Перевод с польского М. Курганской и Т. Изотовой. Вступление Т. Изотовой
Анджей Стасюк
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2001
Анджей Стасюк
Рассказы
Перевод с польского М. Курганской и Т. Изотовой. Вступление Т. Изотовой
«Иностранная литература» сравнительно недавно знакомила читателя с Анджеем Стасюком («ИЛ», 1998, № 4) и теперь вновь к нему возвращается. Такое внимание не случайно. Стасюк — прозаик, поэт и литературный критик — один из самых популярных в Польше писателей среднего поколения. Его книги переводятся на другие языки; интерес к нему за пределами Польши подтвердили, в частности, и посвященные его творчеству полосы газет, выходивших в дни Международной книжной ярмарки во Франкфурте в конце прошлого года.
Любопытна уже биография Стасюка, в которой можно разглядеть черты хулигана и романтика, не желающего следовать стереотипам и бездумно подчиняться тому, что навязывают традиции и привычки. Его исключали из лицея, из техникума, из профессиональной школы. Он был участником движения пацифистов. Дезертировал из армии, за что полтора года провел в тюрьме (так появились его тюремные рассказы — дебют, принесший ему известность). Сотрудничал с нелегальными журналами. А в какой-то момент, отказавшись от всех городских соблазнов, решил сменить шумную столичную жизнь на деревенское уединение. Живет на юге Польши, в Бескидах, ведет натуральное хозяйство, разводит овец, связь с миром поддерживает через электронную почту.
В нашей публикации сведены вместе небольшие рассказы из разных изданий. Именно в малой форме максимально ярко проявляются ценнейшие особенности прозы Стасюка, позволяющие называть его мастером зримого слова, лириком, обладающим фантастически тонким восприятием мира природы, с одной стороны, и с другой — бытописателем, душевно привязанным к миру предметов, в которых — как уверяет Стасюк — растворена жизнь человека.
«Я никогда не предполагал, — пишет в газете «Тыгодник повшехны» известный прозаик Генрик Гринберг, — что возможно так живописать словом. Все взвешено и обдумано, и я не знаю в прозе более метких и поразительных метафор».
Как-то в самом начале творческой карьеры Стасюка назвали «писателем факта». Но уже тогда, сочетая в себе несочетаемое, он позволил критикам разглядеть в своей прозе и тот «удивительный метафизический свет», который стал вскоре опознавательным знаком художественной индивидуальности Анджея Стасюка.Т. Изотова
PARIS — LONDON — NEW YORK
А когда маленький прицеп пана Генека съезжает с горы, это смахивает на атаку старинной кавалерии: многоцветье, флажки и шум среди пламенеющих деревьев осени, среди багрянца и золота, навстречу сухому восточному ветру; на галоп легкой конницы; на рысь отряда латников со скрежетом, бряцанием и скрипом разболтанных доспехов и шелестом реющих знамен, — но перед мостом пан Генек вынужден притормозить и в деревню вкатывается уже вполне солидно, легко и тихо. Останавливается в огненном пятне сентября, выходит и ждет возле своей лавки, а мотор дымит разогретым маслом, как загнанный механический конь. Но вокруг пусто. Появляются только две собаки. Обнюхивают колеса, пускают на них струйку и снова обнюхивают, чтобы проверить, не совершили ли какой ошибки, — как все собаки на свете, везде, где крутятся резиновые колеса автомобилей. Потом собаки медленно отправляются по своим делам, и пан Генек остается один на ветру. Ничего не происходит. Лишь неизвестно откуда доносится запах ольхового дыма. Свет позднего утра проникает сквозь тюль и шифон, нейлон и кружева, тонет в складках хлопка и, наконец, исчезает в суконных драпировках, как в темной воде.
Кроме того, что на вешалках, в открытом ларе прицепа свалены еще разные разности: залежи блузок и рубашек, мешанина легких халатиков и шлафроков, детские пальтишки и убогие платья с вечными складками плиссе, змеиные гнезда колготок и экзотических легинсов, телесно-теплые сплетения спортивных костюмов, тут и там спокойная плоская синева джинсов, а рядом взрывы воланов жабо для праздников, именин и свадеб, связки ремешков, похожие на трофеи какого-то первобытного охотника, а внизу, подобные утонувшим в омуте сокровищам, пуговицы: сапфиры, изумруды, рубины, аметисты, жемчуга, бирюза и топазы — и все с двумя или четырьмя дырочками. Наполненное персидской роскошью нутро прицепа дымилось на солнце. Прямоугольная стальная коробка просто кипела. А надо всем, на самой высокой вешалке величественно колыхалось черное кожаное пальто. По нему сновали зеленоватые ящерицы бликов. Пальто было, наверное, тяжелое, потому что ветер едва шевелил его. Оно напоминало грозную хоругвь из глубины древнейших времен, когда по земле ходили огромные твари с выгнутыми, как радуга, хребтами. Сельский пейзаж был пред ним так же беззащитен, как цвета осени. Дикое и траурное, оно будто напоминало, что пришло взять свое. Цивилизация сшила себе наряд из дикого зверя.
