Заметки о Константине Богатыреве
М
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2001
М. Рудницкий
ПРИМЕР БЕСКОРЫСТНОГО СЛУЖЕНИЯ
Заметки о Константине Богатыреве
А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом…
Да, видно, нельзя никак.
О. Мандельштам
25 лет назад, солнечным июньским днем 1976 года, на Переделкинском кладбище при большом стечении народа был похоронен Константин Петрович Богатырев — выдающийся поэт-переводчик и светлой души человек. О его гибели — на закате солнечного апрельского дня он был до смерти избит в подъезде собственного дома, после чего еще более полутора месяцев мучительно умирал в больничной палате — с ужасом говорила тогда вся Москва. Задубелый иммунитет к каждодневным заказным убийствам в людях тогда еще не выработался, еще живы были и священник отец Александр Мень, и будущий репортер, а тогда еще ребенок Дима Холодов, и будущий политик, а тогда еще молодой ученый Галина Старовойтова. Мысль о том, что человека, если он кому-то мешает, можно запросто “заказать”, и убийство его раскрыто не будет, а убийцы останутся на свободе, живыми и безнаказанными, в ту пору еще не овладела массовым сознанием на уровне бытовой привычки. Зато о вездесущем всесилии КГБ знал каждый, и безусловность этого знания в сочетании с тем, как вяло пытались раскрыть это убийство органы, именуемые у нас правоохранительными, порождала в умах только одну версию случившегося. Еще бы — ведь гражданин Богатырев Константин Петрович, 1925 г. рожд., ранее судимый и приговоренный к расстрелу по политической статье, впоследствии, правда, реабилитированный, по выходе из заключения общался с кем попало, например, с небезызвестными Пастернаком и Ахматовой, с диссидентами Копелевым и Войновичем, с клеветавшими на нашу страну западногерманскими писателями Генрихом Бёллем и Хансом Вернером Рихтером, ходил без согласования с компетентными органами на приемы в иностранные посольства и в гости к зарубежным дипломатам, давал интервью буржуазным журналистам, вел переписку с эмигрантами Романом Якобсоном и Глебом Струве, печатался в зарубежной и даже эмигрантской прессе, а кроме того вообще говорил и писал что думает, переводил кого хочет и ни от каких советских учреждений зависеть не желал. Поскольку органы, именуемые у нас правоохранительными, и поныне не раскрыли зверского преступления, жертвой которого пал Константин Богатырев, ставшую общепринятой версию его гибели и по сей день трудно опровергнуть. В наши дни за независимое расследование подобных преступлений берутся хотя бы журналисты. Тогда же об обстоятельствах гибели известного переводчика, члена Союза писателей не осмелилась сообщить ни одна советская газета.
Сейчас, когда я уже на четыре года его старше, мне почему-то труднее называть его Костей, как без колебаний и проблем, с чуть снисходительной, но искренней любовью обращались к нему все сколько-нибудь коротко его знавшие — в том числе и я, тогда еще мальчишка-студент, “по жизни” на двадцать лет его моложе. Он сам одним махом перечеркнул эту разницу в возрасте и связанные с ней условности, поняв, что я действительно интересуюсь творчеством Рильке — боготворимого и претворяемого им на русский язык поэта. Но что был мой интерес по сравнению с его увлеченностью! Я тогда еще не знал, что можно так работать — радостно, весело, с азартом, отдавая предмету своих занятий едва ли не каждую секунду своего сознательного существования. Он действительно в своей работе жил — самоуглубленно, сосредоточенно окунаясь в какие-то запредельные глубины языка — двух языков! — и внезапно из этих глубин выныривая, чтобы проверить на слушателе очередную свою находку — бывало, одну новую строчку, иногда строфу, реже — целое стихотворение. Всякого, кто способен был оценить результаты его трудов, особенно в сопоставлении с оригиналом, Костя брал в соучастники своей работы, с жадностью ждал откровенных отзывов, а не просто вежливых комплиментов, на замечания — хотя принимал он их нечасто — не обижался никогда. Зато, переделав строчку, которую признавал неудачной, звонил по телефону и ликовал: “Вот видите! Вот видите!”, — и была в этом почти мальчишеском возгласе щедрая радость истинного — прошу простить за банальность — художника слова, который знает, что в языке, этой несметной сокровищнице, есть все, а ему вот только что, вместе с вами, посчастливилось найти искомое, и нет в этом никакой особой его заслуги, точно так же мог найти и любой другой, да и нашел он, получалось, вроде как не совсем сам, а с вашей помощью — ну как если бы вы вместе шли по лесу и он на секунду раньше вас набрел на шикарный подосиновик.
