Тут у меня гостит друг. Не хотите ли выпить с нами?
Это предложение застало меня врасплох.
— Ну… как вам угодно, месье…
— Только не зовите меня “месье”! Хотя бы сегодня вечером…
Он все еще улыбался этой своей гаденькой улыбочкой.
Мы вошли в небольшую гостиную с деревянными панелями. Одну стену занимали книжные шкафы. У камина стоял диванчик. Горела люстра. И лампа на камине. На диване сидел мужчина. При нашем появлении он встал. Блондин среднего роста, того же возраста, что и месье Аспен, — лет тридцати пяти. Он был в блейзере и при галстуке. На запястье поблескивала золотая цепочка. Он протянул мне руку и представился:
— Я Ален. А вы — подружка Фредерика?
Он говорил тонким, надтреснутым голоском. И лицо у него было какое-то помятое и нездоровое — лицо молодого старичка.
— Это наша новая няня, — сказал месье Аспен.
Этот тип тут же смерил меня презрительным взглядом: что, мол, за ничтожество. И покачал головой.
На низеньком столике — поднос с полупустой бутылкой коньяка. Рядом два бокала. И пепельница с потухшей сигарой.
— Садитесь, — сказал мне месье Аспен.
Я села в кожаное кресло возле дивана, держа сумку у себя на коленях.
— Да вы устраивайтесь поудобнее!
Он взял у меня сумку и поставил на пол между креслом и диваном. Тот, другой, все еще пристально разглядывал меня; он улыбался, но улыбка была фальшивой, его холодные глаза в ней не участвовали.
— В общем, тот итальянский ресторан — не бог весть что, — сказал ему месье Аспен.
Над камином висел женский портрет в раме. Светлое лицо, сияющая улыбка. Наверняка его мать, которую он так любил и у которой был любимчиком — если не единственным сыном.
— Как удачно, что мы не поехали охотиться в Клуб-58, — ответил второй. — Тем более сейчас, когда к нам пожаловала столь очаровательная особа…
Месье Аспен как-то принужденно улыбнулся; он глядел на своего друга с восхищением, почти влюбленно. Я чувствовала, что их связывают темные, сомнительные отношения.
— Ну что ж, — продолжал тот, — поскольку детей дома нет, пускай она будет нашей няней.
— И как ты себе это представляешь? — со смехом спросил месье Аспен.
В этот момент я окончательно убедилась, что они оба пьяны и готовы на все. Этот самый друг явно тоже считал себя, по выражению портье, выше законов и условностей, которым подчиняются простые смертные. А я была для них всего лишь ничтожной простой смертной
.Месье Аспен встал и выключил люстру. Теперь диван окружала мягкая полутьма. Второй присел на ручку моего кресла, и я почувствовала его руку на своем затылке.
— А ну-ка, — сказал он, — покажите нам, на что способны няни.
Месье Аспен опустился на диван, поближе ко мне, словно готовясь созерцать интересное зрелище. Рука его друга все тверже нажимала мне на затылок. Он хотел заставить меня опустить голову и согнуться, но я застыла, как камень, и не меняла позу.
— Мне бы хотелось, чтобы это произошло в моей комнате, — сказала я, медленно и раздельно.
Они оба явно удивились моему хладнокровию.
— Ну конечно же… Она права, — сказал друг. — В ее комнате это будет гораздо приятнее.
И его хватка ослабла.
Я встала. Месье Аспен тоже. Я взяла свою сумку.
— Ваша комната на третьем этаже, — сказал месье Аспен.
— Постарайся хорошенько подготовить нашу няню к моему визиту! — сказал другой своим ломким противным голоском. — Я приду через полчасика…
Он опять улыбался мне.
— Сделаю все, что смогу, — ответил месье Аспен.
— Вот-вот… именно… что сможешь…
И он разразился хохотом, еще более пронзительным, чем его голос.
Мы вышли из гостиной. И снова я стала подниматься наверх, следом за месье Аспеном.
Просторная комната, широкая кровать, стены затянуты бледно-желтой тканью. Другая, распахнутая дверь вела в ванную. Между двумя окнами — трюмо с множеством женских мелочей: головными щетками, пудреницами, флаконами духов. Я с первого же взгляда поняла, что это не моя комната. В двери торчал маленький ключ. Он запер дверь на ключ. Спрятал ключ к себе в карман. С каждым мгновением я становилась все спокойнее.
— Можно мне пройти на минутку в ванную, месье?
Он кивнул. И сунул мне в руку пятидесятифранковую бумажку, как будто чаевые давал.
— Ладно, сегодня еще можешь называть меня “месье”… Так даже приятнее…
Я зашла в ванную со своей сумкой. Закрыла дверь и включила воду. Вода шумно текла из крана. Я присела на край ванны, порылась в сумке, вынула револьвер и коробку с патронами. Зарядила револьвер. Все равно, что бы ни произошло, меня ждет одно и то же. Одни и те же поступки. Одни и те же времена года. Одни и те же озера. Одни и те же автобусы воскресными вечерами. Понедельник. Вторник. Пятница. Январь. Февраль. Март. Май. Одни и те же дни. Одни и те же люди. В одни и те же часы. “Все пальцы при тебе?” — так говаривал мой отец.
Я вошла в комнату. Он ждал меня, сидя в кресле рядом с трюмо. Он испуганно дернулся. Вытаращил глаза, подняв наконец свои тяжелые веки. Наверное, я унаследовала от отца талант к стрельбе, потому что убила месье первым же выстрелом.
III
Я, конечно, забыла многие подробности того времени, но и теперь, думая о нем, все еще слышу цокот копыт.
Я приехала в Париж в январе месяце, мне было тогда девятнадцать лет. Я вернулась из Лондона. Один австриец, с которым я познакомилась осенью в Ноттинг-Хилле, дал мне ключ от своей парижской студии. Сам он намеревался долго пробыть на Майорке и хотел, чтобы в его отсутствие в квартире кто-нибудь жил. Я согласилась на это предложение.
Раньше мне никогда не приходилось бывать в этом квартале. Улица Шовло возле метро “Порт-де-Ванв”. Широкое окно выходило в садик с небольшим павильоном; и домик, и сад выглядели давно заброшенными. Очутившись в этой студии совсем одна, я спросила себя, смогу ли прижиться здесь. Я уехала из Лондона нежданно-негаданно; ничто меня там больше не удерживало. А тут, в Париже, в незнакомом квартале, я была полностью отрезана от остального мира.
Мне долго не спалось в первую ночь на новом месте. Вокруг стояла мертвая тишь, как будто дом был необитаем. А поутру, еще на заре, меня разбудил цокот копыт. Я подумала: наверное, какой-то кавалерийский полк проходит мимо дома по бульвару.
Стояла последняя неделя января, погожая и ясная. Небо сияло прозрачной голубизной. И дни шли, сменяя друг друга, под этим неизменно голубым небосводом и приветливым солнцем. У меня оставалось еще две тысячи франков, я их получила, когда они уволили меня из “Баркера”. На эти деньги можно было продержаться целый месяц, а потом придется ехать обратно в Лондон.
Через два или три дня после моего приезда часов в одиннадцать утра зазвонил телефон. Я как раз только что проснулась. Женский голос спросил Жоржа Крамера — так звали австрийца. Я сказала, что он в отъезде. Пауза. Затем женщина осведомилась, кто я такая. Я ответила, что стерегу квартиру в отсутствие хозяина. Она оставила свое имя и номер телефона, попросив передать ему, если он объявится. В любом случае она перезвонит через пару недель.
Я подумала, что этот аппарат на ночном столике мне совершенно не нужен. Я так давно покинула Францию, что вряд ли кто-нибудь помнит меня. Напрасно я прикидывала, кому бы позвонить, — нет, решительно некому. Ничто не смутит мирное течение моей жизни. Однако где-то после шести вечера меня начинала донимать такая тоска, что я поневоле спрашивала себя: а не позвонить ли той женщине, что оставила свой телефон? Я тогда записала его на клочке бумаги, который сунула в ящик ночного столика. И я открывала этот ящик. Разглядывала номер. Отёй 15-28. Я уже знала его наизусть. Ну и потом, вдруг этот самый Жорж Крамер позвонит мне, чтобы узнать, все ли в порядке. Да и сама женщина обещала перезвонить сюда. В общем, мои дела не так уж плохи.
После полудня я садилась в метро на станции “Порт-де-Ванв” и ехала на Монпарнас. Оттуда я шла пешком улицей Ренн и улицей Вожирар к Люксембургскому саду и Латинскому кварталу. Все то же голубое небо и морозное январское солнце. Я бродила по книжным лавкам и кафе бульвара Сен-Мишель. Вид студенческих ватаг на бульваре слегка успокаивал меня. Как мне хотелось тоже носить ранец за спиной, сидеть на лекциях, жить по расписанию! Я, конечно, могла бы гулять по правому берегу, со стороны Елисейских Полей и Больших бульваров, но сейчас мне был милее этот квартал. В конце концов, именно здесь обреталось большинство моих сверстников.
