Перевод с чешского С. Скорвида. Вступление А. Кравчука
Богумил Грабал
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2001
Рассказы. Эссе
Богумил Грабал . Перевод с чешского С. Скорвида
ЗАЧИН
«Я всегда очень любил и до сих пор люблю книги Грабала, — говорил Милан Кундера. — Его проза подобна высокой поэзии и безудержному полету фантазии. Так умели писать только, может быть, некоторые прославленные латиноамериканцы. Но они не знали о нем, и он, думаю, не знал о них. Когда-нибудь будет забыта русская оккупация, а о тех годах станут говорить, что это было великое время чешской культуры, когда жил Грабал, написавший книги «Я обслуживал английского короля» и «Слишком шумное одиночество» .
На родине многие книги Богумила Грабала (1914-1997) удостаивались премий издательств уже с середины шестидесятых, а в 1996-м из рук президента Чешской Республики Вацлава Гавела писатель получил медаль «За заслуги». Переводы прозы Грабала стали выходить еще в 1965 году, и к настоящему времени лучшие его произведения можно прочитать почти на всех европейских языках. Киноверсия знаменитой новеллы «Поезда особого назначения» в 1967 году была удостоена в США «Оскара» за лучший неанглоязычный фильм. В девяностые годы Грабалу был присужден целый ряд международных литературных премий и званий, среди них, например, почетный титул Французской Республики «Рыцарь литературы и искусства». Тогда же писатель объехал с лекциями и авторскими чтениями несколько университетских городов Западной Европы и США, а в 1994 году он был выдвинут на соискание Нобелевской премии по литературе.
Однако всеобщее признание пришло к Грабалу не сразу. Первый его поэтический сборник не вышел в связи с национализацией в 1948 году многих частных предприятий, в том числе и типографии города Нимбурка, где он готовился к печати. Книга рассказов 1959 года в последний момент была рассыпана в наборе, а художественный фильм «Жаворонки на нити», снятый в 1969 году режиссером Иржи Менцелом по мотивам прозы писателя, еще до премьеры попал в спецхран на целых двадцать лет.
Если не считать ранних поэтических опытов, то первые крупные произведения были созданы писателем на четвертом десятке жизни, а опубликованы только в шестидесятые годы. В одном из интервью Грабал так объяснял причины своего довольно позднего вступления в литературу: «Карел Чапек когда-то написал, что прозаик становится писателем к сорока годам. Это правда. До тех пор тот, кого интересует не столько жизнь, сколько ее отображение, вынужден помещать сам себя в ситуации, идущие вразрез с его пониманием мира, в ситуации, которые ему, так сказать, против шерсти и сверх его сил… Я, будучи неуверенным в себе человеком, обязан был предоставлять людям гарантии в завтрашнем дне (в течение года Грабал служил страховым агентом — А. К.); я любил бесконечные прогулки у воды и закаты солнца, а работал четыре года на металлургическом заводе в Кладно; я не выносил театр и актеров, а был четыре года рабочим сцены, и так далее. И все-таки я смог выжить в этом чуждом мне окружении и в итоге полюбил людей, с которыми работал, и увидел главное: что они там, внизу, такие же робкие, как и я, и эта робость является своеобразным «поясом целомудрия», скрывающим их милую и добрую сущность, но только они стыдятся этого, ибо доброта и взаимная вежливость в мире уже вроде как выветрились».
Благодаря ходатайству своего друга и учителя, известного чешского художника и поэта Иржи Коларжа, писатель с 1962 года начинает получать денежное пособие как работник искусств. Эти средства вкупе с пенсией по инвалидности, которую Грабал получил в результате производственной травмы в Кладно, позволили ему полностью посвятить себя литературе. Период его наибольшей творческой активности совпал по времени с гонениями, которые — по указке Москвы — обрушили на инакомыслящих чехословацкие власти. Расцвет национальной культуры во время оттепели шестидесятых годов сменился глубоким кризисом после введения в страну войск Варшавского договора. Произведения литераторов, которые принимали участие в событиях Пражской весны, изымались из библиотек, а сами авторы подвергались преследованиям. Не избежал этой участи и Богумил Грабал. Тираж двух его только что написанных книг в 1970 году был пущен под нож. Отныне публиковать свои новые произведения официально писатель практически не может. Многие из них попадают к читателю благодаря чешскому самиздату либо эмигрантским изданиям. Те же, что легально печатаются на родине, выходят со значительными цензурными сокращениями. Широкая популярность помогла Грабалу избежать серьезных преследований, однако каждая новая неофициальная публикация провоцировала очередной конфликт писателя с властями.
После «бархатной революции» 1989 года Богумил Грабал вновь обрел массовую аудиторию. Этому в немалой степени способствовал Вацлав Гавел. В 1994 году прессу облетело сообщение о встрече двух президентов: американского — Билла Клинтона и чешского — Вацлава Гавела в… пражской пивной «У золотого тигра»! Столь неподобающее, казалось бы, место для визитов официальных лиц выбрано было исключительно ради Богумила Грабала.
Йозеф Шкворецкий, известный чешский писатель, руководивший эмигрантским издательством в Торонто, называл Грабала «великим новатором чешской прозы». Самый большой парадокс в современной чешской литературе состоит, по его мнению, в том, что юрист по образованию, литератор и эстет Богумил Грабал пишет о посетителях пивных. «Внешне Грабал, — говорил Шкворецкий, — грубоватый простак из пивной, но по сути это нежный лирик и клубок нервов».
В творчестве Богумила Грабала самым естественным образом сочетаются искрометный гашековский юмор и утонченное лирическое чувство, глубокие философские размышления и натуралистические сцены, сюрреалистическая техника и неподдельный интерес к банальностям обыденной жизни. И эти, казалось бы, несовместимые черты объединяет чувство радостного, в чем-то даже детского восхищения миром, которое и придает прозе Грабала особое очарование.А. Кравчук
Из книги «Прекрасные мгновения печали»
РУСАЛКАИз школы я побежал на отмель, где стояли баржи с песком, суда, с которых песковозы — по мосткам, на тачке — выгружали из чрева корабля песок. Песковозы всегда были загорелыми по пояс, не так, как загорают те, кто голышом лежит на пляже, а как-то по-другому, от работы. Они были загорелыми, как на рекламе крема для загара. Один из этих песковозов уже давно просто околдовал меня. На груди и руках у него были вытатуированы русалки, якоря и корабли с парусами. Один парусник так мне понравился, что я захотел, чтобы у меня на груди тоже был такой же. Я уже предвкушал, как он подымает паруса на моей груди. И вот сегодня я набрался смелости и говорю:
— Такой вот кораблик, как у вас, он не смывается, он на всю жизнь?
Песковоз уселся на мостки, достал сигарету, закурил; он вдыхал и выдыхал дым, а парусник вздымался и опадал, словно плыл по волнам.
— Тебе нравится? — спросил он.
— Еще как, — отвечаю.
— Хочешь такой же?
— Ну да, — говорю, — а сколько такой кораблик стоит?
— За бутылку рома мне его нарисовали в Гамбурге, — сказал песковоз и ткнул в золотую надпись на моей матросской шапочке.
— Значит, мне надо ехать в Гамбург? — пробормотал я разочарованно.
— Еще чего, — засмеялся песковоз, — вот этот якорь и это пронзенное сердце мне сделал Лойза, который сутки напролет сидит вон там, в пивной «Под мостом». За стакан рома.
— А он может и мне нарисовать такой кораблик? — поднял я глаза.
— За два стакана, — поправился песковоз и бросил окурок; сигаретный дым, кажется, придал ему сил.
— Вам нравится курить, да? — спросил я.
— Лучше одна сигарета, чем хороший обед, — сказал он и крепко взялся обеими руками за мостки, которые вели из глубин корабля к песчаной куче на берегу. Подняв вверх ноги, он замер в стойке головой вниз, как отражающаяся в реке соборная башня, и все его вытатуированные кораблики перевернулись вверх килем. Я видел покрасневшие налившиеся кровью глаза песковоза — а потом он внезапно переломился в поясе и коснулся босыми ногами мостков, так что кораблики опять оказались мачтой вверх и опять были готовы плыть в Гамбург.
— Спасибо, — сказал я.
И побежал по отмели, в ранце за спиной у меня гремели пенал и учебники, а я бежал к мосту, где вверх по склону пыталась подняться фура с песком, которую тянули две лошади, они очень старались, из-под копыт у них сыпались искры, но воз, полный мокрого песка, был таким тяжелым, что напрасно кучер, стоя перед лошадьми, грозил им кнутом и дергал вожжи, лошади растерялись, они уже тянули воз не вместе, а вразнобой — но все ни с места. Тогда возчик принялся стегать лошадей по ногам, а потом рукоятью кнута бить их по ноздрям; прохожие облокачивались о перила и смотрели на все это с полным равнодушием. А я при виде такого позорного зрелища стал красным, потому что лошадь для меня — святое животное, глаза мои налились кровью, и я стал набирать полные пригоршни песка и швырять его в возчика, я совсем запорошил ему глаза, и он грозил мне кнутом, а я все кидал и кидал, точно свихнувшись, полные горсти песка, и возчик погнался за мной и кричал, что вытянет меня кнутом, но я уже стоял возле перил на мосту и вопил:
— Вы жестокий, жестокий! За это вы умрете от какой-нибудь гадкой болезни!