— Восемь сотен, — сказал пан Генек, когда я пощупал рукав. — Меньше не получится. За один только вес надо дать восемь. Про остальное уж я не говорю.
— Да, тяжелое. Такое тяжелое, будто в коже все еще оставалось тело. Мы стояли и разговаривали. Никто не пришел, только ветер нес дым из труб. Где-то ревела корова. Я спросил пана Генека, удается ли вообще что-нибудь продать.
— Когда как и смотря где, — ответил он уклончиво. Его машине было двадцать лет. — Но мотору только десять, — оправдался он с достоинством.
— Ну все же, сколько выходит в день? — напирал я.
— Что-то же надо делать, — ответил он.
У меня не было восьми сотен. Мы поговорили еще немного. Он закрыл створки своего алтаря, и платья, платья-костюмы и пиджаки смешались с клубком второсортной одежды на дне прицепа. Мы попрощались, он включил зажигание, развернулся и поехал в гору. Крыша прицепа, как серебряный панцирь, блестела в полуденных лучах, пока наконец совсем не потонула в металлическом сиянии.
Я легко мог представить себе его путь. Он сворачивал на боковые дороги, которые отходили от главного шоссе, как рыбьи кости от позвоночника. Когда они кончались, надо было возвращаться. В больших деревнях он останавливался у магазина. Тогда подходили женщины, окружали его волшебный сундук, а он раскидывал перед ними трофеи из далеких чужих земель: парижские, берлинские, римские, — как будто вернулся с давней войны, а не просто привез все это с оптового склада. И так являлся им мир, и кружили атомы далекого присутствия неведомых, непредставимых тел. Paris — London — New York. Формы домохозяек с Курфюрстендамм, пространства, еще недавно наполненные пружинистыми движениями шоколадных девушек из Ниццы, шерсть и твид, навсегда впитавшие в себя запах влажного воздуха Темзы; в карманах забытые крошки неизвестно чего — кто-то положил их и не вынул в Бельгии или Голландии, и они прибыли сюда, где небо сейчас обопрется о кромку Карпат и кончится. Вот женщины и касаются этих миров, прикладывают к своим телам, а соседки в роли зеркал кивают с одобрением или говорят: возьми лучше вон то, вон ту красное. И, перегибаясь одна через другую, вслепую тянут руки вглубь прицепа, чтобы достать что-нибудь, чего глаза еще не видели, какой-нибудь знак из далекого далека, доказательство того, что, скажем, над Веной и деревней Бодаки простирается один и тот же небосвод, а форма облаков хотя и меняется по пути, но их сущность остается все той же и над озером Леман, и над ручьем Сенкувка, поскольку реальность едина, и в тонкой батистовой блузке кроется слабый, едва уловимый след Кenzo jungle, Еlephant или Мasumi. На остановке тормозит автобус, появляются другие женщины, и уже делается оживленней, все полно движения, ведь надо успеть, известное то, что не понравилось, в чужих руках сразу приобретает ценность.
— Возьми своему вон ту.
— Ту?
— Ну да.
— Не будет он ходить в зеленом.
— А красивая.
— Красивая, но он не наденет.
Пальто висит, но никто на него не смотрит. Оно ждет своего часа, который в конце концов должен прийти, так же как когда-то пришло время паровых локомобилей, порошкового молока и общедоступных изображений святых. Время всегда приходит. Оно понемногу просачивается в долину как memento далекого наводнения, которое уже унесло за горизонт города и страны. Paris — London — New York, пуговички из чего-то золотистого и потемневшие блестки на воротничках, на груди ковбойская вышивка, потертые сгибы манжет. Время, худший его вариант, сосланный сюда в наказание, время second hand, когда сорокалетние мужчины встают с утра и, не побрившись, выходят на дорогу, чтобы молча смотреть, как наступает день, и проходит, и не оставляет никаких следов, кроме выкуренной пачки сигарет. На зрителях стоптанные ботинки, они свободны и умирают от сердечного приступа раньше, чем закончится представление. Потом их души путешествуют утренними пяти-, шестичасовыми автобусами. Никто их не замечает. Живые внимательно смотрят в окна в ожидании перемен, будто не понимают, что те уже текут в их жилах вместе с кровью, и отныне будет только так.