Еще я ходила в кино, часто на два сеанса в день, и, сидя по вечерам среди других людей в тесных зальчиках улицы Шампольона, забывала о своем одиночестве еще до начала фильма. Обратный путь тоже пролегал по улице Вожирар, затем по улице Ренн до Монпарнаса. И пока я ехала в метро, в полупустом вагоне, тоска моя все росла и росла. Мне чудилось, будто студия Жоржа Крамера находится где-то за тридевять земель, и это впечатление крепло по мере того, как я выходила из метро на “Порт-де-Ванв” и в течение нескольких минут шла к дому.
После первых дней, отмеченных солнцем и голубым небом, зима снова вступила в свои права. Серая хмарь и январские холода усугубили мою хандру. Все люди моего возраста, среди которых я пыталась раствориться в кафе и маленьких кинотеатрах, казались мне теперь чужаками. Или, вернее, я сама была им чужой. Я слышала их разговоры, но больше не понимала их языка и была уверена, что они тоже не поймут меня. Я старалась разобраться в своих чувствах — ведь прежде я никогда не дичилась людей. Это началось в Лондоне, на следующий день после того, как они уволили меня из “Баркера”. Я проработала в этом огромном магазине полтора года, привыкла к нему. Сама работа мне не очень нравилась, но без нее дни мои стали безнадежно пусты. Да, это началось именно в Лондоне. И, если честно, еще тогда, когда я работала в “Баркере”.
С наступлением темноты моя тоска утихала. Парижская ночь, с ее контрастами тьмы и огней, казалась мне более искренней, чем все эти туманные дни, скорее похожие на сумерки — так и чудится, будто серое марево обволакивает тебя и вот-вот поглотит без остатка.
Теперь я больше не выходила из квартиры до самого вечера. Целыми днями я слушала транзистор или проигрыватель, лишь бы заглушить эту давящую тишину. В глубине комнаты стояли полки со множеством книг, я брала первую попавшуюся. Но и во время чтения не выключала приемник или проигрыватель. Все книги были посвящены путешествиям по дальним странам, по необитаемым островам. Путеводители, планы, морские карты. Можно было с утра до вечера сидеть в этой маленькой квартирке на Порт-де-Ванв, странствуя по всему свету. За книгами мне становилось легче, они пробуждали во мне тягу к путешествиям. В конце концов, я вольна была уехать куда угодно, хотя для начала не рассчитывала забираться слишком далеко.
Часам к шести вечера я выходила на улицу. Первый настоящий страх я испытала в метро. В тот вечер я решила изменить маршрут. Привычная пешая прогулка по улице Ренн и по улице Вожирар стала внушать мне смутную боязнь. Наверное, из-за ходьбы по одним и тем же тротуарам, неизменно приводившим к тому же Латинскому кварталу, который с каждым разом выглядел все мрачнее и мрачнее.
На Монпарнасе я сделала пересадку в сторону Елисейских Полей. Я шагала по длинному туннелю с указателями: “Направление Порт-де-ла-Шапель”, зажатая в плотной толпе пассажиров — начался час пик. Можно было идти только прямо, иначе раздавят. Толпа еле-еле продвигалась вперед. Люди были притиснуты друг к другу, туннель становился все уже по мере того, как мы подходили к лестнице, ведущей на перрон. Отступать было уже некуда, толпа тащила меня за собой, и мне казалось, что я вот-вот бесследно растворюсь в ней. Просто исчезну, не дойдя до конца туннеля, и все тут.
На перроне я безумно испугалась, что никогда уже не вырвусь отсюда. Сейчас меня внесет в вагон вместе с окружающей людской массой. И на каждой станции новая волна пассажиров будет оттеснять меня все дальше, вглубь. Поезд остановился. Не обращая внимания на давку и толчки со всех сторон, я кое-как протиснулась к дверям и вырвалась на перрон в потоке выходивших людей. В конце концов я поднялась наверх и очутилась на свежем воздухе. Я снова была жива. И твердила вслух свое имя, фамилию, дату рождения, стараясь убедиться, что я — это я.
Потом я зашагала куда глаза глядят. К счастью, было уже темно и заметно похолодало. Я с облегчением смотрела на яркие переливающиеся огни, на мерное чередование красных и зеленых глазков светофоров.
Спасибо этой темноте и холодному воздуху — я вдруг словно вынырнула из дурного сна, где чуть не увязла в топкой трясине. Теперь у меня под ногами был твердый надежный асфальт. И чтобы попасть домой, достаточно просто идти вперед, никуда не сворачивая. Давно уже голова моя не работала так четко — как будто я приняла допинг; такое случалось со мной лишь в Лондоне у “Баркера”, днем, когда я, устав стоять на ногах, глотала витамин С. На меня нежданно снизошел таинственный дар ориентации в пространстве. Я уверенно шла по каким-то незнакомым улицам, все прямо и прямо. Только позже я узнала их названия — улица Доктора Ру, улица Дюто. Я была твердо уверена, что это и есть кратчайший путь к дому. Наконец я оказалась на тихой площади, какие можно увидеть разве лишь в маленьких провинциальных городках, — площади Аллере.
В одном из кафе еще горел свет. Я вошла туда. Заказала мартини. Это слово слетело у меня с языка само собой, как будто вернулось откуда-то из забытого детства.
*
С этого дня я уже не осмеливалась ездить в метро. Конечно, можно было избежать часа пик, выходя из дому пораньше, днем, но стоило мне вспомнить ту кошмарную, неминуемую пересадку на Монпарнасе, тот бесконечно длинный туннель… А единственный автобус, проходивший мимо Порт-де-Ванв, не выезжал за пределы левобережных кварталов и следовал по маршруту, которого я теперь безотчетно боялась: улица Ренн, улица Вожирар.
На следующий день я снова пошла в то кафе на площади Аллере. К чему эти длинные поездки в метро через весь Париж! Не лучше ли оставаться здесь, поближе к дому, и ходить пешком, как в деревне.
Еще несколько дней над городом снова сияли голубые небеса и зимнее солнце. Я садилась за столик на открытой террасе; из глубины кафе доносилось щелканье электрического бильярда. Один человек — брюнет в белом халате, работавший в соседней клинике, — ежедневно играл на нем с двух до половины третьего. Ровно в два тридцать он покидал кафе и шел к себе в клинику. Эта пунктуальность тоже странным образом успокаивала меня. Часам к трем хозяйский пес боксер ложился на тротуар у двери кафе. Примерно в то же время открывались ворота типографии напротив, и выезжавший оттуда грузовичок тормозил у кафе. Из него выходили два довольно молодых человека, чтобы выпить по стаканчику у стойки бара. Один из них бросал монетку в музыкальный автомат, и оттуда неслась всегда одна и та же песенка “Whiter Shade of Pale”, напоминавшая мне о Лондоне. Потом они уходили. Тот, что помоложе, всякий раз с улыбкой кивал мне. Грузовичок исчезал за поворотом улицы Аллере. Через несколько минут боксер вставал и возвращался в кафе. И больше до самого вечера — ни души.
Именно тогда, в один из этих ранних вечеров, я и поняла, отчего меня так часто будит на заре цокот копыт. Однажды, возвращаясь из кафе на площади Аллере, я прошла по еще незнакомой мне улице Брансьон. Оказалось, что это самая короткая дорога к дому, хотя обычно я ходила по улице Кастаньяри. В первое время я вообще ничего не знала в этом квартале, кроме пробежки от дома до метро.
Итак, в тот день я шла по улице Брансьон и вдруг очутилась перед лошадиными бойнями Вожирара. Так гласила надпись над решетчатой оградой. Я шагала по другой стороне улицы, где сплошной чередой тянулись кафе. Дверь одного из них была широко открыта. Я заметила на полу забрызганные кровью опилки. У стойки вполголоса беседовали трое коренастых краснолицых мужчин. Один вынул из кармана огромный бумажник, туго набитый деньгами. Он начал пересчитывать их, то и дело мусоля указательный палец. Я подумала: уж не они ли убивают лошадей? Спустя несколько дней я проходила по этой улице рано утром, там как раз начались лошадиные торги. На тротуаре у ограды толпились другие мужчины, такие же краснолицые и массивные, в плотных пальто.
Раньше я обычно спала до полудня; теперь же просыпалась все раньше и раньше, даже если накануне читала или слушала музыку заполночь. А однажды утром проснулась и вовсе до рассвета, в полной темноте.
Я решила позавтракать в “Терминюсе” — одном из двух кафе, расположенных поблизости, на бульваре Лефевра. Вот там-то я и увидела впервые конское шествие. Лошади возникали одна за другой из мрака и вереницей шли по безлюдному бульвару Лефевра. Я слышала мерный стук их копыт, тот самый, что настигал меня в предутренней дреме, только звучал чуть глуше. Лошадей было около десятка. На сей раз я видела их воочию. Сбоку, почти во главе процессии, шагал человек, он вел в поводу одну из лошадей. Мне показалось, что я уже где-то встречала его. Может, в метро, на станции. Да, я наверняка видела эту кожаную куртку, белые брюки и пестрый шейный платок, какие носят “гардианы”. Он был довольно высокого роста, с черными волосами и помятым лицом. И вот теперь он шагал рядом с одной из лошадей, подергивая ее за узду. Они миновали кафе и свернули на улицу Брансьон. Больше я их не видела, до меня доносился только стук копыт, и я сидела, замерев, в ожидании минуты, когда он наконец стихнет.