И я помчался по мосту на другую сторону, но на полпути, на середине моста, остановился, оперся о перила и подождал, пока отдышусь, пока кровь вернется туда, где она была раньше, пока я отдохну. А потом зашагал обратно, туда, где мост переходит в Мостецкую улицу, там я свернул вниз, к турецкой башне и к мельнице, миновал Фортную улицу, суд, пересек залитую лучами пополуденного солнца храмовую площадь и вошел в церковь.
В храме никого не оказалось, там было хорошо, прохладно, я начал оглядываться по сторонам, но не увидел ничего, кроме двух кружек для пожертвований возле молитвенных скамеечек. У меня опять заколотилось сердце. Чтобы успокоиться, я опустился на колени под статуей святого Антония и сделал вид, что молюсь. Склонив голову, я прошептал:
— Я хочу, чтобы у меня на груди был кораблик… за два стакана рома… мне нужны деньги, я одолжу их в церковной копилке, даю честное слово, что обязательно верну эти деньги.
Я поднял глаза и взглянул на святого Антония, который улыбался мне, сжимая белую лилию, он не возражал, а только улыбался. И я залился краской, оглянулся, а потом перевернул церковную кружку и тряс ее до тех пор, пока у меня на ладони не выросла кучка монет. Я сунул их в карман, опять встал на колени и закрыл лицо руками, чтобы отдышаться. Я слышал, как в паутине на окне шелестит от сквозняка сухой лист; снаружи доносились шаги и стук колес. Я прикидывал, не лучше ли было занять денег у господина настоятеля, но я понимал, что он бы отговорил меня, ведь я помогал звонарю, я был в церкви на подхвате, чем-то вроде служки. Кроме того, я все равно верну деньги в кружку, так какая разница? Я встал, поднял кверху палец и поклялся:
— Даю честное слово вернуть эти деньги. И даже с процентами!
И попятился вон. Святой Антоний по-прежнему ласково улыбался, и я выскочил из храма на солнце, которое так раскалило стены и крыши домов, что я почти ослеп. Когда же я утер слезы, то перепугался. Ко мне приближался толстый полицейский, сам начальник полиции пан Фидрмуц, он шагал прямо на меня, а потом остановился, и я оказался в его тени, сердце у меня забилось так, что, опустив голову, я заметил, как в ритме сердца подрагивает черная лента на моей матроске; я вытянул вперед руки и скрестил их. Начальник полиции стоял рядом со мной, разыскивая что-то в карманах, и я догадался, что он ищет наручники. Не найдя их в карманах темно-синего мундира, он сунул руку в карман брюк. Там он наконец нашел искомое: с довольным видом вытащив портсигар, он долго выбирал вирджинскую сигару, потом размял ее, достал спички, с наслаждением закурил и прошел мимо меня, неся свой огромный живот. А я широко открыл глаза и посмотрел на скрещенные руки — и мне настолько полегчало, что я опять помчался на мост. Сумка с пеналом и учебниками подпрыгивала у меня на спине, и я просунул под ее ремешки оба больших пальца, а когда я перебежал через мост, то простучал башмаками по ступеням, что вели вниз, к реке. Здесь, под пролетом моста, всегда было тихо, сюда редко кто заглядывал, разве что справить малую или большую нужду. Здесь, под шатким камнем, у меня был тайник, где я хранил чернила и ручку. Если я приходил в школу с несделанным уроком, а учитель спрашивал почему, то я отвечал, что забыл тетрадь дома. И учитель отправлял меня домой, а я, чтобы не терять времени, покупал в писчебумажном магазине тетрадку и тут, в тишине и покое, делал на коленях домашнее задание. Вот и сейчас я тоже сел и пересчитал, сколько у меня денег. Их хватило бы не на два, а на шесть стаканов рома…
В пивной «Под мостом» царило веселье.
— Что это за морячок к нам пожаловал? — воскликнул пан Лойза.
А я стоял перед ними в матроске и круглой матросской шапочке с черным кантом, который сзади раздваивался, как ласточкин хвост, надо лбом у меня красовался золотой якорь, а под ним виднелась золотая надпись «Гамбург». Пан Лойза снял с меня шапочку, надел ее себе на голову и принялся кривляться; песковозы смеялись, а я улыбался и чувствовал себя счастливым; пан Лойза вышагивал по залу, отдавал честь и так гримасничал, что я хохотал не меньше прочих. И я сказал себе: вот вырасту большой и тоже буду этак сидеть в пивной, считая за честь знаться с симпатичными тружениками реки. У пана Лойзы не хватало передних зубов, и он умел так ловко захватывать нижней губой верхнюю, что та доставала до кончика носа и облизывала его. И вот он ходил в моей круглой матросской шапочке, а стол песковозов возле окна аплодировал ему, и трактирщик подносил все новые кружки с пивом. Я заказал две порции рома.
— Пан Лойза, — сказал я, — это вам от меня.
— Ого! А где же ты взял деньги?
— Я их одолжил. У самого Бога, — ответил я.
— Ого! Так ты с ним говорил?
— Нет, его не было дома. Мне дал денег один из его свиты. Святой Антоний. Он одолжил их затем, чтобы вы нарисовали у меня на груди красивый кораблик. Такой же, какой на груди у песковоза, вон у того, у пана Корецкого.
Пан Лойза засмеялся и сказал:
— Хм, что ж, раз в этом замешаны небеса, ты получишь свой кораблик. А когда?
— Прямо сейчас, за этим я сюда и пришел, — проговорил я.
— Но, сынок, у меня нет с собой иголки.
— Так сбегайте за ней, — попросил я.
— Черт побери, — воскликнул пан Лойза, — этот парень сразу берет быка за рога!
И он разом проглотил содержимое стакана и начал выбираться со своего места возле окна между колен посетителей, а в дверях он сделал мне знак рукой — мол, я иду не только за иголкой, но и за краской для татуировки. А песковозы усадили меня к себе, и трактирщик принес мне малиновое ситро.
— А у этого вашего настоятеля, сколько у него кухарок? Две или три? — спросил у меня песковоз пан Корецкий.
— Две, и обе очень молоденькие, — ответил я.
— Молоденькие?! — закричали все песковозы.
— Молоденькие, — говорю. — Когда у господина настоятеля хорошее настроение, он сажает одну кухарку на стул, наклоняется, подкладывает ладонь под сиденье, как трактирщик, который несет полный поднос пива, и вдруг — гоп-ля! — поднимает красивую кухарку к самому потолку, и юбка кухарки взлохмачивает ему волосы, и он носит ее на стуле по кухне.
— Ого! — вскричали песковозы. — Юбка взлохмачивает ему волосы!
— У него точно нимб появляется, — отвечаю, — наш настоятель, господа, силен, как швейцарский бык. Он один из шести детей, и его отец был таким сильным, что, когда сыновья клали на стол орех, он — раз пальцем! — раскалывал его лучше, чем щипцы для орехов. Но господин настоятель в младенчестве, да и в детстве был самым слабым из всех шестерых и не годился для работы в лесу, так что родители все спрашивали друг друга — что же нам с ним делать? И отдали его учиться на священника. На ужин у них бывала огромная миска картошки, вся семья садилась вокруг стола с ложками наготове, а потом матушка хлопала ложкой, и все восемь ложек быстро и наперебой ныряли в миску — до тех пор, пока из нее не исчезала последняя картофелина.
Я рассказывал все это с серьезным видом и сам себе кивал в знак согласия, песковозы хотели смеяться, но смех замирал у них на губах. Тут вернулся пан Лойза, он потрясал в дверях склянкой и иглой в раскрытом саквояже — точно таком, с каким ходил холостильщик пан Салвет. И я, сгорая от нетерпения, стянул через голову матроску, а пан Лойза поставил открытый саквояж на стол.
— Так какой же кораблик ты хочешь? Лодочку, яхту, бриг, пароход? — спросил пан Лойза и повел рукой, веля песковозам переставить кружки с пивом на подоконник.
— А вы умеете рисовать любые корабли? — всплеснул я руками.
— Выбирай, — сказал пан Лойза и кивнул одному песковозу, и тот спустил верхнюю часть надетого на голое тело комбинезона и повернулся ко мне спиной: она была сплошь покрыта самыми разными татуировками — русалками, бухтами канатов, сердцами, инициалами, парусниками. У меня глаза разбежались при виде этих замечательных картинок, и мне захотелось одолжить в церковной кружке все-все деньги, все монетки, потому что я возмечтал обзавестись всеми татуировками, какие только увидел на спине и груди песковоза. За любые деньги.
— Выбирай, — предложил пан Лойза.
Я указал на маленький парусник, и пан Лойза, расстелив на столе газету, уложил меня на спину.
— А больно не будет? — приподнялся я.
Пан Лойза легонько придавил меня к столу, я глядел на потолок, а Лойза сказал, что только немножко пощиплет.
— Значит, кораблик, парень? — спросил он.
— Кораблик, такой же, на каком плавал Иисус со своими учениками по Генисаретскому озеру, — ответил я и устремил взгляд вверх, я слышал, как двигают стулья, как песковозы наклоняются надо мной, я чувствовал их дыхание, они испускали надо мной свои запахи, а пан Лойза иглой, смоченной в зеленой краске, колол на мне точки, и я погружался в блаженный сон. Песковозы обдавали меня горячим дыханием, мне казалось, что я лежу в яслях, а надо мной склоняются пастухи, и бычок, и ослик, я как будто превратился в младенца Иисуса. И до меня доносились голоса.