Да, в нем было очень много мальчишеского, даже инфантильного, потому, наверно, его все так запросто и звали Костей, не особенно задумываясь ни о том, откуда в нем это мальчишество и какая ему на самом деле выпала жизнь, ни о том, какое дело взвалил он на свои сутулые, хрупкие плечи. Врожденная скромность не позволяла ему говорить о себе, о своей работе и тем паче о своем прошлом с пафосом — разве что с усмешкой, с иронией. Между тем даже сквозь эти шутливые “проговорки” — и сквозь борозды морщин на бледном, изможденном, хотя вообще-то не старом лице, а еще по тому, как ходуном ходили руки, как по-стариковски дрожали пальцы, когда он вынимал из машинки лист с новым переводом, — было ясно, что жизнь у него за спиной (впрочем, к сожалению, не только у него, у многих, слишком многих порядочных людей его поколения) — страшная и героическая. В восемнадцать лет он пошел защищать отечество, остался в действующей армии и после войны, а по возвращении, уже с третьего курса университета, за легкомысленную болтовню в студенческой компании отечество отблагодарило своего защитника пожизненным лагерным сроком (да и то это было помилование после нескольких месяцев ожидания расстрела). Выйдя на волю в 1956-м, он закончил университет, но служить никуда не пошел, избрав нелегкий и совсем не хлебный удел профессионального литератора, переводчика поэзии. Выбор этот, в своем роде тоже героический, был, по-моему, обусловлен тем, что Костя, по существу родившись заново, уже ни на йоту не хотел поступиться новообретенной свободой. Думаю, именно здесь исток и его ликующей, мальчишеской готовности радоваться жизни, и спокойного внутреннего бесстрашия, с которым он в те печальной памяти застойные годы не признавал в разговорах запретных тем и вообще не желал жить с вечно пугливой, униженной оглядкой на органы, на всеобщий перед ними страх. Мне, во всяком случае, он запомнился поразительно смелым человеком.
Смелость, целеустремленность дерзания присуща и его переводам. Константин Богатырев принадлежал к новому поколению поэтов-переводчиков, пришедших в нашу литературу в начале 60-х на волне оттепели и принесших с собой иное, гораздо более ответственное, чем прежде, отношение к своему ремеслу, необычайно высоко поднявших планку предъявляемых к себе творческих требований, — поколению, представленному, среди прочих, именами А. Гелескула, В. Микушевича, А. Сергеева, А. Эппеля. За пятнадцать лет, что ему было отпущено на полноценную творческую работу, Константин Богатырев успел сделать очень много, дав русский голос столь разным поэтам, как Адельберт Шамиссо и Георг Тракль, Эрих Кестнер и Бертольт Брехт, Ингеборг Бахман и Пауль Целан. Кропотливейших филологических разысканий потребовали от него средневековый роман “Тристан” Готфрида Страсбургского и малая проза Гёте. Более чем достойно дополняют этот послужной список знаменитый антифашистский роман Клауса Манна “Мефисто”, драмы Фридриха Хеббеля, комедии Фриша и Дюрренматта. Полагаю, однако, он успел бы сделать — причем сделать, разумеется, вполне добротно и профессионально, как это и было ему свойственно, — и многое другое, не отдавай он большую часть души, львиную долю времени и трудов главному делу своей жизни — переводам Рильке. Причем масштабы этого его творческого свершения и по сей день не оценены по заслугам.
Благословленный на этот подвиг самим Пастернаком, Богатырев начал переводить Рильке в ту пору, когда во всех библиотеках черным непрошибаемым строем еще красовалась “Малая советская энциклопедия”, в одном из томов которой Рильке без обиняков характеризовался как поэт декадентский и даже “фашиствующий”. Перспективы публикации были ничтожны, интерес издательств — нулевой, переводческая традиция, робко и не слишком плодотворно заложенная в начале века, в послереволюционные десятилетия почти напрочь заглохла или ушла в эмиграцию, где прозябала в безвестности. Четыре знаменитых перевода Пастернака, к тому времени еще не все опубликованные, Богатырев, конечно, знал, но опереться на такой опыт, а тем более тягаться с ним трудно — по нему, как по солнцу, разве что ориентироваться можно.