— Я бы взяла серую, пан Генек.
— Нету. Серые сразу разлетаются.
— И коричневых тоже нет?
— Нет. Только то, что здесь. Послезавтра поеду за товаром, может, будет.
— А эта зеленая?
— Сто.
— Старыми?
— Ну не новыми же.
— Даже не знаю. Куплю, а он не наденет.
Наконец все пустеет, и холодом тянет от длинных теней. Пан Генек позвякивает в кармане мелочью. Снова пахнет ольховым дымом, и время от времени лают собаки. Земной шар совершает свои обороты в ледяной вечности, неся на спине Европу, та в свою очередь тащит на себе области и районы на юго-востоке, а они легко подхватывают свои секондхэнды, барахленды и тряпэксы, и заграничную одежду, и ежедневно новые поступления, и импортную конфекцию на вес, открыто с восьми, после четырех просим звонить, все выстирано в порошках высшего качества, а внутри — тени тел, как призраки со всех четырех сторон света, как покинутое существование, в которое вселятся другие, потому что человек человеку брат и его форма восходит к единой первоначальной форме. Отсюда это бесконечное шествие образов, в любой из которых можно воплотиться за сотню старыми, отсюда свобода выбора, позволяющая сущности одним движением изменить свою экзистенцию, создавая симбиоз с бытием на первый взгляд ей не когерентным.
Paris — London — New York. Рубашка ближе к телу, и пресуществление мира из метафоры плавно превращается в нечто конкретное, в галицийскую версию Страшного суда, где равенство наступит не благодаря наготе, а благодаря парадоксальной общности одежды, как в Берлине, так и в Горлице, и дальше к югу, где среди запаха ольхового дыма лают собаки с холодной цепью на шее, и автобусы за два пятьдесят делают пируэты на пустых площадях, от которых отходит только одна дорога с одиноким мотоциклистом, медленно взбирающимся в голубоватой дымке выхлопов к прочерченному по линейке горизонту.
ЗимаИ снова ночь. Золотистый месяц едва проглядывает из-за туч. В неподвижном воздухе снег падает совершенно вертикально. Кажется, будто за большой гардиной где-то далеко горит желтая лампа. А ты — ночной путник, который заглянул в окно чужого дома и увидел бесконечно большую комнату.
Сосед вытащил из сугроба сбившийся с дороги автомобиль, вернулся на своем газике, потушил свет и спит. Лай собак угасает где-то на полпути, тонет в белом пуху, и собаки беспомощно замирают с разинутой пастью, а ответа нет. Так я бы хотел начинать все рассказы. С тел и вещей, потому что мне не хватает веры в воскресение ни тех, ни других. Даже если тела воскреснут, что они будут делать без всего остального? Как найдут свое место в пространстве, если, конечно, и пространство воскреснет? Что они будут делать без своих собак, домов и перемен погоды? Такой страх охватывает меня всякий раз, когда я отыскиваю в себе хотя бы крупицу веры в то, что кто-нибудь когда-нибудь слепит меня заново, поставит на ноги, слегка наподдаст и скажет: ну, иди. А я тогда спрошу: куда, как, зачем и по чему, ведь скорее всего передо мной будет только высочайшего качества бесконечность пополам с вечностью.
Поэтому я так болезненно привязан к вещам, событиям, ничего не стоящим подробностям, перечислениям, мне всегда хочется знать, как что называется, и именно поэтому мне больше нравятся места с обстановкой бедной, а не богатой: предметы там имеют свою истинную ценность и, очень возможно, люди их хотя бы чуточку любят, ведь ничего другого у них нет, — не поклоняются им, а именно любят, даже и не догадываясь об этом. Поклоняться вещам — это свойство богатых. Они любуются своими персонами в каждой зеркальной поверхности и в конце концов сами превращаются в собственное отражение. Их вещи — настолько дорогие, что никогда не ветшают, — и есть их бессмертие.