— Ого, у этого кораблика будет роскошная корма!
— Лойза, сделай паруса получше!
— Чего там паруса, главное — бока!
— У кораблика должен быть справный штурвал…
И так я лежал навзничь на столе в пивной «Под мостом», когда я просыпался и хотел подняться, пан Лойза локтем нежно опускал меня обратно. Когда же я опять уснул, пан Лойза разбудил меня и принялся собирать свои татуировочные принадлежности.
— Ну вот, малый, кораблик готов, теперь его у тебя никто не отберет, никто не сотрет. А если надо будет, так есть в Праге один доктор, тот самый, что подтягивает артисткам кожу и убирает у них морщины и веснушки, правда, квадратный сантиметр обойдется тебе в шестьдесят крон…
Пока пан Лойза говорил это, песковозы смеялись, они так хохотали, что просто захлебывались в слезах, а я сидел на столе, когда же я захотел взглянуть на кораблик, пан Лойза бросил мне мою матроску, и сам натянул ее на меня, и сам застегнул полосатый воротник. Потом он помог мне надеть на спину ранец, нахлобучил на меня шапочку и поправил якорь и золотую надпись «Гамбург».
— Пан трактирщик, — заказал я, — еще два рома за мой счет.
И я улыбался всем песковозам, а они в ответ смеялись, но не так, как прежде, а немного виновато и больше не смотрели мне в глаза. Я расплатился, причем протянул трактирщику остаток монет, потому что тот, у кого на груди кораблик, обязан быть щедрым.
— Вот, пан трактирщик, это вам на чай, — сказал я, в дверях повернулся, отдал всем честь и, провожаемый громовым смехом песковозов, выбежал в темноту вечера…
На мосту я очутился в гуще метели посреди лета. От реки летели вверх сотни тысяч мотыльков-однодневок, они устремлялись на свет газовых фонарей и падали на брусчатку, возле столбов высились сугробы мотыльков. Они били меня по лицу, а когда я наклонился и сунул руку в мотыльковую кучу, насекомые зашевелились, точно вода закипела. Люди скользили на мотыльках, как на льду. А я шагал вперед, никто пока еще не видел и не знал, что на груди у меня вытатуирован кораблик, который поплывет со мной всюду, куда бы я ни пошел, и когда я буду купаться, когда буду плыть, его нос станет разрезать речную гладь, когда же я загрущу, то разорву рубашку, как Иисус на картинах, Иисус, разрывающий одежды, чтобы показать людям свое пылающее сердце в терновом венце. И на мосту мне пришло в голову, что первым мой кораблик должен увидеть господин настоятель. И я зашагал от одного газового фонаря к другому, прошел через большие ворота и, окруженный крутящимися столбами мотыльков, очутился во дворе дома настоятеля, где сиял фонарь; я миновал огородик и приблизился к освещенным окошкам. По стене, по натянутым бечевкам, вился виноград, я подтянулся и, держась одной рукой за бечевку, другой отодвинул в сторону виноградные усики и листья. Для начала я увидел стол, покрытый зеленым плюшем, на котором стояли бутылка вермута и недопитая рюмка. А потом я увидел такое, чего мне видеть явно не следовало. Господин настоятель связывал двух смеющихся кухарок то ли скатертью, то ли простыней. Связав девушек, он опустился на колени и втянул носом аромат их животов. Я закрыл глаза, а когда отыскал в себе силы открыть их, то увидел зрелище, которое наверняка восхитило бы и песковозов из пивной «Под мостом». Господин настоятель, сжав эту скатерть в зубах, раскинул руки, как артист, и теперь держал связанных кухарок только зубами, а служанки молотили по воздуху черными туфельками и задевали волосами потолок, а настоятель носил их туда-сюда по комнате, и я радовался, что он совсем как Иисус, что у него хватает сил поднять двух связанных простыней кухарок. Обойдя несколько раз комнату, он опять наклонился и поставил кухарок на пол. А сам упал в кресло и засмеялся, девушки поправляли юбки, а настоятель допил вино и заново наполнил рюмку. Я осторожно спустился по виноградным лозам на землю, завернул за угол дома и постучал в дверь. Я услышал шаги, дверь открылась, и кухарка пригласила меня войти.
— Что тебе? — спросил господин настоятель, держа рюмку в руке.
— Господин настоятель, — сказал я, — благословите меня.
— С чего вдруг — и почему так поздно?
— Да вы взгляните!
И я отстегнул воротник, разрисованный синими полосками, похожими на морские волны, и распахнул матроску. Так я и стоял — на макушке синий матросский ободок, как святой Алоизий с нимбом вокруг головы, светясь от счастья. Но кухарки перепугались и зажали обеими руками рты. Мотыльки бились в оконные стекла и падали в цветущие флоксы. Настоятель поднялся, погладил меня по плечу и заглянул в глаза.
— Кто это тебе сделал?
— Пан Лойза в пивной «Под мостом».
— А что он тебе нарисовал?
— Кораблик, такой же парусник, на каком плавал Иисус.
Настоятель кивнул кухаркам, и они принесли из передней большое зеркало, придерживая его каждая со своей стороны. Настоятель сделал знак, и они встали на колени, чтобы я мог заглянуть в зеркало. Надо мной склонялось лицо настоятеля, и я увидел, что у меня на груди вытатуирована зеленая русалка, русалка с чешуйчатым хвостом, русалка с обнаженным телом, русалка, которая улыбалась точно так же, как господин настоятель, когда он сжимал в зубах завязанную узлом большую скатерть с кухарками. От изумления и ужаса у меня потемнело в глазах.
— Теперь ты не можешь оставаться у меня служкой… Ты что-то сказал?
— Шестьдесят крон за квадратный сантиметр, — пробормотал я и обеими руками прикрыл зеленую русалку.
Кухарки прыснули со смеху, но настоятель сделал осуждающий жест рукой.
— Это хорошо, — говорил он, медленно, неспешно ходя по комнате, — это хорошо, что ты прибежал прямо ко мне. В жизни тебе придется непросто.
И погладил меня по спине.РОЗОВЫЙ КЛЕВЕР
Господин настоятель Спурный, излагая библейскую историю, умел говорить таким тихим и нежным голосом, что мы всякий раз думали, будто душой он не в классе и вообще не в нашем городке, а где-то в другом месте, где-то в земле Ханаанской, плавает по Генисаретскому озеру или пребывает в Тарсе. Из всего, что происходило в те времена, самое чудесное приключилось со святым Павлом. Мое воображение поражала мысль о том, что вот я, к примеру, еду на велосипеде, а тут с небес ударяет молния, я падаю на землю и вдруг становлюсь совершенно другим человеком.
Возможно, господин настоятель любил рассказывать о святом Павле потому, что сам он в один прекрасный день вез в своей машине баронессу из Кипарисовой усадьбы и, проезжая по главной улице и переключая скорость, вместо рычага переключения скоростей схватился за коленку баронессы и врезался в витрину пана Милана Гендриха, который торговал «волшебными сорочками», но, если не считать разбитого лобового стекла, ни с настоятелем, ни с баронессой среди этих сорочек в витрине ничего не стряслось. И я уверовал, что он спасся чудом, потому что сорочки, которые продавал Милан Гендрих, приносили счастье. Целыми неделями в его витрине и в «Ольшанской газете» всеми красками сверкала реклама… Во время драки в Драгелицах торговца-цыгана пырнули ножом в сердце, но так как на Лайоше Ружичке была сорочка от Милана Гендриха, улица Палацкого, с ним ничего не случилось. Каждую неделю я раскрывал «Ольшанскую газету» и читал там про очередное чудо. Под рухнувшими строительными лесами нашли разнорабочего Йозефа Бандру, но так как на нем была сорочка от Милана Гендриха, улица Палацкого, с ним ничего не случилось. И этак вот каждую неделю новое чудо: с человеком, которого переехал поезд или которого подстрелили при охоте на куропаток, благодаря сорочке от Милана Гендриха, улица Палацкого, ничего не случилось. Вот и господин настоятель во время той аварии, когда он схватился за коленку баронессы, наверное, был в сорочке от Милана Гендриха, улица Палацкого, к которому он и въехал на машине в витрину, и с ним ничего не случилось.
И вот дважды в неделю, когда у нас бывали уроки катехизиса, я надевал сорочку от Милана Гендриха, да и остальные мальчики тоже, потому что весь наш городок не покупал сорочек ни в каком другом месте, а только на улице Палацкого. Господин настоятель прохаживался между партами и, ступая тихо, со взором, обращенным в прошлое, негромко рассказывал: «И Иисус, сев в лодку, отправился в Капернаум…», а Завазал вырезал ножиком на скамейке большое сердце, остальные же ученики внимали тихому голосу, который будто тоже переправлялся с Иисусом в Капернаум, и вдруг Завазал стукнулся головой о парту, из носа у него потекла кровь, и он закричал; все испугались, но настоятель ступал себе неслышно дальше, и Завазал утирал кровь, в то время как Иисус говорил своим ученикам: «Чего боитесь, маловеры?» И тихий голос настоятеля разносился по классу, я играл дробинками из металлического шара, при помощи которого поднималась и опускалась большая керосиновая лампа, настоятель глядел в окно — и вдруг хвать меня за руку и, набрав полную горсть дробинок, продолжал свой путь, никто ничего не заметил, а господин настоятель все плыл и плыл по Генисаретскому озеру в Капернаум. Когда же настала глубокая тишина и голос настоятеля воспарил над водами, у меня вдруг страшно заболела наголо остриженная голова, словно град обрушился на нее сверху, я закричал, схватившись за голову, точно исклеванную пригоршней дробинок, которые кто-то низверг мне на макушку… все испуганно оборачивались на мой крик, а господин настоятель шагал себе дальше, рука у него была пустая, по полу же раскатились дробинки, а голос настоятеля переправлялся с учениками Христа по Генисаретскому озеру в Капернаум. Вот так во время уроков катехизиса, на каждом самое меньшее четыре раза, раздавался вопль кого-то из нас, кому господин настоятель влеплял увесистую затрещину, которая повергала баловника на скамью, но настоятель продолжал прохаживаться, и ни с кем из учеников не случалось ничего плохого, потому что все мы носили сорочки от Милана Гендриха, улица Палацкого, 156.