Хозяин следил за мною из-за стойки. Он сказал мне, что нынче утром лошадей не очень много и что их привели из Нейи по бульварам. Он сразу распознавал их по аллюру. Например, цирковых лошадей, ставших ненужными. Такое случалось время от времени. Или лошадей из шикарных кварталов, от богачей.
— Вы можете быть спокойны… Эти господа с бойни мое кафе не посещают. Они ходят в другое заведение, дальше по улице.
И он неопределенно махнул рукой в сторону улицы Брансьон, куда увели вереницу лошадей.
С тех пор я всячески избегала улицы Брансьон. В то утро я сказала себе, что не смогу долго жить в этом квартале. Но куда податься? У меня было слишком мало денег, чтобы снять комнату. И я не хотела возвращаться в Лондон. Да и какая разница, где жить, в другом квартале, далеко отсюда, или здесь — разве это что-нибудь изменит? Я все равно не смогу выкинуть из головы ту вереницу лошадей, выступавших из тьмы и скрывшихся за поворотом, и того типа — “гардиана” в белых штанах, ведущего под уздцы одну из них, вороного коня. Конь не хотел идти за ним, он наверняка ускакал бы, дай ему волю.
*
Я снова попыталась ездить в метро. Но на Монпарнасе не смогла преодолеть себя и продолжить путь. Тогда я вернулась пешком в кафе на площади Аллере. Надо бы все-таки разузнать, есть ли тут рядом автобусная остановка, чтобы добраться до правого берега. Но дни проходили, а я даже не пыталась навести справки. В конце концов я пришла к выводу, что уже неспособна передвигаться на длинные расстояния. Ибо стоило мне отойти подальше от дома, как меня охватывал страх заблудиться, утратить последние ориентиры и, растворившись целиком в серой мгле, забыть, где я и кто я. Часто мне снилось, как я иду по улице — даже не знаю по какой, парижской или лондонской, — и не могу вспомнить дорогу домой, да и есть ли у меня вообще дом. Я обнаружила поблизости, в самом конце улицы Вожирар, кинотеатр под названием “Версаль”. Самый короткий путь к нему проходил по бульвару Лефевра. Таким образом я избавляла себя от вида боен. Я стала ходить в кино почти каждый вечер, к девяти часам; показывали один и тот же фильм, но мне это было совершенно безразлично. Я садилась в последний ряд, и сразу чувствовала облегчение. Под конец я даже забывала, что кинотеатр находится по соседству с бойнями.
Почему тот лондонский австриец не сказал мне, что живет в таком квартале? Если бы я это знала, то ни за какие блага не приняла бы его предложение. А теперь было слишком поздно.
После кино я возвращалась в студию той же дорогой. На другой стороне улицы высились недвижные глыбы домов с темными окнами; только в одном из них горел свет. Он всегда там горел — верно, кто-то читал допоздна или ждал гостей, кто-то, с кем я могла бы поговорить. Теперь я понимала, как плохо быть одной, и засыпала в страхе, что меня вот-вот разбудит стук копыт. За тем освещенным окном стук, должно быть, слышался еще отчетливее, чем у меня, и оттуда можно было видеть проходивших лошадей. На протяжении долгих лет человек, который жил там, и все другие, чьи окна выходили на бульвар, видели — как я недавно — вереницы лошадей на заре. И мне хотелось узнать, что они думают об этом. Нас было сравнительно немного таких — знавших о лошадях, которых ведут на убой, — в многомиллионном городе.
Я дошла до улицы Брансьон. Она была пуста и безмолвна. В этот поздний час все кафе уже давно закрылись. Мне вспоминались подробности, рассказанные хозяином “Терминюса”. “Убийцы”, как он их называл, шли перекусить после работы в кафе напротив бойни — то самое, где я заметила опилки с брызгами крови. Мужчины с толстыми бумажниками — это барышники, торговцы лошадьми, мясники. “Убийце” требовалось каких-нибудь десять минут, чтобы забить лошадь. А те, другие, покупали и продавали животных по понедельникам и четвергам. Они всегда платили наличными и при этом хранили деньги не только в бумажниках — некоторые держали их в обувных коробках, а иногда, сидя в кафе, заворачивали пачки банкнот в столовые салфетки, и над всем этим витал кислый запах крови — крови на башмаках и фартуках “убийц”. Лошадей доставляли не только из Нейи, их привозили издалека в грузовиках и вагонах, и по утрам мы слышали стук копыт: когда животных выводили из конюшен квартала, где они ждали своего смертного часа. Таких конюшен здесь было довольно много. Работа начиналась в четыре утра. Грузовики, вагоны, пачки денег, переходившие из рук в руки за столиками кафе… Тот человек в узких белых штанах и кожаной куртке, что вел под уздцы вороного коня, появился здесь в прошлом году. Ему платили какую-то малость за труды. Никто не знал, откуда он взялся. Может, из Камарга. Все звали его “гардиан”. Хозяин “Терминюса” рассказывал мне все это своим жиденьким, почти плаксивым голоском, текущим изо рта, как струйка теплой воды. Казалось, он забывает о моем присутствии и говорит для самого себя. Даже когда я вставала и шла к выходу, он продолжал вспоминать все новые подробности, но я уже не могла его слушать. Мне хотелось глотнуть свежего воздуха, уехать из Парижа, оказаться где-нибудь на берегу голубого моря, как тот австриец, что отдал мне ключ от своей студии, ни о чем не предупредив. Я все больше времени проводила в студии, читая книги, слушая музыку. И говорила себе, что не случайно оказалась совсем одна здесь, у ворот Парижа
.Я добралась до некой границы временно остановилась, перед тем как шагнуть за нее и узнать новую жизнь. Все эти книги на полках вокруг меня звали в дальний путь. Австриец, верно, и жил-то здесь между двумя перелетами; квартирка служила для него перевалочным пунктом, и ему некогда было задумываться над тем, что происходит в квартале… Да и мне самой она могла бы стать надежным приютом, не услышь я на рассвете цокот копыт. Во дворе на ступеньках заброшенного павильончика валялся бюст из обожженной глины — женский бюст — и еще большой камень, который начали обтесывать. Наверняка там когда-то жил скульптор. Посреди двора росло дерево. Весной, не вставая с кровати, можно было видеть через широкое окно его колыхавшуюся листву.
Каждый день я с надеждой ждала обеденного часа, чтобы отправиться пешком на площадь Аллере. Это было единственное время, когда я испытывала благостное чувство покоя, если не считать вечеров в кинотеатре на улице Вожирар. Тут, в кафе, все повторялось с точностью часового механизма. Щелканье электрического бильярда, человек в белом халате, идущий через площадь к своей клинике ровно в два тридцать. Пес у входа на тротуаре. Притормозивший грузовик и двое мужчин у стойки, один из которых улыбнется мне на выходе. Это свидетельствовало о том, что и я заняла свое прочное место в этом кафе, в этот час, среди других людей.
И каждый раз один из мужчин с грузовика заводил “Whiter Shade of Pale”. Казалось, он выбрал эту песню специально для меня. Вначале я даже и не прислушивалась к ней. Так, ничего особенного, звуковой фон, вроде пощелкивания электрического бильярда, одна из тех мелодий, что баюкают вас и делают одиночество почти приятным. Слушая ее, я вспоминала те утра, когда мне приходилось вставать на рассвете и идти по Ледбрук Гроув на работу в “Баркер”. Работать в “Баркере” было трудно, но ранние вставания как-то отделялись в моей памяти от остального дня. Они были отсрочкой, обещанием — даже зимой, когда стояла темень. А в первые дни весны деревья одевались белыми и розовыми цветами. Я давно забыла и “Баркер”, и вечера после работы. Теперь я помнила только эти утра, когда шла пешком по Ледбрук Гроув, в темноте или под солнцем, но всегда с надеждой, что сегодня случится что-то новое.
Потом эта музыка стала напоминать мне еще и тот послеобеденный час, когда мы, Рене и я, гуляли с собакой. За несколько дней до отъезда Рене. В одну из суббот, в рыночный день на Портобелло. Я тогда взяла отпуск в “Баркере”. Я была свободна, но это ничего не меняло. Рене все равно уезжал. Как я боялась долгих пустых дней, которые мне предстояло прожить без Рене! И вот та суббота, солнечная, погожая. В самом начале Портобелло-роуд, напротив бывшей школы, посреди улицы торчал какой-то верзила с “Роллефлексом”. Бродячий фотограф. Прохожих на улице было еще немного, и он сразу ухватился за нас. Сфотографировал вместе с собакой. Потом дал мне бумажку с записанным номером, сказав, что я должна прийти с ней на следующей неделе в ателье, где он работает, если хочу получить снимок.
Потом мы вошли в бывшую школу, где теперь торговали букинисты. Рене выбрал несколько книг, и мы пошли дальше в шумной субботней толпе.