Русского Рильке надо было для начала просто расслышать, а какой сложности эта задача, какими досадными промахами она чревата, можно, к сожалению, убедиться на примере очень искушенной петербуржской переводчицы Тамары Сильман — в 1965 году она выпустила сборник Рильке в своих переводах, в котором удачных работ оказалось до обидного мало. И дело тут не в нехватке таланта, а в неточности слуха: стремясь передать удивительное ощущение слитности с мировой гармонией, некий “космизм”, действительно присущий поэтическому миру Рильке, Т. Сильман едва ли не в каждую строку пыталась привнести чувство гармонической успокоенности. Богатырев — конечно, не без помощи пастернаковских озарений, но, думаю, первым, так сказать, на уровне метода — угадал, что к этому ощущению гармонии с миром искусство Рильке приходит через борьбу стилистических и бытийных диссонансов, через катарсис, через чувство боли, через муку образов неистовых, страстных, порой непереносимо безобразных, даже отталкивающих, через контраст виртуозной внешней музыкальности и глубочайшего внутреннего драматизма. Он первым — опять-таки на уровне метода — сумел показать и доказать, что возвышенный, как бы надмирный стиль Рильке рождается из простейших, а порою и простецких, вовсе не изысканных слов — все решает изысканная необычность и смелость словосочетаний и словоупотреблений. Но все это, разумеется, при условии скрупулезной, выверенной передачи музыкального строя, звукописи рильковского стиха, чрезвычайно мелодичного, насыщенного ассонансами и внутренними рифмами.
Как, должно быть, бывало ему горько, когда всех этих филигранных тонкостей его работы просто не замечали. Однажды, готовя к печати сборник Рильке в издательстве “Художественная литература”, я неожиданно почувствовал себя в его шкуре, ощутил это его бессилие перед чужой глухотой к стиху, когда одна очень вальяжная издательская дама, отвлекшись от забот об идеологической чистоте издания (в ту пору как раз началась очередная кампания, на сей раз атеистическая, и дама норовила выбросить из сборника Рильке всякое стихотворение, в котором встречалось не только слова Бог или ангел, но даже слово “он” в значении самого обычного местоимения), — так вот, отвлекшись от идеологических забот, дама занялась вопросами эстетическими, надумав снять стихотворение “Остров сирен” в замечательном переводе Кости: “Хлебосолов, столь к нему любезных,/ вечером, по истеченье дня,/ он дарил рассказами о безднах,/ о морских пучинах…”. Даму не устраивало слово “хлебосолов”, оно, на ее вкус, отдавало “штями”, а еще то ли лаптями, то ли портянками. Ничего больше — ни замечательных созвучий на “л” и на “с”, ни внутренней рифмы (“хлебосолов — столь”), ни напевности бесконечно-протяжной, седой вечностью отдающей цепочки “любезных — вечером — истеченье — безднах”, ни изысканной конструкции “дарил рассказами” — дама не слышала и слышать не желала. Она, похоже, искренне была убеждена, что не потрафившее ей слово можно просто заменить каким-нибудь другим. (Страшно подумать, сколько правки внесла она таким вот манером в стихи и прозу на своем редакторском веку.) В напрасных спорах прошел битый час, прежде чем я догадался сказать ей, что слово “хлебосол” вполне мог употребить Жуковский, переводя “Одиссею”, — дама задумалась и, слава Богу, больше к стихотворению не возвращалась.