Господин настоятель вообще часто пребывал в мечтательном настроении. Например, летом он переселялся из домика при церкви в комнату на самом верхнем этаже угловой башни. Туда ему приходилось взбираться по лестнице, и за дверями, ведшими в его обиталище, было большое помещение с почерневшими балками и тремя маленькими окошками, которые пропускали днем столько света, что в полумраке даже становилось больно глазам. Здесь у господина настоятеля была летняя квартира с кроватью, столом и стульями и скамьями под окном. И раз в год он приглашал сюда своих учеников, чтобы они отдраили ему лестницу и вымыли пол. И всякий раз он оставлял нас одних, зная, что все мы помним по школе: если мы будем делать нечто неподобающее, то сверху на нас обрушится страшная затрещина, такой удар, который швырнет любого из нас на пол или сбросит со ступеней, однако же ничего плохого ни с кем не случалось, потому что каждый ученик был облачен в сорочку из магазина Милана Гендриха, улица Палацкого, 156. И вот мы таскали ведра с водой, терли, ползая на коленках, пол — и смотрели в окна, потому что оттуда открывался изумительный вид на реку, на шпиль крытой толем крыши приходской церкви и на отливающий краснотой храм Святого Илии. Высокие старые деревья возносили свои кроны к самым окнам настоятеля. Мы видели их верхушки, колеблющиеся на веявшем с реки ветру. Но самый замечательный вид открывался из среднего окна — поверх деревьев на текущую внизу реку. Внизу же, вдоль пристани, тянулись тропинки, а прямо под башней простирался огромный сад настоятеля, обнесенный забором, и там в кустах стояли скамейки. И я, как и остальные ребята, знал, что господин настоятель сидит в гостинице «На Княжеской», потягивая вермут, но его невидимая карающая десница неизменно возносится над нами, так что мы драили лестницу и пол и переговаривались между собой шепотом. Когда же мы были совершенно уверены, что господин настоятель сидит «На Княжеской», потягивая вермут, и смотрели через окно вниз, на сад со скамейками в кустах вдоль забора, он внезапно являлся перед нами, толстый и могучий; стоя среди нас, он велел перенести его кресло к окну, затем садился и смотрел через окно на реку, верхушки деревьев покачивались в лучах солнца, а господин настоятель говорил: «Ладно, ребята, хватит, ведра оставите возле дома». Сказав это, он тут же о нас забывал и принимался смотреть на струящую свои воды реку с деревьями на другом берегу — и выглядел красивым. Мы сбегали по ступеням с четвертого этажа и во дворе все еще поеживались, потому что нам казалось, будто вот-вот кто-нибудь из нас закричит, или схватится за голову, или у кого-нибудь потечет из носа кровь от сильного удара десницы, которая обрушится сверху и повалит нас наземь.
Когда весна приближалась к концу, когда было уже почти лето, однажды в субботние сумерки я перешел освещенный мост, а потом свернул к мельнице и зашагал мимо старого «Рыбного подворья» вдоль ограды церковного сада. В полумраке летнего вечера люди прогуливались по плотине или отдыхали на лавочках в кустах. И я остановился и посмотрел наверх, на три окна в башне, сквозь стены я видел, как господин настоятель сидит там и потягивает вермут, глядя на отражающуюся в реке луну, и он тих и нежен, хотя у него столько силы, что он может поднять зубами двух кухарок, связанных скатертью. Я видел, как он сидит там в одиночестве, беседуя только со святым Павлом, и глядит с обеда до сумерек, как склоняется к горизонту солнце и выходит луна. А я стоял внизу, у забора его сада, потому что понял, что уже пришел пан Чопрыш, машинист, я узнал его по блеснувшей лысине. И, как и каждую субботу, когда был такой вот прекрасный вечер, он перетащил скамейку в самые заросли, а потом уселся на нее, разведя колени, извлек крохотную губную гармошку, инструментик ничуть не больше детского складного ножика, и начал играть на ней так трогательно и проникновенно, что все останавливались и заслушивались, как если бы в кустарнике пел соловей. В воде затона отражалась луна, река серебрилась волнами, точно жалюзи на магазине пана Милана Гендриха, а пан Чопрыш играл на губной гармошке, и я видел, как господин настоятель сидит наверху у раскрытого окна и — через вершины деревьев — внемлет музыке, видел, как в окне забелел фартучек его кухарки, высунувшейся из башни, чтобы лучше слышать укрывшуюся в кустах гармошку… а из гармоники лилась грустная песня, вдыхаемая и выдыхаемая крохотным инструментиком размером не больше детского складного ножика.
Когда пан Чопрыш доиграл, было слышно, как на скамейке в кустах возле ограды церковного сада он переводит дух, чтобы, собравшись с силами, сыграть «Юмореску». Это был его коронный номер — «Юмореска», исполняемая на губной гармошке, причем с таким чувством, что люди переставали прохаживаться, чтобы шуршанием песка на дорожке, шедшей вдоль пристани, не испортить песню. Когда же пан Чопрыш, машинист, закончил «Юмореску», воцарилась тишина. Такая глубокая, что сквозь нее отчетливо доносились плеск волн в реке и шелест камышей. А из кустов вылез пан Чопрыш, весь в поту, лицо его в лунном свете казалось подернутым ртутью, у него были кривые ноги, брюшко и носик как у грудных младенцев в коляске, и он, задыхаясь, набирал в легкие воздух, потому что на маленькой губной гармошке он играл всем своим могучим телом. Я же поглядел вверх, там, в окне башни, по-прежнему белел фартук кухарки, а господин настоятель сидел в кресле и смотрел на текущую в лунном свете реку.
Как-то раз, когда я еще был церковным служкой, мы с господином настоятелем шли в деревню соборовать умирающую крестьянку, я среди белого дня нес зажженный фонарь, а когда мы выбрались из леса в поле, там жнецы жали рожь, и настоятель говорит: «Дайте и мне попробовать…» Один жнец вытер косу и подал ее господину настоятелю, прочие же жнецы усмехались, но когда настоятель взял косу и расставил ноги, то с каждым его мощным взмахом их улыбки все заметнее и заметнее тускнели. И вот господин настоятель косил, и рожь после очередного удара косы ложилась точно как надо, будто настоятель сам был из жнецов. Пройдя полосу, он обернулся, взглянул на плоды своего труда и, утерев лоб, вернул косу, а затем я понес дальше через поля зажженный фонарь, а настоятель нес на блюде облатку, чтобы дать ее в деревне умирающей крестьянке…
Еще я видел, как во время уборки ржаных снопов в полях за пивоварней господин настоятель, сняв свое люстриновое пальто, брал в руки вилы и кидал на воз сразу по две копны, да так быстро, что у него их не успевали принимать. Больше всего он любил грузить снопы на поле барышень Шафаржиковых, там за хозяина была старшая сестра, которая выглядела как переодетый мужчина, она носила сапоги и курила, а с лошадьми обходилась не хуже заправского кучера. Ей помогала младшая — красавица под стать настоятелевой кухарке, но и у нее спорилась любая работа в поле и на конюшне. Так вот, господин настоятель убирал у них всю рожь, все хлеба, а потом, насквозь мокрый от пота, зажав свернутое пальто под мышкой, возвращался берегом реки назад в городок. Только один раз, когда он принимал снопы и укладывал их на самом верху высоко нагруженного воза, потому что никто не умел класть снопы вдоль и поперек так ровно, как господин настоятель, он свалился с воза, но с ним — не иначе как чудом — ничего не случилось, ведь на нем была сорочка от Милана Гендриха, улица Палацкого, 156.