На следующей неделе Рене уже не было. В пятницу к концу дня я решила сходить за фотографией. Ателье находилось далеко, на Хаммерсмит. Я села в метро. Бумажку с номером я положила в конверт, чтобы не потерять. Это ведь будет единственный снимок Рене со мной, вместе. Бывают люди, которые демонстрируют вам свои наклеенные в альбомах фотографии, где запечатлен каждый миг их жизни. Им повезло, — наверное, у них всегда был под рукой аппарат, верный свидетель и спутник. Мы же никогда не думали об этом, ни Рене, ни я. Нам было достаточно просто жить, день за днем.
От станции метро до ателье пришлось еще пройти порядочный кусок по Кинг-стрит. Я боялась, что ателье закрыто. Но нет, множество клиентов толпилось у стойки, за которой сидели двое черноволосых мужчин; они выдавали снимки или брали для проявки пленку. Наконец подошла моя очередь. Я протянула бумажку одному из мужчин. Он рассеянно взглянул на нее и, держа в руке, продолжал обслуживать других посетителей. Я спросила, когда же он выдаст мой снимок. Он сухо ответил:
— Я этими фотографиями не занимаюсь. Вам придется подождать.
Я стояла и ждала; люди входили в ателье, протягивали свои талончики через прилавок, и им выдавали фотографии. А брюнет уже и не держал в руке мою бумажку. Я, конечно, могла бы сесть в глубине ателье и подождать до закрытия. Но лучше было торчать у стойки, иначе он и вовсе забудет обо мне в этой толпе входивших и выходивших клиентов. Я снова попыталась привлечь к себе внимание брюнета, окликнула его, но он притворялся, будто не слышит, и избегал моего взгляда. Я подумала: куда же он сунул мой талон? И я старалась держаться как можно ближе к стойке и не спускать с него глаз. Это был брюнет лет тридцати, с презрительным выражением лица. С какой ледяной вежливостью он сказал мне: “Я этими фотографиями не занимаюсь”. Я воспользовалась моментом, когда у прилавка никого не осталось, и снова попросила его выдать мне снимок. Небрежным жестом он вынул из кармана мой талончик. Не напомни я ему о себе, он бы, наверное, так и оставил его у себя в кармане, а позже разорвал бы и выбросил
. Он мельком взглянул на номер, повернулся и начал рыться в ящичке, туго набитом конвертами с фотографиями. Он перебирал их уверенно-небрежными движениями, и я видела, что он уже подходит к концу. Он делал это слишком быстро. Мне казалось, он даже не смотрит на номера, записанные на конвертах. Затем он повернулся ко мне:— На этом номере ничего нет.
И с холодной улыбкой протянул мне талон. Я спросила, уверен ли он, что нет, может, взглянуть еще раз?
— Нет-нет. На этом номере нет ничего.
Но я-то была убеждена, что фотография лежит там, в одном из конвертов. И я набралась храбрости спросить:
— А я не могла бы взглянуть сама?
— Я вам повторяю: на этом номере ничего нет.
Голос звучал совсем уж сухо, а взгляд был такой ледяной, как будто этот тип считал меня полным ничтожеством. Я, без сомнения, была недостойна даже смотреть ему в глаза. И я поняла, что мне не на что надеяться.
На улице я еще раз взглянула на талон. Номер 0032. В обычное время я не придала бы никакого значения случившемуся. И мне было бы наплевать на голос этого типа, звучавший у меня в ушах как смертный приговор. Если бы Рене был со мной, мы бы наверняка получили снимок. Этот тип сразу же сменил бы тон. И мне вдруг захотелось вернуться назад и сказать ему: “Мой друг набьет вам морду, если не отдадите снимок!”, но этот приступ гнева показался мне нелепым и тут же утих. Рене здесь больше нет. И вряд ли я когда-нибудь снова увижу его. Все те минуты, что мы провели вместе, канули в небытие. И вот теперь кто-то решил уничтожить последний след нашего общего существования — Рене, меня, собаки, — единственное изображение, запечатлевшее нас всех вместе.
Я продолжала идти по Кинг-стрит. Я уже ни в чем не была уверена, тротуар уплывал у меня из-под ног, как палуба корабля во время качки. Да, именно так: этот брюнетик с металлическим голосом и презрительным взглядом взял и выбросил нас за борт, всех троих — Рене, меня и собаку. Несколько ночей подряд
мне снилась эта картина; от испуга я просыпалась и долго не могла отдышаться и осознать, что вовсе не утонула. И снова мне вспомнился тот человек за стойкой. Почему бы, собственно, не вернуться в ателье и не объяснить ему спокойно, что мне необходим этот снимок, что я готова заплатить за него тройную цену? Да я была готова на все что угодно, лишь бы заполучить эту фотографию. Но в конце концов я поняла, что это бесполезно. И надеяться не на что. Мое первое впечатление, наверное, не обмануло меня: этот тип не любил женщин. Я сразу угадала это по его взгляду, по металлическому звуку голоса, по брезгливой складке губ. Рене рассказывал мне о таких мужчинах — женщины для них не существуют. Они не любят заниматься любовью с женщинами. Но не осмеливаются делать это и с мужчинами. Почему? Рене объяснял мне, что они так и остаются девственниками. И что именно из-за них разгораются войны. По словам Рене, таким был Гитлер. И Робеспьер. Рене хотелось написать о них книгу. Он собирал документы и фотографии на эту тему. На снимках фигурировали суровые мужчины, которых Рене называл “монахами-воинами”. Белокурые юноши с обнаженными гладкими торсами маршировали сомкнутыми рядами; были и другие — жирные, с безволосыми лицами и бритыми головами. На одной фотографии такие типы били витрины магазинов и заставляли людей собирать осколки и чистить тротуар. Их предводитель, с дряблым и одновременно жестким лицом, носил кожаные тирольские штаны — короткие, до колен, хотя был уже в возрасте и довольно пузат. Он злорадно улыбался, глядя, как несчастные люди ползают на коленях, отмывая тротуар. Рене объяснял мне, что этот толстяк — девственник. Он доживет до глубокой старости и умрет среди запахов кожаных сапог и остывшего пепла, так и не узнав любви.Я спросила себя, что же сделает тот брюнет с нашей фотографией. Наверное, просто разорвет. Или засунет в кучу других снимков, за которыми никто не пришел или которые он отказался выдать некоторым клиентам под тем предлогом, что на данном номере ничего не значится. А может, он поступал так даже не по злобе, а от усталости или равнодушия. Его работа за стойкой — весь день на ногах — была такой же однообразной, как моя у “Баркера”. Вот я и попалась ему под руку, на свою беду явившись некстати. А мог бы попасться и кто-то другой — как в лотерее, оттого что номер 0032 оказался несчастливым.
Я осознала это в последующие дни, бродя в том же месте Портобелло, где фотограф снял нас троих — Рене, меня и собаку. Тогда была суббота, самая обычная суббота, и пес шел, как обычно, в серединке между нами. В левом углу снимка можно было, наверное, различить вход в бывшую школу, где Рене купил тогда несколько старых книг. И, может быть, где-то сзади виднелся силуэт прохожего, перекресток этой улицы с Чепстоу Виллас, спуск к антикварному магазину. В общем, документальное свидетельство для будущего — о том, что однажды летом,
в субботу, в Лондоне, в середине дня мы проходили по улице Портобелло — Рене, собака и я.В первую же субботу, когда я вернулась туда уже одна, на улице оказалось гораздо больше народа. Но фотографа там не было — ни в тот день, ни во все другие субботы, хотя я пыталась разыскать его, чтобы потребовать объяснений, а может быть, с его помощью все же вызволить нашу фотографию. И вот тут я окончательно утратила веру в себя. Мне чудилось, будто меня здесь нет, что я никогда уже не найду своего места в этом уголке города. Я с завистью глядела на других людей, уверенно шагавших по тротуару. Уж под их-то ногами он никуда не поплывет. Вот и для нас, для Рене и меня, когда мы гуляли вместе, эти улицы и скверы были такими знакомыми и близкими, что становились частью нас самих. А теперь все связи разорваны, я уже лишняя здесь, как будто вернулась после смерти. В первое время я даже боялась выходить из комнаты. Потом мало-помалу тротуары перестали плыть у меня под ногами, вызывая головокружение. Тем летом я ощущала не панический страх, а, напротив, какое-то странное умиротворение. Вечерами я совершала долгие прогулки по безлюдным улицам вокруг Холланд-парка, где мы обычно ходили вместе. Но Рене и собака остались в иной, прежней жизни. И тщетно я буду возвращаться на эти улицы и скверы или бродить по субботам в толпе на Портобелло — теперь мне уже не дано испытать там прежние чувства.