Филологическая основательность — замечательное достоинство переводов Константина Богатырева, унаследованное, надо думать, от отца, знаменитого ученого фольклориста Петра Григорьевича Богатырева — обусловила еще один аспект его работы: сознавая, что в поэзии Рильке понятие “книга” чрезвычайно важно, что стихотворения, собранные под одним переплетом, никогда не объединялись у этого поэта по принципу случайности, он почти сразу отказался от соблазнительной для переводчика практики “снимания сливок”, перевода отдельных, наиболее знаменитых стихотворений, а сосредоточил свои усилия именно на книге, остановив свой выбор на двух частях “Новых стихотворений”. Решение это, безупречное с точки зрения профессиональной этики, самого Богатырева не раз ставило в ситуацию заведомого проигрыша. Дело в том, что при всей гениальности Рильке у него даже в этой, безусловно сильной поэтической книге есть тем не менее вещи проходные и необязательные. Есть и повторы, вариации одних и тех же мотивов, тематически почти ничего к миру и духовному облику поэта не добавляющие. Не говоря уж о том, что специфичность “Новых стихотворений”, большая часть которых посвящена шедеврам изобразительного искусства и архитектуры, образам античной и христианской мифологии, историческим сюжетам, требовала от переводчика невероятного тщания, кропотливых, порой многодневных разысканий, чтобы расшифровать элементарный смысл, бывало, одной какой-нибудь строки или просто названия. К счастью, у него было много друзей и добровольных помощников за границей, и они — уже упомянутые мною Генрих Бёлль и Ханс Вернер Рихтер, как и не упомянутые филологи Генри Глейд, Вольфганг Казак, Рольф Дитрих Кайль и многие, многие другие, — слали ему книги, зная, что это, по сути, единственная и всепоглощающая Костина страсть: библиотеку он собирал с тем же азартом, с каким мальчишки коллекционируют марки. Помню, с каким восторгом он показывал мне альбом с фотографиями Шартрского собора, которому у Рильке посвящен знаменитый цикл, и изображение Полуденного ангела — угловых часов на этом соборе, которым тоже посвящено отдельное стихотворение. Другого способа увидеть и этот собор, и иные французские, итальянские, испанские, скандинавские достопримечательности, в “Новых стихотворениях” запечатленные, — Рильке, как известно, был большой охотник до перемены мест — у Кости, человека напрочь “невыездного”, не было.
Такую самоотверженную, каждодневную кропотливую работу над переводом “Новых стихотворений” К. Богатырев продолжал полтора десятилетия. Положа руку на сердце, нужно сказать, что вторую часть до полного, окончательного блеска он довести не успел. Кто-то из писавших о нем метко сравнил Костин перевод “Новых стихотворений” с двухбашенным собором, вторая башня которого так и осталась в строительных лесах. Когда он приступал к этой грандиозной работе, попутчиков, коллег, собратьев по переводам Рильке у него по сути не было. Когда заканчивал, Рильке вошел в моду — опубликованы были уже три сборника его поэзии, готовился к печати четвертый, как раз “Новые стихотворения” в серии “Литературные памятники”. На переводах из Рильке взросло целое поколение поэтов-переводчиков, многие были даровиты, соперничали друг с другом и с Костей, нередко пытаясь переспорить его, так сказать, “на его поле” — ничтоже сумняшеся брались за лучшие из “Новых стихотворений”, не задумываясь пользовались результатами его работы — ведь, повторю, прежде чем перевести, там многое надо просто понять и расслышать, — норовили (и до сих пор норовят) встать ему на плечи. Он никогда не обижался, наоборот, каждому новому хорошему переводу искренне радовался, охотно, слишком охотно признавал превосходство иных переводов над своими, лишний раз доказывая, что меньше всего его беспокоит вопрос авторских амбиций в переводе, которые не давали и не дают покоя многим его коллегам. Богатырева никогда не волновало, как лично он выглядит в своих переводах из Рильке, гораздо важнее было для него, как в русских переводах выглядит Рильке вообще. Когда не знал, за что коллегу похвалить, говорил, что его переводы лучше оригинала. Некоторые, возомнив себя мэтрами, теперь о переводах Богатырева рассуждают снисходительно, однако до сих пор “на полном серьезе” цитируют эти его отзывы, не замечая ни их преувеличенной комплиментарности в духе восточного тоста, ни сомнительного смысла подобной похвалы. Предельно доброжелательный с коллегами, Костя не прощал только одного: недобросовестности, откровенной халтуры, циничного пренебрежения азами переводческой этики. Когда одна незаслуженно известная советская переводчица варварскими сокращениями и даже искажениями текста изуродовала роман Бёлля, Костя написал подробный разбор этой, с позволения сказать, работы, опубликовав его в западной печати и нажив себе тем самым новых врагов и в аппарате Союза писателей, и в недреманном Главлите — этом оплоте советской цензуры. Почему-то считалось, что у Кости, этой светлой бескорыстной души, не могло быть врагов. Наивное заблуждение! Врагов и завистников у него, как у всякого безусловно честного, порядочного и истинно талантливого человека, было достаточно. Иные и по сей день, через двадцать пять лет после гибели Богатырева, все никак не угомонятся.