В такую тихую ночь, как эта, можно услышать, как стареет мир, перегорают лампочки и транзисторы, ржавчина разрушает механизмы, дерево в печи сгорает быстрее, чем растет в лесу, одежда изнашивается и истлевает на наших телах, каждым мгновением делаясь тоньше и теряя прочность; полное становится порожним, а затем и разбитым, сигарета в пепельнице самостоятельно оканчивает свое существование, изображения и звуки испаряются с магнитных лент, и паста опускается в стержне ручки, а бумага становится хрупкой, как облатка, и даже фальшивое царство искусственных материалов не устоит. Это настоящий мир любви, ибо темная тень утраты висит над ним, как ястреб над добычей.
В древнем городе Левице я видел, как словацкие цыгане сидели перед своими домами, старыми и потрескавшимися. По обыкновению людей свободных посиживали себе на ступеньках, а рядом с ними стояли магнитофоны «Грюндиг», «Панасоник» и «Сони», наполненные их музыкой. Вряд ли у них было что-то еще. А потом я себе представил, как однажды навсегда разрывается сердце этой отливающей глянцем машины и наступает тишина, которую ничем не заглушить.Пять дней валил снег. Исчезли изгороди и дороги. Люди роют тоннели вокруг домов. На коньках крыш громоздятся большие белые подушки. И дует, дует из глубины мира, метет, гонит, стелет простыни, нагромождает валы и волны. Курильщики по домам пересчитывают сигареты и ждут, пока кто-то выйдет первым и протопчет тропинку. Дорога из Баницы вниз, к Пентне, выглядит так же, как до изобретения колеса, как во времена, когда никто не знал никаких забот и никуда не выезжал. Мир разглаживается все больше и стремится к какой-то идеальной форме с закругленными краями. Проложенные стёжки сразу же исчезают — идешь по чужим следам, будто по целине. В душе гнездится страх, ведь, в конце концов, история вида — это история преодоления обособленности. Из окна можно следить за преображениями пейзажа — до тех пор, пока сугробы не поднимутся до края стрехи. Легко представить себе, как некогда в такую погоду люди пересчитывали спички, следили за падением уровня жидкостей в посуде, за пустеющими мешками, за тающими запасами в поленнице. Тропинка в хлев, тропинка к колодцу — и всё. Конец света и бесконечность времени. Тела упражняются в пережидании, в сменах позы, в неторопливых — чтобы хватило подольше — размышлениях и воспоминаниях. Ну и еще сны — единственное кино из плоти и крови. Два ведра, четыре кастрюли, стол, лавка, кровать, семейные бумаги за иконой, несколько ложек, одежда, нож, кочерга, пара крынок. Меня преследуют сельские и архаичные видения, потому что уже давно я не очень верю в воскрешение тел, потому что нагота и самодостаточность минули вместе с райским грехопадением, и теперь мы ничего не стоим без вещей, которые нас окружают, — ведь мы отдали им часть наших бессмертных душ, и нам пришлось бы все взять с собой, чтобы предстать перед Всевышним в относительной целостности. Да. Поэтому я обращаю взор к временам кочерги, четырех кружек и пары портков на смену, поскольку все это еще можно было связать в узелок и унести с собой, когда наступал твой час.
Где-то далеко перегретые машины пытаются пробиться сквозь холодный пух и выбиваются из сил. Гусеницы пробуксовывают. Стальные днища подгребают под себя утрамбованный снег, и нужно подавать назад, разгоняться, начинать сначала; и в конце концов металл гнется, лопается, в жопу эту работу, говорит Качмарек и вылезает из кабины, чтобы посмотреть, что стало с массивным, сваренным из швеллерной стали рычагом отвала. Дизель работает ровно, преобразует топливо в энергию, энергия устремляется в трубу и расплывается в буром небе над поселками. Из хат выходят мужики и окружают бульдозер. Садятся на корточки, как вокруг больной коровы. Порывы ветра подхватывают их белое дыхание и дым от сигарет. Пахнет разогретым маслом, а ночь конденсируется над горизонтом, как пар на холодном стекле. Мужики греются в тепле машины, пинают ее, обстукивают и сплевывают — нет ведь на свете таких, кто не разбирался бы в тяжелых машинах. Перепады давления сотрясают внутренности мотора — впуск, сжатие, работа, выхлоп, — но снаружи это проявляется только в легкой вибрации, и тепло волнами расходится в воздухе. Наконец машина двигается с места, а они идут за ней по разрытому снегу, и через десять минут в темнеющем воздухе видны мертвенные отблески искр электрической сварки, а вечер несет их вдаль, как будто предвещая грозу. Мужики отворачиваются и зажмуривают глаза. Морозный воздух пропитывается дьявольским запахом расплавленного металла, и сигареты приобретают странный посторонний привкус.