*
Отныне я приходила в кафе на площади Аллере к одиннадцати часам утра. Я делала большой крюк, лишь бы избежать улицы с бойнями. В это время дня “они”, наверное, в очередной раз закусывали, в своих забрызганных кровью башмаках и фартуках, со своими толстыми бумажниками. На площади Аллере утренние клиенты отличались от дневных. До обеда нас было в кафе только двое — я да какой-то мужчина лет тридцати, проверявший школьные тетради. Затем подходили остальные посетители. Они работали по соседству. Хозяин называл эту группу “телефонной компанией”. Им всегда не хватало столов, приходилось потесниться. Они очень громко разговаривали между собой. Не помню, чтобы мне довелось, работая у “Баркера”, хоть раз обедать вместе с сослуживцами. Я общалась только с одной белокурой девушкой, стоявшей за соседним прилавком. Иногда я ходила вместе с ней в кино.
Однажды утром, когда “телефонная компания” еще не ввалилась в кафе, я сидела вблизи того столика, за которым человек проверял тетрадки. Вдруг он поднял голову и взглянул на меня. Это был мужчина с правильными чертами лица, глубоко посаженными глазами и коротко остриженными волосами, сквозь которые кое-где уже просвечивала лысина. Он спросил, не студентка ли я. С самого моего приезда в Париж никто вот так, по-человечески не заговорил со мной. Его взгляд и голос внушали доверие; взгляд был прямой, голос искренний — казалось, человек обратился ко мне без всякой задней мысли. Я ответила: нет, не студентка. Он сказал, что ведет курс философии в одном коллеже в окрестностях Парижа. И трижды в неделю ездит в этот коллеж на автобусе от Порт-де-Ванв. А вечером возвращается обратно на поезде, который приходит на вокзал Монпарнас. Потом добавил, что его ученики пишут сочинения донельзя скверно, поэтому он и предпочитает исправлять их здесь, в кафе, нежели дома в одиночестве, но он не сердится на них, на своих учеников. Вот какие дела. Ну а я — училась ли я где-нибудь?
Я так настрадалась от одиночества в эти последние недели, что мне безумно хотелось — не исповедаться, конечно, но хотя бы перемолвиться с кем-нибудь словом. А этот человек, казалось, проявляет искренний интерес к словам собеседника, может быть, в силу своей преподавательской профессии. Я рассказала ему, что приехала из Лондона, что один из моих друзей предоставил мне свою квартиру недалеко отсюда, но что я чувствую себя немного потерянной в этом квартале. Странный квартал!
Он слушал, не спуская с меня глаз, как будто хотел выведать мои затаенные мысли. Так глядят священники или врачи.
— Может быть, вы и правы, — сказал он. — И в самом деле, странный квартал…
Мой взгляд упал на одну из раскрытых тетрадок, лежащих перед ним. Я заметила, что многие фразы подчеркнуты красной шариковой ручкой, а на полях такой же красной пастой проставлены вопросительные знаки.
— А я живу в этом квартале очень давно… В старой квартире моей матери на бульваре Лефевра… Со стороны церкви…
Возвращаясь из кино, я проходила мимо этой церкви — современной церкви, построенной то ли из бетона, то ли из кирпича, в темноте я не могла различить. Может быть, именно в его комнате и горел тот поздний свет.
— Церковь носит имя святого Антония Падуанского. Да она и не могла называться иначе.
Он не спускал с меня своего прямого, открытого взгляда, так что я в конце концов потупилась, и снова мне в глаза бросилась тетрадь, которую он только что проверил. Мне почудилось, что там, на полях, так и выведено красной ручкой: “Церковь носит имя святого Антония Падуанского. Да она и не могла называться иначе”.
— А вы знаете, о чем просят святого Антония Падуанского? Помочь найти пропавшие вещи.
Он улыбался — как будто угадывал, что и я потеряла какую-то вещь. Я никогда не была суеверной, но если бы я знала, в чем помогает святой Антоний Падуанский, и если бы в Лондоне была церковь этого святого, я бы уж точно сходила помолиться ему, чтобы он нашел ту фотографию.
— Недалеко отсюда, на улице Морийон, есть бюро находок, куда свозят все потерянные вещи. А на Данцигской улице — приют для бездомных собак… Такой уж это квартал — здесь люди постоянно что-то ищут.
Излагая все эти подробности, он говорил не тоном гида, знакомящего вас с Парижем, но именно как преподаватель философии. И этот спокойный голос внушал мне доверие. Я вдруг захотела потолковать с ним о лошадях. Но не находила слов. И боялась их произнести.
—
А потом, здесь уже сто лет как занимаются лошадьми…Все тот же спокойный голос, все та же улыбка. Как будто это вполне естественно — заниматься лошадьми.
— Когда я был маленьким, то ходил в школу неподалеку отсюда… А затем поступил в лицей Бюффона. В общем, я всю жизнь провел в этом квартале.
Сто лет — именно так он и выразился. Значит, за это время по бульвару и улице Брансьон прошли многие сотни тысяч лошадей.
— Вы что-то очень уж бледны. Не хотите выпить чего-нибудь?
Теперь его взгляд выражал снисходительное сочувствие, как будто моя тетрадка тоже лежала у него на столе среди прочих и он написал в ней своей красной ручкой: “Оставляет желать лучшего”.
Я ответила, что все в порядке. Просто я плохо спала эту ночь.
— Ну а чем вы занимаетесь в дневное время?
Под его взглядом я снова почувствовала себя школьницей, которая сбежала в кино с уроков и даже не запаслась объяснительной запиской от родителей. Нужно было солгать что-то, а главное, как можно увереннее.
— Я нервничаю, потому что ищу работу.
— О, я мог бы помочь вам с работой. Вы умеете печатать на машинке?
До того как уехать в Лондон и поступить к “Баркеру”, я училась печатать в школе Пижье, у Венсенских ворот, где тогда еще жила с матерью. Я сказала, что умею печатать и даже стенографировать.
— Значит, я буду давать вам печатать тексты. Мы с друзьями организовали небольшой кружок и пишем их сообща.
Он улыбался благостной улыбкой священника так, словно выслушал мою исповедь и счел мои грешки несущественными.
— Может быть, эти тексты вас заинтересуют… Мы все вместе работаем над одним учением… Я буду счастлив, если оно вас заинтересует. А машинку я вам дам.
Эта возможность заняться делом и не проводить в мучительной праздности пустые дни внезапно обрадовала меня. Я буду печатать на машинке — одна, спокойно, в своей студии, среди книг. Я даже смогу за работой слушать музыку. Я поставлю машинку так, чтобы сидеть лицом к окну, выходящему в сад.
— Вот брошюра, которую написал я сам. Вы можете ознакомиться с нашим учением и понять, какие тексты вам предстоит печатать.
Он порылся в коричневом кожаном портфеле, стоявшем у его ног, и протянул мне тоненькую книжицу в бледно-зеленой обложке с названием “Призыв к себе”. Сверху было написано: Мишель КЕРУРЕДАН. Он указал мне на это имя:
— Да-да, это я…
Он попросил меня проводить его на Порт-де-Ванв к автобусной остановке. В тот день он должен был обедать в столовой своего коллежа, а потом проводить занятия. Он шагал рядом со мной, неся свой портфель, и меня поразили его худоба и высокий рост, а еще странное несоответствие строгого костюма и летних плетеных сандалий, надетых на черные носки. Мы условились встретиться завтра в одиннадцать часов, в кафе. Он обещал принести машинку и рукопись.
*
Вернувшись в студию, я решила прочесть брошюру, которую он мне дал. Между страницами лежала фотография. Я сразу узнала моего нового знакомого, он был снят вместе с другим мужчиной, таким же высоким и худым, как он сам, на фоне сельского пейзажа. Они стояли рядом, учитель прислонился плечом к дереву. Второй держал в руке открытую книгу и, казалось, читал ее вслух. У них были одинаково серьезные лица, лобастые головы. На обороте фотографии я прочитала:”Мишель и Джанни. Апрель-май, Рекулонж”. Я почувствовала, как во мне поднимается смутная горькая печаль. Ну почему мне попалась в книге фотография этих двоих, которых я знать не знаю, тогда как единственный нужный мне снимок сгинул без следа?!