Е. Витковский, много сделавший для изучения и собирания русских переводов Рильке, сам не раз Рильке переводивший, в предисловии к книге “Новых стихотворений”, вышедшей в переводах В. Летучего в издательстве с замечательным названием “Скорпион”, очевидно намериваясь новый перевод снисходительно поддержать (отметив в нем “десяток-другой” удачных работ), считает нужным по такому случаю развенчать “легенду” о Богатыреве-переводчике. Оказывается, сетует Витковский, когда в 1977 году, через год после гибели Богатырева, его перевод вышел в свет, “ореол мученика лишал нас права говорить о Богатыреве хоть сколько-нибудь критически”. “Говорить о богатыревском переводе плохо было невозможно, — сокрушается Витковский, — ты немедленно попадал в одну компанию с убийцами”. Образ, что и говорить, красноречивый, особенно если учесть, что теперь, по прошествии некоего срока, который Витковский считает приличествующим, ему в эту компанию попадать уже не зазорно: “Легенда о Богатыреве-переводчике испытания временем не выдержала, а легенда о Богатыреве-человеке не подлежит критике и обсуждению”.
Здесь не место сравнивать переводы Богатырева и Летучего, это предмет специального филологического разговора, хотя полагаю, читатель и сам, без моей и Витковского подсказки, во многом разберется — благо что иные вещи видны, что называется, невооруженным глазом. Удивляет другое: если, как уверяет Витковский, переводы Богатырева так слабы, откуда столько неподдельной страсти в их бичевании? Нет бы просто оставить их в покое: что издано, то издано, время всех рассудит и все расставит по своим местам. Куда там… Вот и приятелю Витковского, известному скандалисту (как он сам с гордостью себя аттестует) В. Топорову в книге “Двойное дно” тоже тень Богатырева не дает покоя. Если Витковский в свое время критиковать переводы Богатырева не отваживался из боязни попасть в одну компанию с убийцами, то Топоров руководствовался куда более возвышенными мотивами: в связи с гибелью Богатырева он “не только отказался от претензий на публикацию собственных переводов из Рильке, но и перестал переводить австрийского поэта вообще”. Во как. А все дело в том, что Богатырев, оказывается, “был не слишком сильным переводчиком, и победительно конкурировать с ним после смерти было бы некрасиво”. Нарушить сей зарок (кстати, именно Костя Богатырев первым бы его и не одобрил, он-то всегда считал, что чем больше переводов, тем лучше) Топоров сподвигся лишь в начале 90-х годов (когда, замечу в скобках, вновь пробудился интерес к Рильке и на книжном рынке наметились перспективы новых его изданий), решив, видимо, что на все соображения “красиво-некрасиво” пора плюнуть. Впрочем, в общем контексте книги Топорова, где он кого только не облил грязью, Богатыреву, будем считать, еще повезло. В конце концов, от иного автора хула получше всякой хвалы будет: вон, дружбана своего Витковского Топоров “хвалит” так, что, как говорится, не поздоровится: “Я переводил Рильке три года, он несколько месяцев. Я недурственно закончил филфак ЛГУ, он с треском вылетел с первого курса истфака МГУ. Я — если отвлечься от дурного произношения — знал немецкий как русский. У него он был явно “приобретен на медные деньги”.
Просто невозможно не заметить, что ключевое, кодовое слово во всех этих стилизованных под благородство инсинуациях — это слово “легенда”. Легенда о Богатыреве, слава Богатырева — переводчика и человека — вот что и для Топорова, и для Витковского прямо как нож острый. И хотелось бы отмахнуться от всех этих своеобразных проявлений современных литературных нравов традиционным оборотом “оставляю на совести авторов”, да, боюсь, приложить его в данном случае совершенно не к чему. Похоже, этим людям просто не дано уразуметь, что слава иногда, пусть в порядке исключения, приходит не к тем, кто суетится и хлопочет, у кого одни иерархии, регалии и премии в голове, а к тем, кто вкладывает свой талант в честный, бескорыстный труд и в достойно прожитую жизнь.
Всю четверть века, что его нет с нами, меня не покидала мысль, что жизнь и творчество Константина Петровича Богатырева как пример бескорыстного служения своей миссии, безусловно, достойны увековечения. Лучшей формой увековечения была бы книга — он ведь перед книгами благоговел. К счастью, одна такая книга уже издана. К несчастью и стыду нашему, она издана очень скромным тиражом, и не у нас в стране, а в Германии, в городе Мюнхене.