А сегодня я шел домой из школы… Обычно я любил забраться на парапет каменного моста и по нему, словно канатоходец пан Тршиска, перебегал на ту сторону реки, в Залабье, а там спрыгивал и шагал дальше. Однако сегодня я возвращался кружным путем, через железнодорожный мост, и в начале его заметил металлические ограждения, поднимавшиеся наверх, к самой конструкции моста. Я залез на ограждения, передо мной тянулся на другую сторону металлический настил, усеянный многочисленными заклепками; если бы проехал поезд, я смог бы коснуться рукой паровозной трубы, подо мной перекрещивались железные балки, и весь мост, державшийся на трех опорах, сверкал рельсами, что где-то вдалеке сворачивали к пивоварне, сиявшей бежевыми стенами в глубине фруктового сада. Я двинулся вперед, слегка раскинув руки, а посреди моста остановился и принялся смотреть вниз. За мостовой опорой река, покрытая рябью, образовывала водовороты. Я сел и начал болтать ногами, воображая, будто бы по щиколотку окунул их в воду; я смотрел вниз по течению реки, туда, где за лугами вздымались над вербами высоченные тополя, и еще дальше, на Комаренский остров, я перевел взгляд с полотна железной дороги на поля: там стоял воз, кони, нагнув шеи к куче розового клевера, лакомились им, и я видел, что мужчина в белой рубашке косит клевер, что другой косой орудует женщина и что вторая женщина, в платке, собирает скошенную траву в копенки. Я закрыл глаза, солнце приятно пригревало, вокруг не было ни души, только на реке спиной ко мне сидел в лодке рыбак…
Потом вдруг мост загрохотал, он весь сотрясался, так что я крепко ухватился за железные балки; приближался поезд, и мост под ним прогибался, грозя переломиться, паровоз выпустил пар, окутав меня всего влажными клубами и дымовой гарью, но вот паровоз с тендером достиг другого конца слегка изогнувшегося моста, вот уже стал быстро удаляться от меня и последний вагон, увозя с собой стук колес, и в хвосте поезда качался фонарь и подпрыгивал бело-красный круглый щит — знак того, что состав кончился. Но когда мост содрогался так, что чуть не сбросил меня вниз, и когда паровоз окутал меня паром и дымом, в клубах которого померкло солнце, я не испугался, потому что, даже свались я в воду, со мной бы ничего не случилось, ведь на мне была сорочка от Милана Гендриха, улица Палацкого, 156.
Потом я встал и побежал по верхнему настилу железнодорожного моста; на той стороне реки укладывали на воз розовый клевер, и я, миновав мост и посмотрев вниз, увидел, что мужчина в белой рубашке — не кто иной, как господин настоятель. Теперь он стоял на возу по колено в клевере и принимал все новые и новые охапки, рядом, утопая в клевере по самый пояс, стояла красивая барышня Шафаржикова, а ее сестра в сапогах сильными взмахами вил подавала клевер наверх; потом она взяла вожжи, подвела воз к следующей копне и опять начала собирать вилами розовые цветы и закидывать их на воз, где господин настоятель подхватывал клевер и разравнивал его, и у него еще находилось время сыпать пригоршни цветков на голову красивой барышне, она смеялась, ее волосы были полны клевера, и вдруг, подобравшись к настоятелю, она сама бросила ему на голову большую горсть розовых цветов. Господин настоятель погрузился уже в клевер по пояс, воз был так нагружен, что женщина внизу не видела обоих, ей приходилось вставать на цыпочки, чтобы закинуть вилами клевер наверх, где всякий раз показывались только руки настоятеля, который его принимал. И вот старшая сестра, взяв вожжи, подвела скрипучий воз к последней копне, и я с моста увидел, что господин настоятель вдруг в этом клевере упал на барышню, так он и лежал на ней, засыпанный розовыми цветами, и внезапно, наклонив голову, всю в клевере, поцеловал девушку долгим поцелуем, она же сомкнула руки у него на затылке; воз скрипел, лошади тянули его, так что кожа на их мощных ляжках собиралась складками, а господин настоятель все лежал на барышне и целовал ее, ноги у нее были раскинуты, широко раскрытые глаза глядели в небо. Старшая сестра остановила лошадей, набрала полные вилы свежего клевера, но наверху его никто не подхватил, потому что господин настоятель лежал в клевере на девушке, волосы и лица у обоих были засыпаны розовыми цветами, и они целовались так долго, что, казалось, лишились чувств. И при этом я знал, что с господином настоятелем ничего не случится, ибо свою белую рубашку он купил в магазине Милана Гендриха, улица Палацкого, 156.
«ШЕСТИКЛАССНИЦА»Самыми большими детьми в нашем городке были взрослые, а среди взрослых были такие, которые разыгрывали представления. Чуть ли не все они ходили к нам в пивоварню: когда забивали свиней, когда был сезон охоты на куропаток и зайцев, а главное, когда наступала пора генеральных репетиций. Каждые два месяца они радовали нас новой пьесой, которую вначале несколько вечеров кряду читали у нас дома, при этом они пили пиво, ели толстые ломти хлеба, намазанные смальцем, и произносили вслух то, что собирались исполнять на сцене. Потом они ездили в Прагу — посмотреть, как эту пьесу ставят там. А потом приходила прекрасная пора репетиций на сцене. Матушка поила коз и задавала корм поросятам, при этом она уже задолго до репетиции облачалась в свой синий костюм и, наконец, зажав роль под мышкой, иногда пешком, а иногда на велосипеде отправлялась в город. Но это уже была не матушка, а дама, которая будет играть в очередном спектакле. Когда ставили «Периферию» , матушка изъяснялась с пражским выговором и так вульгарно, что папаша даже заглядывал в роль — есть ли там такое. Когда же она играла женщину с моря, то настолько входила в образ, что и с папашей разговаривала раздраженным тоном, а когда Нору — то вначале была с ним обходительна и готова услужить ему во всем, но затем, по мере того как характер ее героини менялся, принималась грозить ему разводом и твердить, что бросит его, и папаша успокаивался, только прочтя в книге, что такова ее роль в последнем действии, и поняв, что на самом деле матушка ни о чем таком и не помышляет. И все же отец пугался, потому что матушка изображала все еще натуральнее, чем бывает в жизни, она так искренне уверяла, что уйдет от него и начнет все заново…
Отцу нравилось, когда матушка играла Дездемону. К последнему действию он совершенно перевоплощался в Отелло и очень жалел, что не может сам сыграть заглавную роль. Поэтому уж последнее-то действие он непременно репетировал с матушкой, и я видел: отец настолько вживался в роль и с такой самоотдачей и удовольствием играл все сцены ревности, что однажды повалил матушку на пол и стал орать на нее, держа одной рукой книжку, а другой сжимая бедняжку так, что у нее заболела рука, и она крикнула отцу, мол, отпусти меня, и обозвала его грубияном. А папаша защищался, говоря, что так написано в книжке, и хотел еще порепетировать с матушкой самый финал, но она вовремя посмотрела на часы и сказала, что ей пора на репетицию в театр, а то отец мог бы задушить ее — так же, как в конце «Отелло».
И вот каждый вечер перед репетицией матушка в синем костюме пересекала площадь со свернутой в трубку ролью под мышкой, прохожие здоровались с ней, останавливались, окружали ее, а она с улыбкой рассказывала им, какой будет спектакль и кто в нем будет играть. Я же стоял под сводами колоннады возле открытой лавки пана Регера, который скупал шкурки зайцев, козлят, хомяков и вообще всякой живности, и здесь так воняло, что люди сюда заходили, только если им это было очень надо. Но отвратительный запах шел не из лавки пана Регера, а сзади, от реки. Туда, за дом, стоявший на площади, свозили кости с бойни, там высилась огромная гора костей, на них еще сохранялись остатки мяса и жил, однако же солнце и, главное, крысы обгладывали это мясо подчистую, так что по ночам тонны костей светились, точно груда фосфоресцирующих стрелок с башенных часов… Итак, я стоял, опершись о колонну, а по другой стороне площади текли два потока прогуливающейся туда-сюда молодежи, девушки, взявшись по четыре под руки, смеялись, и парни, тоже по четверо в ряд, смеялись им в ответ, они кричали что-то друг другу, и один поток стремился вверх по площади, а второй вниз, и стоило этим четверкам разминуться, как всякий из них уже не мог дождаться, когда же он опять увидит свою девочку или барышню, или когда она увидит своего мальчика или юношу, и так они развлекались до темноты. А у колонны в честь Девы Марии прохаживались взрослые — заложив за спину руки или с тросточками; они то и дело посматривали на часы, как будто боялись опоздать на поезд, и моя матушка какое-то время прогуливалась вместе с ними, а потом выходила на главную улицу, точно кого-то разыскивая. Я издали хорошо видел, что она никого не ищет, а только делает вид, будто ищет, чтобы люди заметили ее со свернутой в трубку ролью под мышкой, она даже смотрела как-то по-особенному, словно она посвященная и совсем не похожа на остальных, ибо она играет в театре и будет участвовать в новой пьесе, так что пока у всех есть время оценить, как она выглядит на самом деле, чтобы потом сравнить ее с той женщиной, которая выйдет на сцену.