Прочтя несколько страниц, я отложила брошюру. Прежде мне никогда не доводилось читать философские книги, и я с трудом сосредоточивалась на содержании. Если я верно поняла, речь шла об учении, которое позволяло людям достигать мудрости. Зачинателем этого учения был некий доктор Бод. Почти все главы начинались с упоминания о нем:
“Когда спрашиваешь у доктора Бода, в чем смысл его учения…”, “На одном из последующих собраний доктор Бод затронул вопрос…”, “Доктор Бод имел обыкновение приводить в качестве примера…”. Интересно, знает ли этот Мишель Керуредан доктора Бода лично? На тех нескольких страницах, что я успела прочесть, об этом говорилось как-то туманно. Но главное, по мнению Мишеля Керуредана, было то, что из уст доктора исходили истина и мудрость и что нужно обязательно следовать его учению. Меня удивило такое отношение — я-то помнила, что во время учебы в начальной школе при лицее Элен Буше не уделяла особого внимания словам преподавателей. Да и на уроках катехизиса вечно спала. К великому моему стыду, я вдруг осознала, что никогда не задумывалась о смысле жизни. Жила себе одним днем и искала только удовольствий. Вначале, еще в детстве, таким удовольствием было получить стофранковую монету и купить в кондитерской Недлека фисташковое мороженое или же прокатиться на “американских горках” в парке аттракционов — мне нравилось, когда там, на высоте, у меня кружилась голова. Позже, когда в моей жизни появился Рене, мы ходили на пляж часам к одиннадцати утра, а днем оставались вдвоем в прохладной комнате с закрытыми ставнями. А еще я любила посидеть на террасе кафе летом, в утренние часы, когда там никого не было. Любила читать детективы, любила слушать музыку. Питала слабость к собакам и лошадям. Да, со времени отъезда Рене и той мерзкой истории с фотографией я вообще мало о чем задумывалась. Я захлопнула книгу. Снимок соскользнул на кровать, и я снова принялась изучать его. Этот Керуредан говорил как истинный проповедник. Он внимательно слушал меня, но по-моему, то, что я говорила и как выглядела, для него не имело никакого значения. Ясно, что он по-настоящему заинтересуется мной, только если я соглашусь следовать их пресловутому “учению”. Я попыталась разглядеть на фотографии, носил ли тот, другой мужчина плетеные сандалии… Странно, до чего же они походили друг на друга. Наверное, этот Джанни тоже посвящен в учение. На снимке оба они выглядели как священники, но мне казалось, что они все-таки слегка позируют: Керуредан, выпятив подбородок, картинно прислонился плечом к древесному стволу, другой держался неестественно прямо, устремив взгляд в книгу. Может, это та же книга, что у меня в руках, — “Призыв к себе”? Я подумала: а есть ли в их жизни женщины, или каждый из них обитает один в комнате, напоминающей монашескую келью, и довольствуется лишь дружбой? Допускает ли их учение любовь? Я бегло просмотрела “Призыв к себе”, но не нашла там ни слова “Любовь”, ни слова “Счастье”. Я решила, что нужно прочесть книжку повнимательней, но в тот день у меня не хватило терпения.*
На следующий день он пришел в кафе с опозданием, за несколько минут до того, как “телефонная компания” заполонила все столы. Нам пришлось почти кричать, чтобы расслышать друг друга в общем гомоне. Он принес мне пишущую машинку, маленькую, портативную, в твердом сером футляре. И текст — тридцать страниц, исписанных синими чернилами, аккуратнейшим почерком, без единой помарки, — озаглавленный “Работа над собой”.
Он спросил, прочла ли я брошюру. Я ответила: да, прочла, но еще не до конца, а вообще, это очень интересно. Он молчал, не сводя с меня своего глубокого взгляда, и явно ждал продолжения. Я пробормотала, что читаю медленно, что мне приходится вникать в каждую фразу, так как я далека от философии.
— Это не философия, — возразил он, — а учение, которое помогает улучшить нашу жизнь… Всего лишь несколько правил самодисциплины. Если вы отнесетесь к этому с должным вниманием, то скоро увидите, что все предельно ясно.
Может, он в конце концов и убедит меня в своей правоте. По приезде в Париж я находилась в состоянии такой неопределенности, что мне не помешали бы чьи-то советы и указания, как жить дальше. Но способен ли человек, сидящий напротив меня в кафе, где с трудом можно расслышать друг друга, прийти мне на помощь? И нужна ли мне эта самая дисциплина? Да и вообще, в чем состоит так называемая “работа над собой”? Мы вышли на улицу; я несла машинку, а рукопись сунула в карман плаща. Он же держал под
мышкой свой коричневый портфель, у которого, видно, оторвалась ручка. Мы шагали по улице Кастаньяри, пустынной и тихой, застроенной низенькими домами; наверное, скоро их снесут, а пока это место напоминало провинциальный гарнизонный городок, где по утрам слышен конский топот и где лошади проходят в строю, а не идут на бойню.— Печатайте не торопясь, — сказал он мне. — Главное, чтобы этот текст помог вам лучше вникнуть в наше учение.
И он снова улыбнулся мне.
— Однако я не хочу, чтобы вы работали бесплатно.
Он вынул из-за пазухи бумажник, далеко не такой толстый, как у барышников с улицы Брансьон, и протянул мне вчетверо сложенную стофранковую бумажку. Я медлила, не решаясь взять ее.
— Это не мои деньги, — сказал он. — Их дала мне для вас знакомая, у которой мы собираемся. Я рассказал ей о вас.
Ну что ж, почему бы мне, собственно, и не принять плату за труд.
— Я думаю, что когда вы закончите эту работу, вам было бы полезно прийти на одно из наших собраний.
По его словам, собрания эти устраивались не реже одного раза в неделю на квартире той самой дамы, о которой он упомянул. Их приходило человек шесть-семь, и они участвовали в сеансах “работы над собой” — именно так назывался текст, который мне предстояло печатать.
— Вам хотелось бы работать с нами?
Его голос звучал мягко, ласково, и я прониклась уверенностью, что этот человек желает мне добра. Он вдруг вынул из кармана пальто пачку сигарет и протянул ее мне. Синие “Голуаз”.
— Держите. Это придаст вам бодрости.
Я не посмела отказаться и объяснить, что не курю.
— Ну так что ж, хотите присоединиться к нам? — спросил он меня совсем уж по-свойски, но вместе с тем
настойчиво, не как священник, а скорее как преподаватель гимназии.Я ответила, что хочу. Когда тебя мучит одиночество, на что только не согласишься.
— Очень рад, очень рад. В следующий раз мы поговорим об этом подробнее.
Ему нужно было садиться в автобус на Порт-де-Ванв. Он назначил мне встречу в кафе через два дня, в обычное время. Помахав на прощанье, он сел в автобус. Я заметила, что теперь он обут не в сандалии, а в черные ботинки на шнурках.
*
В течение трех дней я занималась печатанием текста. Я немного работала утром, а потом днем, часов до пяти. Оказалось, я еще не забыла, чему меня обучили на курсах Пижье. Сначала я включала музыку — записи гавайских гитар, найденные среди пластинок австрийца. Но потом решила работать в тишине, чтобы лучше понимать смысл того, что печатаю. Некоторые фразы, которые я бегло, не вникая, прочла в “Призыве к себе”, встречались и здесь, в “Работе над собой”. Керуредан объяснил мне, что этот текст “доведен” ими сообща, совместными усилиями, как он выразился. Но этот ровный почерк принадлежал ему, я уже видела его в ученических тетрадях, которые он проверял. Я печатала медленно, и на протяжении многих страниц некоторые слова повторялись довольно часто. Там говорилось, что мы живем как сомнамбулы, механически совершая все действия нашей жизни. Вот почему они не имеют никакой ценности. И если наши жесты, мысли и чувства стали механическими, значит, мы ограничиваемся минимальным количеством “поз” и “движений”, тем самым заключая себя в жесткие рамки обыденности. Необходимо вырваться из этого порочного круга, и это возможно лишь через “призыв к себе”. Но тщетно я останавливалась и перечитывала написанное, я никак не могла уразуметь, в чем же состоит это упражнение. Скорее всего, они практиковали этот “призыв к себе”, называемый также “работой над собой” или просто “работой”, во время своих собраний. Наверное, я узнаю об этом побольше, когда Керуредан приведет меня на такое сборище.
В первый день, долго просидев за машинкой, я вышла из дома часов в пять и, шагая по улице Вожирар, вдруг почувствовала, что тоска, обычно мучившая меня в это время дня, куда-то исчезла. Я села в метро на станции “Конвансьон”, доехала до Монпарнаса и в течение всего маршрута была абсолютно спокойна. Потом направилась к Латинскому кварталу. Я снова увидела стайки студентов на тротуарах бульвара Сен-Мишель, по которому мне теперь вдруг стало так приятно спускаться к реке. Наконец-то я пришла в нормальное состояние, как в первые мои дни в Париже, когда я еще не поняла, что означает тот стук копыт. Я без всякого страха смотрела, как опускаются сумерки, как загораются огни на террасе кафе “Клюни” и у входов в кинотеатры.
На улице Месье-ле-Пренс я заметила книжную лавку под вывеской “Зодиак”; объявление в витрине гласило: ОККУЛЬТИЗМ, МАГИЯ, ЭЗОТЕРИКА, ИСТОРИЯ РЕЛИГИЙ. Я вошла. Книги были расставлены по фамилиям авторов, в алфавитном порядке. Дойдя до буквы “К”, я нашла брошюру, которую дал мне Керуредан, — “Призыв к себе”. Эта находка поразила меня, притом поразила приятно. В общем, у меня была работа, позволявшая чем-то заполнять пустые дни, и сознание, что я участвую в чем-то важном.
*
Когда я пришла на площадь Аллере к десяти часам утра, он уже сидел в кафе за столиком и проверял свои тетрадки. Увидев меня, он встал и поздоровался. И улыбнулся мне. По дороге я купила большой конверт и вложила в него рукопись вместе с напечатанными страничками. Он бегло просмотрел их, одну за другой, и убрал конверт в портфель.
— Вам не слишком трудно было это печатать?