Двор Хрынача, где они стояли, загорался серебряным светом, и четверо мужчин в темноте дощатого навеса, мерцающего магниевыми вспышками, выглядели вполне неправдоподобно. От электрической дуги все вокруг озарялось каким-то доисторическим сиянием, светилось, как мир в начале творения, и трудно было различить людей, потому что их тела отражали свет так же, как и весь валяющийся вокруг ржавеющий хлам: колеса со спицами, рамы прицепов, выпотрошенные, перевернутые кузова, скелеты циркулярок, останки трактора, позвоночники коленчатых валов, лопнувшие от мороза канистры, перманентная коррозия под руку с постиндустриальной печалью, — и даже когда мужчины двигались, в этом предвечном свете их движения казались нервными, прерывистыми, лишенными плавности, свойственной организмам, в которых течет кровь. Это был своеобразный Вифлеем, тот осиянный ртутным свечением хлев, чьи лучи достигают самых отдаленных уголков мира, чтобы воскрешать и высвобождать из мрака безбрежные свалки машин, станков, аппаратов и разных мелких механизмов.
Хрынач закончил, отложил маску, выбросил из держателя остаток электрода и сплюнул на остывающий раскаленный шов.
— Гнёцца не ламёцца, — пошутил. — Пять минут выдержит.
К людям вернулся их прежний облик. Качмарек вскочил на сиденье, машину бросало из стороны в сторону, пока она задом не выехала на шоссе, вращая натертыми до блеска гусеницами, похожими на огромные браслеты. Бульдозер направился прямо на юг, чтобы через час исчезнуть в сыпучей, все сгущающейся белизне. Мужики смотрели вслед удаляющейся машине, и когда отвал бульдозера вошел в первый сугроб, они услышали, как тарахтенье мотора смешалось с тишиной долины и через мгновение почти пропало.
Хрынач погасил свет, закрыл ворота и сказал:
— Занесет, заметет и захерачит.И снова ночь. Мир катится как снежный ком, и белизна налипает на него все более толстым слоем. Еще выступают наружу леса и отдельные деревья. Сугробы ложатся вокруг домов плавными волнами или серпами. Все тихо, неподвижно и нездешне. Окрестности все больше напоминают макет вечности. Очертания стремятся к идеалу, различия сглаживаются, температуры выравниваются — и все труднее приходится детали, этому прибежищу дьявола. С тем, что выпадет из кармана, можно попрощаться, по крайней мере до весны. Собаки бегают туда и обратно по протоптанной тропинке. Мое сердце тоскует по неразберихе, по бардаку, по хаосу, по «жили-были дед и баба»… Зима — это коварство идеи, которая прикидывается материей, чтобы ввести нас в искушение при помощи обтекаемых форм, круговых траекторий и гармоничных фигур, предвещающих идеальную реальность капли логоса, разведенной в стакане с космосом.
И только дома хранят остатки хаоса. Можно переставлять вещи с места на место до тех пор, пока они не утратят своего смысла. Сгустившаяся жизнь приобретает самые архаичные формы. Сидишь, посиживаешь, полеживаешь, принимая позу эмбриона, чтобы тело оказывало текущему времени как можно меньшее сопротивление. Тепло внутри циркулирует по замкнутому кругу. В девять вечера гаснет свет, и стекла окон отражают общемировое свечение кинескопов. Белые тарелки антенн кажутся половинками черепов, которые, прежде чем расколоться, заключали в себе, должно быть, мозг сверхъестественных размеров. И когда вокруг тяжелеет, наслаивается и пухнет неподвижность, изображения на 21-дюймовых «самсунгах», «дэу» и «куртисах» под Божьей Матерью и Сердцем Иисуса разгоняются, как карусель на Вшолковых Лонках. Эдек возвращается из хлева, принося с собой запах сена и навоза, и когда наконец усаживается за стол, его рука инстинктивно тянется к черному пульту телевизора. Его затвердевшие пальцы с трудом нащупывают кнопки, но он знает их расположение наизусть и не ошибся бы даже в полной темноте. В конце концов, всем этим невидимым волнам, которые приносят изображения людей, борющихся со временем и богатством, тоже приходится на ощупь преодолевать бездны мрака, прежде чем они доберутся до здешних мест. Когда жена ставит на стол жареную картошку с салом, Харада как раз делает шестнадцатый круг. Он входит в вираж — левое колено едва не задевает покрытие, — и через мгновение его красный «сузуки» движется уже как по струнке, с ревом открытой до конца дроссельной заслонки и оставляет позади яркие обтекаемые фигурки соперников.