И так вела себя не только матушка, но и другие актеры; я всех их знал, потому что намазывал им смалец на хлеб и подавал бутылки с пивом, они тоже приходили принаряженные, и у каждого из них под мышкой торчала свернутая в трубку роль, так что в сумерках по площади расхаживало туда-сюда десять белых трубочек, и все, кто был занят в очередном спектакле, учтиво приветствовали один другого и с улыбкой извлекали свои роли и потрясали ими, а некоторые делали из них этакий бумажный бинокль и подносили его к глазам. Вот так играли друг с другом эти большие дети, а я стоял под колоннадой, у меня за спиной была неизменно сиявшая огнями лавка пана Регера, от которой ужасно воняло, здесь никто не ходил, поэтому я мог без помех смотреть на тех, кто часто бывает у нас в пивоварне, едва ли не стыдясь того, как они изображают из себя актеров, как готовятся к вечеру, когда начнутся настоящие репетиции. Когда же до премьеры оставалась только неделя, когда актеры уже знали свои роли наизусть, они не ходили больше на площадь, а отправлялись прямиком в театр. За три часа до генеральной репетиции они надевали те костюмы и платья, в которых должны были играть, чтобы научиться в них двигаться, и вот через площадь в гостиницу «На Княжеской» шел в длиннополой хламиде Отелло — господин аптекарь, он придерживал эту серебристую хламиду рукой, чтобы не упасть, лицо у него уже было черное, и на талии сверкал золотой пояс, он бродил туда-сюда по площади, а потом заходил в гостиницу и пропускал рюмочку для укрепления нервов. Матушка же весь день, даже к козам, ходила в длинном атласном платье, как Дездемона, и отвечала знакомым: «Родриго, из Венеции?» Она улыбалась, и ее переполняли то любовь, то горе, в зависимости от того, о каком месте пьесы она думала. И в этом длинном наряде она приезжала в город, она нарочно не ехала прямо в театр, а оставляла велосипед у газетного киоска и, придерживая подол, чтобы не споткнуться и не упасть, шествовала по вечерней главной улице, удивляясь, что не может найти аптекаря Отелло, который стоял в гостинице «На Княжеской» с рюмкой в руке и возвещал окружающим, что Отелло — это благородный варвар и что его-то он и играет. А господин старший учитель вышагивал с рапирой, точно венецианский дворянин, и раскланивался направо и налево в ответ на приветствия; клинок неуклюже оттопыривался, хотя старший учитель уже целую неделю пробовал ходить с рапирой и в башмаках на высоких каблуках и по-венециански учтиво здороваться, снимая шляпу, украшенную страусиными перьями.
Кроме этого ревнивца Отелло, папаша любил еще пьесу под названием «Тень». В последнюю неделю матушка, игравшая главную роль, брала напрокат кресло-каталку, потому что с самого начала и почти до конца спектакля она должна была изображать больную, навеки прикованную к инвалидному креслу. И вот матушка ездила в этом кресле по комнате, и я даже пугался при виде того, как она порывалась встать, но у нее ничего не получалось; папаша охотно возил ее из одной комнаты в другую, а матушка вела сама с собой длинные беседы, из которых выяснялось, что ее муж — знаменитый художник, пишущий прекрасные полотна в своей мастерской, однако матушка не может ходить, а она так мечтает выздороветь и побывать в этой мастерской, расположенной на другом конце Парижа. И папаша оживал, толкая перед собой кресло матушки, и проверял, как она выучила роль. Мне же казалось, что еще немного — и отец захочет, чтобы матушка и впрямь не могла ходить и всю жизнь ездила в кресле, как в этой пьесе «Тень». И мне вновь и вновь приходилось признавать, что матушка настоящая актриса, потому что в третьем действии, когда ей усилием воли удавалось подняться с кресла-каталки, я видел, что даже отец желал ей встать и шаг за шагом добраться до такси, дабы потом, преодолевая ступеньку за ступенькой, вскарабкаться наверх и застать там мужа с другой женщиной… И у матушки, когда она воображала эту сцену у нас дома, подкашивались ноги, она валилась на пол и медленно выползала из кухни в коридор, а потом — ступенька за ступенькой — выбиралась во двор пивоварни, где стояла, опираясь о стену, так что пивовары думали, что у нее прострел, а матушка, совершенно сломленная, возвращалась в комнату, к своему креслу-каталке, которое ей пододвигал папаша, и когда матушка усаживалась в него, закутав ноги клетчатым пледом, отец снова радовался и возил ее по квартире, матушка же говорила, что такой она и останется до конца жизни. И папаша по меньшей мере неделю ходил счастливый оттого, что видел матушку такой, какой хотел бы ее видеть всегда.
Все эти пьесы, сыгранные за многие годы, я хорошо знал, но ни разу не побывал на спектакле в театре. Я чувствовал, что если бы я стоял там, прислонясь к одному из столбиков, поддерживавших балконы, я был бы весь красный — не от стыда, но от волнения, что внезапно что-то случится, что матушка забудет нужную роль и начнет играть другую. Уже сама мысль о том, что поднимется занавес и появится моя матушка, приводила меня в ужас: вдруг я увижу ее иной, чем хотел бы. Мне нравились толстые мамаши, которые вечно сидели дома, все в заботах о семействе, — примерно так же, как и отец желал бы видеть матушку скорее в кресле-каталке, чем всегда пританцовывающей. Кроме того, горожане при встрече имели обыкновение похлопывать меня по спине, вот, мол, сынок той дамы, которая так замечательно играет в театре, и вели себя со мной так, как будто я тоже играл в театре. Поэтому, гуляя по главной улице, или направляясь в школу, или возвращаясь домой, я всегда смущался оттого, что нигде в нашем городке мне не удавалось остаться в одиночестве: люди первыми здоровались со мной, дружески махали рукой, хотя я вовсе их не знал, разве что встречал на улицах. Потому-то я едва ли не украдкой пробирался в город и стоял в галерее под колоннами, и лавка со шкурами и старыми костями у меня за спиной была моим ангельским почетным караулом, а пан Регер — ангелом-хранителем, куча костей на задах его лавки и вонь звериных шкур служили мне порукой того, что люди обойдут это место стороной…
Вообще-то члены театрального кружка играли спектакли о самих себе, хотя пьесы были, разумеется, вовсе не о них и действие их разворачивалось в другое время и в другом месте. Той зимой начали репетировать «Шестиклассницу» . В пивоварню на читки приходили жены тех, кто бывал у нас на мясных пирах и ел куропаток и ломти хлеба со смальцем, и я сидел в кухне, не в силах сдвинуться с места от того, что видел и слышал. Матушка играла главную роль, которая ей вполне подходила, но когда я понял, что ее подруг собираются играть эти толстые тетки, то решил сначала, что они будут играть понарошку, так сказать, хохмить ради хохмы; однако уже после второй репетиции до меня дошло, что тетечки играют взаправду, что им кажется, будто никто, кроме них, этих самых толстух, не сумеет изобразить шестиклассниц. И они все очень старались и скакали по комнате, и после читок матушка ходила в театр в образе Тани, по уши влюбленной в учителя Сыхраву, а папаша, проверяя дома, как она выучила текст, закрывал один глаз лентой и был до того влюблен в матушку, что, подавая ей ответные реплики, томно вздыхал, у него даже дрожал голос, и, ссылаясь на то, что так матушка еще лучше запомнит роль, он сыграл с ней финал второго действия, когда Таня, выбегая из класса, роняет носовой платок. И вот отец встал на колени, поднял этот платок, поцеловал его, протянул руки к двери той комнаты, где скрылась матушка, и прошептал: «Таня!» А потом репетиции продолжались в театре, и матушка установила в пивоварне швейную машинку — для портнихи, которая шила гимназические костюмчики, дабы гимназистка Совова, гимназистка Мрачкова, гимназистка Валашкова по прозвищу Глупышка и моя матушка могли облачиться в синие, выше колен, юбки в складку и синие матроски и нацепить на головы каждая по большому белому банту. И в тот вечер, когда костюмы были готовы, к нам явились супруга пана аптекаря, и супруга пана судебного советника, и супруга пана учителя и, сияя, надели их; они переодевались в спальне, веселясь и хихикая, потому что уже вошли в свои роли. Глупышка кричала: «Девочки, у нас новый учитель! Говорят, он красавец, и у него только один глаз…» А Мрачкова отвечала: «Ему и одного хватит, а то посмотрел бы на нас обоими глазами и сбежал после первого же урока!» А Валашкова им: «Станем звать его Жижкой! А он и вправду ученый? Жалко, что он не ведет уроки любви, я бы, пожалуй, ходила на дополнительные занятия». А я сидел на кухне, опершись о стену, и мне было так стыдно, что на лбу выступал холодный пот, и я краснел от того, что слышал; когда же распахнулась дверь спальни и в гостиную, прямо под горящую люстру, выбежали четыре гимназистки в плиссированных юбочках и матросках, а главное, с торчавшими на головах огромными бантами… и они держали друг дружку под руки, и прыскали в ладошки, и ковыляли в туфлях на высоких каблуках… тут-то я и понял, что «Шестиклассница» — это конец всего их театра. А матушка вбежала самая последняя, тоже в образе гимназистки, она неестественно смеялась, да и все эти дамы смеялись, причем видно было, что они знали, что фальшивят, но они держались за руки, помогая друг дружке поверить в то, чего не было: в то, что им под силу по-настоящему перевоплотиться в шестиклассниц. И они свистели и кричали, и у них то и дело подворачивались каблуки, но в конце концов все дамы надели шубки и пешком отправились в город, чтобы продефилировать по главной улице, и зайти в гостиницу «На Княжеской» выпить горячего чаю, и показаться горожанам в качестве живой рекламы того, что вскоре представят в местном театре. И тем вечером я понял, что дядюшка Пепин с его морской фуражкой — в сущности нормальный человек.