Я сказала: нет. Я надеялась, что там не слишком много опечаток. На столе лежала целая груда тетрадей с исправлениями красной ручкой, и я спросила себя, не употребляет ли он для оценок те же слова, что без конца попадались мне в тексте, который я печатала. Призыв к себе, сон, механический, сомнамбула, группа, поза, работа, движение… К концу работы у меня от них кружилась голова.
— И вы хоть немного уяснили себе смысл нашей работы?
Он произнес это полулюбезно, полуснисходительно, как будто я еще была не совсем достойна “работать” в их “кружке”. Мне следовало выказать интерес и покорность, тогда можно надеяться на что-то хорошее.
Он молча смотрел мне прямо в глаза. Если бы другой мужчина глядел на меня так же пристально, мне стало бы не по себе. Но Керуредан был не из тех, что тискают руку девушки или пытаются сорвать поцелуй. Да и влюблялся ли он хоть когда-нибудь?
— Вы могли бы прийти на наше собрание послезавтра?
Меня удивило, что он так сразу предлагает это. Я думала
новичку необходим длинный “испытательный срок” перед тем, как его допустят к “работе” в группе. Я прочла это в тексте, который он дал мне печатать. “Испытательный срок”. Эти слова повторялись там довольно часто.— Наши собрания проходят в этом квартале, совсем недалеко отсюда, у той дамы, о которой я вам говорил. Она руководит нашей рабочей группой. Это большой друг доктора Бода…
Имя доктора Бода тоже повторялось чуть ли не в каждом параграфе текста, который я печатала. Он все время повторял своим ученикам: “Вы постоянно забываетесь… Вам нужно вспомнить самих себя… Вы должны пробудиться…” Чем дальше я печатала, тем явственнее мне слышался его голос, глухой, монотонный. Я пробовала представить его доктора Бода. Мне казалось, что это человек с ясным взглядом и ласковыми руками, которые одним прикосновением разгоняют все ваши страхи. Я не осмеливалась поделиться этими мыслями с Керуреданом, боясь разочаровать его, но на самом деле была весьма сентиментальной девицей, типичной “мидинеткой” — это словцо почему-то всегда пленяло меня.
— А вы, — спросила я его, — вы знакомы с доктором Бодом?
— Я был представлен ему в начале года той дамой, к которой хочу вас отвести… Ее зовут Женевьева Перро…
И он рассказал мне еще кое-что. Раньше доктор Бод жил в Париже. Потом он много путешествовал и наконец осел в Калифорнии, в городе Сан-Диего. Но он часто приезжает в Европу, чтобы направлять работу групп в Париже, Швейцарии, Англии. С минуту он глядел на меня так, словно не решался сказать самое важное. Потом все же заговорил:
— В будущем месяце у нас состоится собрание в присутствии доктора Бода. Там же, у Женевьевы… Может быть, она согласится представить вас ему… Посмотрим…
Он наверняка хотел дать мне понять, что доктору Боду никого не представляют так просто, с бухты-барахты. Мне еще предстоит зарекомендовать себя. Завтрашнее собрание решит мою судьбу. Вероятно, меня подвергнут испытанию.
Он собрал свои тетрадки и уложил их в портфель. Затем вынул оттуда конверт.
— Это вам… от Женевьевы Перро.
В конверте были деньги: Женевьева Перро платила их мне авансом за другие тексты, которые Керуредан будет регулярно давать мне печатать. Примерно два-три текста в месяц. Они понадобятся для их собраний. Это означало, что меня уже считают членом кружка. Он благоприятно отозвался обо мне в разговоре с Женевьевой Перро, и та готова была довериться мне. У них существовало правило ежемесячно помогать деньгами членам группы, не имевшим средств к существованию, с тем,
чтобы они могли отдавать все свое время подготовке собраний.Я ответила, что мне очень неудобно принимать деньги, но не высказала свою затаенную мысль: шестьсот франков в месяц, которые я зарабатывала у “Баркера”, убедили меня в том, что деньги никогда не даются просто так, даром. Уж не окажется ли эта Женевьева Перро такой же требовательной, как владельцы “Баркера”?
— Вы должны взять их. Это свидетельство доверия, которое Женевьева питает к вам.
Я сунула конверт в карман, испытывая чувство облегчения. Значит, они решили взять надо мной опеку… Я была ужасно одинока перед отъездом из Парижа в Лондон, а потом в Лондоне, когда уехал Рене… Кроме того, перспектива печатать на машинке для этой Женевьевы Перро удручала меня куда меньше, чем работа у “Баркера”.
— Я принес вам также книгу доктора Бода… Вы читаете по-английски?
— Да.
Он протянул мне книгу в картонном переплете; на черной суперобложке я прочла: В.
Бод. In Search of Light and Shadow.На обложке была фотография человека лет сорока, темноволосого, с ясным взглядом — таким я его себе и представляла.
— Это читается гораздо легче двух предыдущих текстов. Мне следовало дать вам эту книгу в первую очередь. В ней доктор Бод простыми словами рассказывает о своем жизненном пути…
Он улыбался мне. И впервые со времени моего приезда в Париж я ощутила глубокое умиротворение. Теперь достаточно было всего лишь послушно следовать ходу событий. И чаще говорить себе, что я нашла людей, желающих мне добра, и что им можно довериться. Они будут давать мне советы. И я перестану терзаться одиночеством, забившись в угол, или умирать от страха на шумных перекрестках. Они утешат меня. Они укажут мне дорогу. Вот в чем я так отчаянно нуждалась — в руководстве.
Он попросил меня проводить его до дома. В тот день ему не нужно было садиться на автобус и ехать преподавать философию. Но он должен был проверить еще кучу тетрадей вместо другого, отсутствующего преподавателя. Он сказал мне, что это какой-то странный коллеж — случается, один из учителей вдруг бесследно исчезает. И тогда другие подменяют его, распределяя между собой занятия — в одном классе по математике, в другом по английскому или географии. Некоторые работавшие там преподаватели не имели дипломов, но начальство смотрело на это сквозь пальцы. Вот он, например, тоже не сдавал экзамены на лиценциата. Зато он открыл для себя учение доктора Бода, а это с лихвой заменяет все в мире ученые степени по философии.
Он говорил со мной доверительно, как с близким человеком. Может быть, я уже стала ему другом, равной, если мне дозволили присутствовать на одном из их собраний?
— Женевьева советует мне бросить работу в коллеже и посвятить все свое время нашему кружку…
Но он не решался оставить преподавательскую должность. Она хорошо оплачивалась, и пусть лучше их группа материально поддерживает новых членов вроде меня.
Мы шли по бульвару Лефевра неспешным шагом, каким гуляли бы по берегу моря.
— Ну а вы? — спросил он. — Каковы ваши настроения?
Впервые он задавал мне такой личный вопрос. Но я была не очень-то расположена откровенничать.
— Да нет у меня никаких настроений, — ответила я.
— Это хорошо. Доктору Боду понравился бы такой ответ.
Мы поравнялись с церковью Святого Антония Падуанского. Он указал на один из домов по соседству с храмом.
— Я живу вон там, на втором этаже.
Не в его ли окне всегда горел свет, который я видела, возвращаясь из кино?
У входной двери он опустил свой портфель наземь, чтобы пожать мне руку.
— Самое удобное, — сказал он, — чтобы вы пришли встретить меня завтра вечером в десять минут восьмого на вокзале Монпарнас, к версальскому поезду. И мы сразу поедем к Женевьеве Перро. Не забудьте же: в девятнадцать десять.
Днем, вернувшись в студию, я принялась читать “In Search of Light and Shadow”. Я очень боялась, что английский язык напомнит мне о Лондоне и о Рене. Но по мере того как я переворачивала страницы, меня охватывало чувство легкой эйфории, как будто слова доктора Бода подтверждали, что я вполне могу жить настоящим, да и будущее мне тоже не заказано.
Книга была написана гораздо лучше, чем брошюра Мишеля Керуредана и текст, который я для него печатала. Доктор Бод не использовал все эти мудреные термины — призыв к себе, работа над собой, позы, движения и особенно словосочетание “ключ к октаве”, которое часто встречалось в рукописи и которое я печатала, совершенно не понимая его. Он просто рассказывал о страхах и сомнениях своей молодости, очень напоминавших мои собственные. И о том, как ему удалось их преодолеть. Мне казалось, я не читаю, а слышу знакомый голос, тихо нашептывающий мне на ухо эти слова. Доктор Бод родился в Ламбете, квартале лондонской бедноты, где я никогда не бывала, только видела какую-то его часть из окна поезда, подъезжая к вокзалу Ватерлоо.
*
Ровно в девятнадцать десять я стояла на перроне, боясь проглядеть Мишеля Керуредана в толпе пассажиров, выходивших из версальского поезда. Но мне удалось заметить его еще издали: он выделялся среди других благодаря высокому росту и особой манере нести толстый кожаный портфель без ручки, обнимая его руками, точно ребенка или собаку.
Мы вошли в метро. И снова все стояли зажатые в давке, но на сей раз мне совсем не было страшно. Рядом находился мой провожатый, а книга доктора Бода, которую я кончила читать заполночь, придала мне необыкновенное спокойствие. Мы вышли на станции “Конвансьон”. Керуредан сказал, что Женевьева Перро живет совсем рядом, в начале улицы Домбаль.