— В среду должны делать прививки, — говорит жена, — но, наверное, не доберутся.
— А если и доберутся, то закрой Бурека и суку в хлеву и отведи только Азора, — говорит Эдек.
— Они лаять начнут, — говорит жена.
— Пусть лают, — отвечает Эдек и нажимает кнопку, чтобы избавиться от победоносного Харады. Теперь из глубины атмосферы появляется поблескивающий Майкл Джексон, делает несколько движений бедрами и тоже пропадает в электронном вихре, чтобы освободить место для троих загорелых мужчин в светлых костюмах. Мужчины идут вдоль берега, а за голубой водой не видно горизонта. Ветер шевелит перистые листья пальм. Картинка меняется, и теперь один из этих типов в открытой машине пересекает расцвеченный неоновыми огнями город.
— Я не буду платить за трех собак по десять злотых с головы, — говорит Эдек и перемещает палец. На зеленой лужайке Джон Траволта наклоняет голову, разгоняется, а на него бежит черный бык. Прежде чем они столкнутся, с синего неба над горлицким районом сходит белый ангел с теннисной ракеткой, и наемные убийцы, и бронзовые ленивые женщины на лежаках, пеперминт, Лас-Вегас, Годзилла, Рурк, борцы, фильмы ужасов и порно, голубоглазые президенты, и кто дальше въедет на восемнадцатиколесном велосипеде в груду песка, семь чудес света, или сады Семирамиды, а также серфинг на Бермудах.
— И пять было бы слишком, — говорит жена.
— Кошек попрячут, — говорит Эдек. — Кошек не видно.
— Так и кошек тоже? — спрашивает жена.
— Писали, что тоже, — отвечает Эдек.
— И тоже по десять?- спрашивает жена.
— Тоже, — отвечает Эдек.
— Уж лучше утопить, — говорит жена и забирает пустую тарелку.А потом, как всегда, все гаснет, и древнейшая тьма спускается и на Эдека, и на Качмарека, и на Хрынача, и на остальных. Сменяются сны, а она все длится и длится, и дает силы. Она смывает и затопляет события и вещи, укрепляет тела. Так было от сотворения мира и так будет, чтобы мы не умерли от чрезмерности.
Переводы М. Курганской
Из сборника «Дукля»
ПРАЗДНИК ВЕСНЫ
Когда лягушки выходят из-под земли и отправляются на поиски стоячих вод — это знак, что зима уже обессилела. Белые языки лежат еще в темных расселинах, но дни их сочтены. Вода едва вмещается в русла ручьев, и даже сквозь стены дома слышен этот подвижный и монотонный шум. Из четырех стихий только у земли нет своего голоса.
Но речь о лягушках, а не о стихиях. Так вот, вылезают они из своих нор и держат путь к канавам и лужам, к неподвижной, более теплой воде. Их тела похожи на комья лоснящейся глины. Если день солнечный, луг оживает: десятки, сотни лягушек тянутся вверх по склону. Собственно, увидеть этого нельзя, потому что кожа их имеет оттенок, близкий к цвету бурой прошлогодней травы. Взгляд улавливает единственно свет и движение. Они еще полусонные и холодные, так что прыгают медленно, усилие от усилия отделяет долгий отдых. Если солнце светит под соответствующим углом, их шествие превращается в вереницу коротких вспышек. Они загораются и гаснут, словно блуждающие огоньки среди дня. Уже тогда они объединяются в пары. Температура лягушачьей крови, как известно, такая же, как у окружающего мира, и когда в ясное, но припорошенное инеем утро лягушки копошатся внутри пятен тени, не исключено, что по их жилам перемещается красный лед. Но и тогда уже они ищут друг дружку и прилипают одна к другой таким причудливым двухголовым и восьминогим образом, что Тося кричит: «Смотрите! Лягушка несет лягушку!»Все это происходит в придорожной канаве. Целый день солнце нагревает воду, и только во второй половине дня безлистые вербы бросают на ее гладь нерегулярную сетку тени. Здесь нет стока, ветер сюда не добирается и ни один ручей не впадает, но поверхность воды живая и тягучая. Она напоминает спину большой змеи: сверкает, переливается, отражает свет, холодный блеск скользит, растекается, дробится и не застывает даже на миг.