Я сидел на стуле, прислонясь к стене, и думал о красивой девочке из четвертой городской школы. В классе открылась дверь, и она вошла к нам, мальчикам, и обратилась к господину старшему учителю — что, мол, господин настоятель просит меня ненадолго в школу для девочек и что скоро меня вернут обратно. И я пошел; на ней была такая же, как моя, матроска, и она повела меня на чердак школы для мальчиков, где была обитая жестью дверь, которую она отперла, и мы забрались на чердак, и она опять заперла дверь. А потом она повела меня под балками куда-то дальше, но на полпути остановилась, так что я на нее едва не налетел, мы стояли вплотную друг к другу, ее блузка вздымалась, так девочка запыхалась, она была совсем близко и пахла, как роза и как черемуха, ее глаза оказались совсем рядом с моими, и я тоже тяжело дышал и опустил глаза, а она ткнула меня в грудь и прошептала: «Это правда?» Я знал, о чем речь, но все же спросил: «Что?» И она сказала, что у меня на груди есть голая русалка. Я кивнул, и девочка зашептала: «Можно на нее посмотреть… пожалуйста!» И я кивнул и так ослабел, что не мог расстегнуть синий полосатый воротник… она глядела на меня в упор, и дышала, и расстегивала мои крючки, и ее пальцы дрожали, когда она распахнула мою матроску… и вот она стояла и смотрела, а я поднял глаза и взглянул на нее, и тут она с изумлением в глазах выдохнула: «Какая красивая!» И так вот она смотрела, а потом пальцем обвела татуировку… но тут где-то хлопнула дверь, и она быстро прикрыла мне грудь и застегнула синий полосатый воротник, а затем подала мне руку, и я взял ее и почувствовал, какая она нежная, словно подгрудок у вола, и девочка вела меня, и мне хотелось, чтобы это не кончалось, чтобы я всегда мог идти, ведомый этой рукой, куда угодно, до скончания века я хотел держать в своей мальчишеской руке ее девичью руку. Но все кончилось, она отперла обитые жестью двери, и мы очутились в коридоре по другую сторону школы для мальчиков, и она опять повернула ключ в замке и пошла по школе для девочек, мы спустились на этаж ниже и открыли дверь, и я при ярком свете увидел перед собой господина настоятеля, который поставил меня на возвышение и сказал: «Ну вот, сынок, девочки из четвертой школы не знают, как Савл превратился в святого Павла, расскажи им об этом!» И я посмотрел на класс, за партами сидели ученицы четвертой городской школы, и я видел, что половина их одета в матроски, и что у них большие глаза, и что они серьезно взирают на меня, та, что привела меня сюда, улыбалась мне и подняла ключ — как наш тайный знак… и я мысленно перелистал страницы библейской истории и увидел картинку, которую я раскрасил цветными карандашами, и начал читать то, что столько раз читал перед сном в постели: как Савл ехал на лошади и как его поразила молния… и когда я уже почти дочитал эту историю, я опять взглянул на девочек, они как-то погрустнели, и господин настоятель весело воскликнул: «Стыдитесь, девочки, мальчик из пятого класса знает больше вашего! Спасибо тебе!» И девочка с ключом встала, и мы снова поднялись по лестнице к двери, и она снова открыла ее и заперла за собой, и это как-то очень ясно показало мне, что на чердаке, общем для двух школ, только мы с ней — и больше никого. Но она шагала вперед не задерживаясь, она не хотела уже ничего знать, не хотела постоять со мной, она даже не вела меня за руку, она просто проводила меня, открыла дверь, снова заперла ее за собой, и мы спустились этажом ниже, где она открыла дверь нашего класса и передала благодарность господина настоятеля. И я сел на место, я сидел совершенно растерянный и тупо смотрел перед собой, точно так, же как сейчас, в кухне, когда матушка и остальные шестиклассницы ушли в городок, чтобы репетировать в театре «Шестиклассницу»…
Успех «Шестиклассницы» оказался столь грандиозным, что на премьере, сразу после первого действия, зрители вызывали не только матушку, но и всех остальных актеров, и с восторженным шумом было встречено появление одноклассниц Тани. Когда же закончилось второе действие и господин старший учитель, игравший Сыхраву, поднял оброненный матушкой платочек, поднес его к губам, поцеловал и воскликнул, простирая руки к Тане, которая в смущении выбежала из класса: «Таня!..», и занавес медленно пошел вниз, и цветной прожектор осветил тремя цветами национального флага преподавателя Сыхраву и черную ленту, прикрывавшую ему один глаз, так вот, когда занавес уже опустился и люди, вскакивая, кричали: «Браво! Браво!», занавес опять поднялся, и появился режиссер, владелец типографии пан Минарж, который сообщил печальным голосом, что спектакль отменяется, что войска гитлеровского рейха, которые на рассвете перешли нашу границу, заняли Прагу и только что добрались и до нашего городка, так что он призывает горожан сохранять спокойствие… Зрители же, которые знали об этом еще утром, не уходили, но когда они услышали, что идет снег и что возле колонны в честь Девы Марии стоит мотоциклетная колонна и мотоциклисты все в касках и с оружием, только после этого недовольные прежде времени оборвавшимся вечером люди потянулись на площадь, в ночь, где при свете газовых фонарей разъезжали в резиновых плащах солдаты чужой армии, резиновые фигуры, статуи за пеленой мокрого снега. И шестиклассницы выскочили в шубках в ночь, их белые банты сияли в темноте, они побежали в гостиницу «На Княжеской», чтобы выпить там горячего чаю, такого же, но все-таки не совсем такого, какой пили шестиклассницы в третьем действии на катке со студентами.Из книги «Жизнь без смокинга»
РУКОВОДСТВО ДЛЯ УЧЕНИКА ПАБИТЕЛЯ
Я — поклонник солнца в ресторанчиках под открытым небом, любитель глотка луны, отраженной в мокрой мостовой, я шагаю прямо и ровно, в то время как моя жена дома, хотя и трезвая, совершает неверные движения и пошатывается, шутливое толкование Гераклитова «Panta rhei» переливается у меня в горле, и любая пивная на свете видится мне скопищем оленей, сцепленных между собой рогами беседы, выведенное крупными буквами memento mori! , сквозящее во всех вещах и людских судьбах, вновь и вновь дает повод выпить sub specie aeternitatis , так что я — догматик в жидком состоянии, теория тростника и дуба — моя движущая сила, я — испуганный человеческий вскрик, который снежинкой падает на землю, я вечно спешу, для того чтобы два-три часа в день бездеятельно и деятельно мечтать, ибо я хорошо сознаю, что человеческая жизнь течет так же, как тасуется колода карт, что лучше меня кто-нибудь выстирал бы или обронил вместе с носовым платком, иногда кажется, будто я предвкушаю, что на меня вот-вот свалится миллион, хотя я отлично понимаю, что в конце концов мне выпадет смеющийся ноль, что весь этот хоровод начался с капельки семени и закончится потрескиванием огня, после такого прекрасного начала — столь прекрасный конец, и в миловидном обличье жизни ты ласкаешь кумушку Смерть; я поливаю цветы, когда идет дождь, в душном июле волоку за собой декабрьские санки, в жаркие летние дни, желая обрести прохладу, я пропиваю деньги, которые отложил на покупку угля, чтобы согреваться зимой, я то и дело замираю в страхе от того, что людей не страшит, как коротка жизнь и как мало времени отпущено им на запои и безумства, пока же хватает времени, я воспринимаю утреннее похмелье как полезный опыт, как высшую ценность поэтической травмы с признаками пищевой несовместимости, которую нужно смаковать как святой приступ желчекаменной болезни, я — раскидистое дерево с переплетенными ветвями счастливых и несчастных случаев, полное внимательных и улыбчивых глаз, которые всегда пребывают в состоянии влюбленности, какое это наслаждение — молодые побеги на старом стволе и смех свежераспустившейся листвы, мой климат — переменчивая апрельская погода залитая скатерть — вот мое знамя, в его колышущейся тени я переживаю не только радостную эйфорию, но и оползень возвращения к жизни, тупую боль в затылке и страшную дрожь в руках, я собственными зубами извлекаю из ладоней осколки и остатки вчерашней бурной ночи и каждое утро удивляюсь, как это я еще не умер, я все время ожидаю, что загнусь раньше, чем успею всласть побезумствовать, я не мню себя четками, я лишь звено в разорванной цепочке смеха, хрупкая поросль ясеня дает силу моему буйному воображению, во мне что-то выхолощено — нечто такое, что одновременно существует и при этом откатывается в прошлое, дабы оно, описав дугу, катапультировалось в будущее, которое опять-таки вечно отодвигается от моих жадных губ и глаз, отчего они косят, будто перед глыбой слоистого исландского известняка, сегодня есть вчера, но прежде всего послезавтра, поэтому я — творец поспешных всеобъемлющих выводов, дегустатор расплесканного пространства; склероз, маразм, как и детский щебет, я считаю источником вполне вероятных открытий, игривостью и игрой я обращаю юдоль слез в смех, я зачаровываю действительность, и она всякий раз дает мне знак, я — робкая косуля на поляне дерзких мечтаний, я — колокол, треснувший под ударами молниями ожиданий, объективной реальности и общественных наук, я — гений разрушения, браконьер в угодьях речи, лесничий несерьезного вдохновения, сторож на поле анонимных анекдотов, убийца благих намерений, инспектор рыбнадзора у темных омутов спонтанности, герой здравомыслящего безрассудства, опередивший свое время опрометчивый крестоносец параллелей и меридианов, желающий откусить от ломтя хлеба, намазанного маслом бесконечности, и отхлебнуть из поллитровой кружки сливок вечности, причем немедленно; в неверном толковании Христовых слов я нахожу особую прелесть апостольских посланий, меня украшает ледяная крошка по берегам замерзшей реки, о которую легко пораниться, я — депрессия, хандра и тоска, моя готовность пробивать лбом стену — это попытка, откладываемая со дня на день; можно ли жить иначе, чем я жил до сих пор, я — неврастеник с отменным здоровьем, который страдает лишь бессонницей и спит крепко только в трамвае, позволяя ему увезти себя на конечную остановку, я — великое настоящее скромных ожиданий и ожидаемых великих крахов и поражений, на краю причудливого небосклона передо мной мерцают новые горизонты маленьких провокаций и минискандалов, поэтому я — клоун, мультипликатор, рассказчик и домашний учитель точно так же, как непревзойденный сочинитель доносов на самого себя и писем с угрозами в свой же адрес, ничтожные известия я считаю достойными стать преамбулой к моему уставу, который я то и дело меняю и никогда не могу окончить, в наброске едва обозначенной тени я нахожу проект гигантского сооружения, хотя это всего лишь уже давно исчезнувшая детская могилка, я — стареющий человек, несущий под сердцем свою молодость, мои жесты и язык — это переменчивая грамматика моего собственного жаргона, свежая отбивная и кружка холодного пива спустя полчаса доказывают мне, что материя транссубстанциализется в хорошее настроение, дешевая метаморфоза для меня — первейшее из чудес в мире, а рука на плече друга — это ручка от дверей к блаженству, где каждый предмет любви есть средоточие райских кущей, каннибализм — это путь по бесплодной пустыне без священников и школьных аттестатов, грустные глаза коров, любопытно выпученные поверх бортов грузовых машин, — это и мои глаза, молодая телочка, которую ждут мясники со сверкающими ножами, — это я сам, синичка с вывернутыми крыльями, утонувшая морозным вечером в ведре с ледяной водой, — это тоже я, и огонь, в который возвращаются верные осы, чтобы сгореть вместе с прочими в пылающем гнезде, дает мне весьма точное представление о горящих сотах с медом, приготовленным лишь для меня; итак, я — член-корреспондент Академии пабителей, студент кафедры эйфории, мой бог — Дионис, прекрасный и вечно пьяный юноша, веселость в человеческом образе, мой духовный отец — ироничный Сократ, который терпеливо ведет разговор со всяким, чтобы посредством языка и за язык подвести его к самому порогу неведения, мой возлюбленный сын — Ярослав Гашек, первооткрыватель рассказов из пивной, гениальный самородок и сочинитель, который, очеловечив прозаический небосвод, предоставил писать другим. Немигающими глазами я вглядываюсь в синие зрачки этой Святой Троицы, так и не достигая вершин пустоты, упоения без алкоголя, просвещенности без знания, я — обескровленный смехом бык, чей мозг кто-то поедает ложечкой, словно мороженое.