Впоследствии я часто ходила к Женевьеве Перро, изобретая самые замысловатые маршруты, лишь бы не видеть бойни и улицы, где находились конюшни торговцев лошадьми. Помнится, я сворачивала возле кинотеатра “Версаль” на узенькую дорожку, обсаженную деревьями, чьи кроны
простирались надо мной зеленым шатром; кажется, она шла вдоль ограды Вожирарской больницы. Эта тропинка и аромат лип надолго запали мне в душу. С той поры прошло много лет, а я так больше и не побывала в этом квартале. Бойни давно уже снесены. Но собачий приют, бюро находок и церковь Святого Антония Падуанского все еще стоят на своих местах. И когда я думаю об этом, мне почему-то кажется, что только в этом квартале я и могла встретить Женевьеву Перро и доктора Бода.Дом под номером 5/7. Светлое узкое здание на высоком фундаменте было отделено от улицы решеткой и небольшим двориком. Мы вошли в правый подъезд под номером 7. Керуредан шел по лестнице впереди меня, прижимая к себе обеими руками коричневый портфель. Теперь уж и не помню, какой это был этаж. Кажется, один из верхних. Керуредан трижды позвонил в дверь.
Нам открыла сама Женевьева Перро. Ее темные, гладко зачесанные волосы были собраны в узел. В полумраке прихожей ее лицо показалось мне строгим. Мы прошли по коридору, повернули налево и очутились в гостиной. Несколько торшеров источали мягкий теплый свет. Оконные портьеры были задернуты. Нам навстречу встал высокий мужчина. По его росту я сразу узнала друга Мишеля Керуредана, того, с фотографии, сделанной “в апреле-мае, в Рекулонже”. Одно мгновение он стоял неподвижно, почти в той же позе, что на снимке, где он держал открытую книгу. Затем приветствовал взмахом руки Мишеля Керуредана и обратился ко мне:
— Меня зовут Джанни. Очень рад вас видеть.
Голос у него был чуть ниже, чем у Керуредана. Я пожала ему руку, не назвав себя. Он был одет в серый вельветовый костюм, поношенный и слишком просторный для его худого тела.
Женевьева Перро улыбнулась мне. Теперь она выглядела моложе, чем там, в передней, и лишь строгий пучок противоречил мягкому выражению лица. Эта легкая загадочная улыбка приятно обволакивала меня, как и взгляд ее зеленых глаз. Она была одета в скромное бордовое платье. Ни украшений, ни колец. Лишь на запястье поблескивала цепочка.
— Мишель рассказывал о вас много хорошего. А я благодарю вас за работу, которую вы сделали для нас.
Она говорила ясным голосом, с произношением урожденной парижанки. Мишель Керуредан и Джанни сели, скрестив ноги, на пол, где был расстелен шерстяной ковер.
— Садитесь, — сказала она мне все с той же улыбкой.
И указала на ковер. Впрочем, в комнате и не было стульев, только между окном, скрытым портьерами, и письменным столом темного дерева стояло кресло с кожаной спинкой.Она тоже опустилась на ковер, скрестив ноги и держась очень прямо. Мы сидели все четверо вот так, кружком, на полу, словно собрались затеять какую-то игру, правил которой я пока еще не знала.
— Сейчас мы займемся чтением, — объявила Женевьева Перро своим ясным голосом. — Выберем что-нибудь простое
но важное, чтобы отметить приход нашей новой подруги.Мишель Керуредан расстегнул свой коричневый портфель, стоявший рядом с ним, вынул несколько листков и протянул их Джанни.
— Сегодня тебе читать, — сказал он.
Джанни начал читать, медленно и размеренно, певучим голосом, точно актер классического театра или оперный тенор. Я узнала отрывок из книги доктора Бода. Там говорилось о сне, который он увидел в возрасте одиннадцати лет. До этого он был обыкновенным ламбетским мальчишкой, сыном обыкновенных родителей. И вел самую обыкновенную жизнь в этом квартале,
с его блеклыми тонами, кирпичными зданиями, бетонными складами и лужами на тротуарах. Но в ту ночь ему приснилось, будто он летит над кварталом, летит так низко, что без труда различает прохожих, собак, домики, где жили его приятели, и знакомые, исхоженные перекрестки. Дело было воскресным утром, и он даже увидел отца, сидевшего у окна. Вместе с тем его взгляд охватывал все окрестности, все другие кварталы Лондона, лабиринты улиц, пеструю путаницу людей и машин, весь этот огромный город, простиравшийся до самого горизонта.Джанни читал все медленнее, делая длинные паузы между фразами, так что текст звучал ритмично, как стихи. Его голос становился приглушенным, падал до шепота, убаюкивал. Женевьева Перро, все так же прямо сидя на ковре, не сводила с меня своих зеленых глаз, обволакивала загадочной улыбкой. Ее руки поглаживали ворс ковра — изящные руки, длинные тонкие пальцы с коротко подстриженными ногтями. Керуредан сидел, опустив голову и сложив руки на груди. Джанни закончил чтение; наступило молчание, словно двое других слушателей хотели уловить эхо его голоса и, быть может, расслышать в нем голос самого доктора Бода.
— Скажите мне, было ли в тексте, который вы печатали, что-нибудь непонятное? — спросила меня Женевьева Перро.
В ее голосе звучало такое участие, что я совсем смутилась. Нужно было хоть как-то ответить. Наконец я пробормотала:
— Я не очень-то поняла слова “ключ к октаве”.
Двое других повернулись и ласково взглянули на меня. Керуредан порылся в портфеле и вынул напечатанный мною текст, видимо, желая проверить, что там написано о “ключе к октаве”.
— Это очень просто… сейчас я вам объясню…
Зеленые глаза Женевьевы Перро и впрямь мало-помалу гипнотизировали меня. Я уже не слушала ее, а только следила за движениями губ, пальцев, машинально гладивших ворс ковра. И до моего слуха долетало лишь одно слово, которое она часто повторяла: гармония.
Наконец она умолкла, и я кивнула в знак того, что поняла.
— Ну вот… Теперь вы знаете почти все о ключе к октаве, — сказал мне Джанни. — Есть еще вопросы?
— Я думаю, на сегодня достаточно, — сказала Женевьева Перро.
Она поднялась одним гибким движением и вышла из комнаты. Мужчины остались сидеть в прежних позах. Я тоже не осмелилась двинуться с места.
— Ну как, вы довольны нашим первым собранием? — спросил меня Керуредан.
Джанни в это время листал текст, который я напечатала.
— Вы очень хорошо печатаете, — сказал он. — Я думаю, вы скоро станете секретарем наших групп.
— Гораздо больше, чем секретарем, — возразил Керуредан.
Он закурил “Голуаз”. Я удивилась: неужели во время собраний можно курить? Мне-то казалось, что этот торжественный церемониал ничего такого не допускает.
Женевьева Перро вернулась в гостиную. Она принесла поднос с четырьмя чашками и, поставив его на ковер между нами, налила каждому по полчашки чая. Это был мятный чай, но в нем ощущался незнакомый привкус, как будто она тайком подмешала в напиток еще что-то.
Они пили медленно и молча. Я тем временем оглядывала комнату. Весь угол слева от стола был занят полками с книгами в старинных переплетах. Внизу под ними стоял диван с серой бархатной обивкой. Лампочка под красным абажуром, прикрепленная к одной из полок, ярко освещала диван. Я подумала: наверное, Женевьева Перро ложится туда, чтобы почитать. А может, и сам доктор Бод, когда он бывает в Париже.
Наконец они встали. Мишель Керуредан и Джанни церемонно пожали на прощанье руку Женевьеве Перро, сказав, что придут на собрание в пятницу вечером. Я было тоже собралась распрощаться и уйти, но Женевьева Перро знаком удержала меня.
Мишель Керуредан сказал мне:
“До свидания… до пятницы или, может быть, раньше, в кафе”. Он уже прижал к себе свой толстый коричневый портфель. Она проводила их к выходу. Я ждала, стоя одна посреди комнаты. Дверь хлопнула. Женевьева Перро снова стояла рядом, обволакивая меня улыбкой и мягким взглядом зеленых глаз.— Расслабьтесь, дорогая… У вас такой печальный вид. Ну-ка прилягте на диван…
Никогда еще я не слышала такого успокаивающего голоса. Я легла на диван. А она села за стол.
— Расслабьтесь… Закройте глаза…
Я услышала, как она открыла и закрыла ящик стола. Затем подошла и выключила лампочку над диваном. Теперь в комнате царил полумрак. Она села на диван рядом со мной и начала легонько массировать мне лоб над бровями, веки, виски. Я боялась заснуть и доверить ей во сне все, что так долго хранила для одной себя: Рене, собаку, потерянный снимок, бойни, цокот копыт, который будит вас на заре. Из-за всего этого я и оказалась сдесь на диване, в доме номер 7 по улице Домбаль. Это было не случайно. И если я хотела лучше понять жизнь с ее темными и светлыми сторонами — как говорил доктор Бод, — мне следовало еще на некоторое время задержаться в этом квартале.