Сначала — только лягушки. Одни темно-коричневые, бурые, почти черные, с тигровым узором на бледно-желтых лягушачьих ляжках; другие более крупные, цвета высохшей и покрытой пылью глины — эти в воде слегка краснеют, приобретая теплый тон, и тогда видно, что они сделаны из мяса. Пары соединяются в четверки, одиночки пристраиваются к парам, потом из этого образуются восьмерки, десятки, возникают лягушиные шары о несчетном количестве ног. Похоже на диковинных животных начала времен, когда формы жизни не были еще упорядочены, когда еще продолжался эксперимент над материальным выражением бытия.
Вскоре появляется икра. Сначала прозрачная, будто водяной сгусток, потом ее делается все больше и больше и она приобретает сверкающий темно-синий оттенок. Вода исчезает совершенно, бесформенная инертная субстанция сползает на самое дно канавы. Вспугнутые тенью приближающегося человека, лягушки ныряют, неуклюже, с трудом. Скользкая, ленивая и тяжелая, словно ртуть, материя выталкивает их обратно на поверхность. Сопровождается это звуком, похожим на бульканье в животе.Когда все уже закончено, небо остается голубым от края и до края. Так же неподвижна поверхность воды. Лягушки ушли, осталась только икра и тела тех, что не выжили. Они всплывают, белея своими брюшками, изо рта у них тянутся бледно-розовые нитки внутренностей, точно какие-то изощренные разновидности водорослей. И это — знак того, что весна уже наступила.
ЛАСТОЧКИС началом сентября все переменилось. Совершенно так, как если бы у неба было нутро. Однажды утром синева прорвалась и выпустила ветер, смешанный с ледяным дождем.
Погода была — в самый раз для водки. Дом дрожал от порывов ветра, и стропила скрипели, будто корпус какого-то парусника. Нас раскачивало, и требовались большие усилия, чтобы не уронить ни капли из маленькой, наполненной до краев стопки. Мы пили за холод и за ветер.
Капли дождя тянулись с севера, похожие на серые нити, и терялись где-то на юге, будто вовсе не касаясь земли. В этом буром вихре исчезли формы и очертания. Лес и реку можно было распознать по шуму, становящемуся все громче. Но могло быть и так, что их сорвало с места, и теперь они носились по свету, сплетенные в клубок.
— Будто с цепи спустили, — сказал Весек. Наверное, он подумал о ветре.
На второй день появились ласточки. Они были всегда, поэтому мы не обратили на них внимания. Только вот количество… В два, в три, в десять раз больше обычного. Они тяжело летали над самой землей, будто хотели спастись от ветра, вырваться из него, спрятаться. Некоторые укрывались под навесом крыши, вцепившись лапками в стену. Это было единственное сухое место.
На следующий день утром мы находили их мертвые тела. Они весили — всего-то ничего. Мы поняли тогда, сколько сил должен иметь такой вот комочек перьев, чтобы противостоять буре.
Дождь не переставал ни на секунду.
После обеда мы приоткрыли окно. Пять ласточек влетели внутрь. Они уселись на печке под потолком. Мы могли брать их в ладони. Они не пытались улететь. Барабанный стук их сердец был невероятно быстрым.
Утро наступило солнечное. Мы выпустили птиц. Собрали мертвые тела, рассеянные вокруг дома. Когда огонь хорошо разгорелся, осторожно засовывали их в печь.
ДОЖДЬВ пять утра снова начинается дождь. Первые капли ударяют о камни с мягким отзвуком лопающихся шариков. Пламя зари сияет еще над черным краем горы, и ливень наполнен серебряным светом. Но это продолжается лишь минуту. Пелена туч скользит беззвучно, снизу виден ее мохнатый край. И опять все как обычно. Вот уже неделю мы пребываем в этом странном мире, где свет словно лишился сил. Он крадется по стенкам, пытается отрывать от поверхности предметы, но те будто намагничены. Они поглотили не только его сияние. Они и сами постепенно исчезают, уменьшаются, проваливаются в себя. В середине дня нужно зажигать лампу, чтобы их найти.
Мы смотрели, как серый гребень дождя расчесывает заросли. Высокие травы ложатся на бок, а вода просачивается между стеблями в пористый грунт, журчит в тоннелях, прорытых насекомыми и мышами, находит дорогу к подземным озерам, которые увеличиваются с каждым днем, поднимаются — и на плоских лугах начинают блестеть темные зеркала. Но в них ничего не отражается. Из воздуха исчезли все крупицы света. Пейзаж хотя и пребывал на своем месте, но краски сблизились, и целокупность мира умещалась между черным и мрачно-зеленым.
Мы тоже постепенно исчезали. Не помогали ни сигареты, ни кофе — одна чашка за другой. Кровь наша была разжижена. Она текла все медленнее. В какой-то из дней я поранил палец, и из него стала сочиться прозрачная жидкость, похожая на сок растения. Ведь человек состоит главным образом из воды, и двух недель дождя хватает, чтобы тело его превратилось в то, чем было изначально. Водяная пыль, туман и изморось проходили сквозь кожу и оставались внутри. Даже водка, обычно горячая и быстрая, сейчас догорала в жилах с грустным шипением: стопка как отсыревшая спичка, и только.
Во время коротких прояснений на заре или за минуту до заката свет приобретал болезненную интенсивность. Он тогда стремительно увеличивался в объеме и искал выхода. Слышны были шум и свист, а надорванные края туч оранжево раскалялись. Но это длилось лишь минуту, и снова сгущалась шелестящая дождистая тьма.
Однажды приехал почтальон в резиновом плаще. Конверты были похожи на мокрые носовые платки. «Все пропитывается, — сказал он. — Приходит уже размякшим». Ничего нельзя было прочесть. Слова расплылись, наверное, еще до того, как были написаны. Тогда мы окончательно потеряли надежду.Переводы Т. Изотовой
МОРОЗ
Ночью температура упала до минус тридцати. Круглая луна висела под темно-синим сводом, и все напоминало сон, в котором видны едва лишь контуры событий, вводящих в искушение. Мы знаем, что это опасно, но не хотим пробуждаться.
Воздух был неподвижен и натянут до предела, и никакой звук не мог в нем укрыться. То, что обычно затихало через минуту, сейчас длилось до бесконечности, потому что такой мороз замораживает даже время, сплавляя его в единое целое с воздухом и светом. Эта новая материя имела звучность металла.
Мы шли старой трелевочной дорогой, наезженной санями для перевозки срубленного леса. Даже самые крошечные предметы и формы отбрасывали тень. Ледышка, след полоза, отпечаток зимней подковы, сломанная веточка — у всего этого имелся свой черный двойник. Кора буков отливала стеклянным блеском. Белое, серебряное и черное соединялись в изысканные сочетания, наделяя реальность знаком вопроса. А если даже и не реальность, то во всяком случае цель и смысл восприятия. Дыханием смерти веяло от этого пейзажа. Реки промерзли до самого дна, птицы гибли на лету, в лесу раздавался треск лопающихся деревьев. Это был лютый звук, потому что тишина превращала его в бесконечность. Мертвые, жесткие хлопки длились в пространстве, словно в вечности, длились, словно совершенная модель беспросветной печали.
Потом дорога закончилась, и мы по едва протоптанному следу вышли на голый перевал.
Внизу лежала земля. Опрокинутая навзничь, распростертая и отданная леденящему свету. Невидимая неподвижность сочилась с небес и заполняла все укромные уголки, дупла, ямки под корнями, расщелины в скальных обрывах над Завоей, внутренности деревьев, тела зверей, человечью плоть, пористую структуру камней, стены, дома, стебли сухих трав, снопы, запасы еды, собачьи конуры, кошачьи чердаки, мысли, сны и страхи перед засыпанием; все вокруг теряло свою изменчивую природу, стремилось к неизменности, к воплощению грез, в сторону, где альфа сплетается с омегой, а сущность пронизывает существование, как сладостная дрожь — ступни и ладони пьяного на морозе.
Снег люциферически искрился. Соблазн всегда облекает себя в одежды эстетики. Звезды мерцали сверкающими иголочками. Вещи беспредельные, равнодушные и прекрасные зовут нас к самому своему краю и, быть может, наблюдают, как мы колеблемся над пропастью, одинаково одолеваемые желанием и страхом. Ртутный свет луны стыл и дрожал в долине у наших ног. Выразительность темного пейзажа преодолевала его реальность. Мы слышали собак. Гавканье долетало с юга, но никакой деревни там не было, так что, очевидно, этот лай блуждал среди замерзших просторов воздуха, словно обратившаяся в звук фата-моргана. Возможно, застывшее пространство сохранило эти отголоски с прошлой зимы, и наша хилая беседа полушепотом тоже должна быть сохранена, и нас услышат люди через год или через сто лет. Наконец усилием воли мы заставили себя двинуться дальше. Было что-то трусливое в этой нашей суетливости. Мы пытались ускользнуть черным ходом. Вроде каких-то усердных земляных созданий, занятых сохранением крупицы тепла в теле, в то время как весь остальной мир просто существовал и великодушно расточал себя.