Официант, у вас найдется для меня еще один гуляш?P.S.
Анализируя этот текст, который я написал за пять часов во время случайных перерывов между рубкой дров и кошением травы, текст, в котором ощущается замедленный пульс вертикально опускающегося топора и горизонтально режущей австрийской пилы, я должен отделить фразы, явившиеся суммой моего внутреннего опыта, от почерпнутых мною из книг. Я обязан назвать авторов изречений, которые с тех пор, когда я впервые прочел их, так очаровывают меня, что я жалею, что не придумал их сам. «Я не мню себя четками, я лишь звено в разорванной цепочке…» — это перевернутая вариация изречения Ницше «Я не звено цепи, но сама цепь». «Каждый предмет любви есть средоточие райских кущей» — точная цитата из Новалиса, тогда как «Дионис, веселость в человеческом образе» — из Гердера. Это все.РАССКАЗЫ ИЗ ПИВНОЙ
Я сижу в «Золотом тигре», поигрываю картонной подставкой под пивную кружку и не могу наглядеться на эмблему, два черных тигра так и мелькают в моих пальцах, и я, как всегда, подсознательно загибаю углы счета, сначала один, затем второй, после третьего пива третий, а потом четвертый; порой, когда первое пиво приносит Богоуш, он извлекает из кармана белой куртки листок белой бумаги, на котором уже наперед загибает один уголок, а сижу я в компании, где ни сяду — там моя компания, это мой ритуал, и не только мой, но и всех тех, кто заходит сюда выпить пива: стол — это компания, которая ведет беседы. Это такие беседы за столом в пивной, во время которых человек, беседуя, восстанавливается после повседневных стрессовых ситуаций, или все просто так треплются, но и это тоже восстановление; быть может, когда тебе совсем скверно, лучшее лекарство — это банальный разговор о банальных делах и событиях. Иногда я сажусь и угрюмо молчу, и вообще до первого пива я даю ясно понять, что не желаю отвечать на какие бы то ни было вопросы, так я предвкушаю это мое первое пиво. Потому я не сразу адаптируюсь к этой деспотически шумной пивной, не сразу настраиваюсь на такое количество посетителей и разных речей: каждый хочет, чтобы то, что он произносит, было услышано; каждый в этой пивной думает — то, что он как раз произносит, заслуживает исключительного внимания, оттого-то он громко выпаливает свою банальную реплику; я гляжу на этих крикунов — и после второго пива тоже считаю то, что я говорю, страшно важным и тоже выкрикиваю нечто в тщеславной уверенности, что это должен услышать не только мой стол, но и весь мир. Так я сижу, нервно поигрывая картонными подставками под пивные кружки, я набираю их штук по десять и тасую, как колоду карт, потом высыпаю их на стол, отхлебываю пиво — и тут же опять принимаюсь играть с подставками и счетом. Я на своем месте; я не один, но в разговоры окружающих не вмешиваюсь, а только слушаю. Сколько десятков тысяч бесед я таким образом провел, сколько десятков тысяч людей прошло передо мной в этих моих пивных, скольких я, должно быть, задел своим не то чтобы разговором, но диалогом, который иногда кончался самой настоящей лекцией, причем обычно не моей, а чьей-то еще, когда все мы затихали и слушали истории, излагаемые так, что они были не просто пьяной болтовней, а, как это со знанием дела назвал Эман Фринта, рассказами из пивной. Пан Руис, виолончелист из «Квартета Дворжака», как раз закончил повествовать об их последнем концерте в Билине, хмуром и обшарпанном городке, ветшающем от непогоды и небрежения властей, по центральной площади которого слонялось без дела несколько пьяниц-цыган, но вечером в ратуше собралась прилично одетая публика, и Билина преобразилась: благодарные слушатели были тронуты. Мои соседи по столу толковали о грибах, о рыжиках; я все ждал, когда же они наконец скажут самое главное, но самого-то главного о рыжиках никто не говорил, поэтому я извинился и произнес… Рыжик, господа, — гриб мистический, он такого прекрасного рыжеватого оттенка, а зеленоватые концентрические окружности на его шляпке как раз и выражают мистический смысл этого гриба, потому что эти зеленоватые уменьшающиеся круги венчает точеный зеленый пупырышек — средоточие всех этих уменьшающихся зеленых концентрических окружностей, и эта точка посреди шляпки рыжика есть центр познания, это то же самое, на что смотрят буддийские жрецы, созерцая собственный пуп; при этом они как будто возвращаются по пуповине назад, во чрево нашей праматери, первой женщины с гладким животом, откуда взял начало род человеческий. Все это, господа, говорю я, можно прочесть по концентрическим зеленым окружностям рыжего рыжика, которые заключают в себе главный символический смысл человеческого прошлого и настоящего… Но вы, господа, любите поесть, так я расскажу вам один рецепт, как испанские лесорубы готовят рыжики. Слой колбасы, сверху слой рыжиков, потом нарезанный перец, потом слой сала, потом помидоры, потом опять слой колбасы и рыжиков, и так слой за слоем, а сверху опять колбаса; все это запекается на костре, а когда блюдо готово, его можно еще посыпать тертым сыром… И я выкрикивал это свое послание, чтобы, с одной стороны, меня было хоть как-то слышно, а с другой — мне казалось, что меня должно быть слышно не только в Праге, но и во всей стране, во всей Европе; потому я, бывает, и кричу как оглашенный, что думаю, будто таящееся во мне принадлежит всем… а пан Руис рассказывал, как «Квартет Дворжака» исполнял в Швеции сплошь чешскую музыку, а именно сам квартет Дворжака, который он написал, когда у него умерли дети, а под конец — «Из моей жизни»… и тут вдруг раздались рыдания и плач, все стали оборачиваться, а после концерта выяснилось, что в зале была жена одного нашего доктора, который эмигрировал, и она говорила пану Руису в гардеробе, что хочет домой, к маме, что если она не вернется, то умрет, и хотя у нее тут есть все, даже «мерседес», она хочет домой, повидать Прагу, и маму, и друзей… Пан Руис тихо сказал это, и все смолкли, так что над столом звучал лишь надтреснутый красивый голос пана Руиса, а потом разговор перешел на Стравинского, у которого на стене всегда висели портреты троих святых для него музыкантов, его патронов: Веберна, Шёнберга и Берга … А я дожидался своей минуты, когда я смогу вставить ногу в приоткрытую дверь беседы и высказать то, что, как мне неизменно кажется, должны были бы знать не только мои соседи по столу, но и вся пивная, да что там пивная — весь город, вся страна, весь мир… и когда я наконец вставил ногу в приоткрытую дверь, через которую пролетел тихий ангел, я громко произнес… Слушаю я, господа, утром венское радио, а там сообщает неизвестные подробности из жизни Веберна его зять. Когда для Австрии кончалась война и американская армия заняла Линц, в городе объявили комендантский час… и вот вечером зять Веберна, который и понятия не имел, кто такой Веберн, да и сам Веберн не знал, что он — знаменитый Веберн, так вот, этот самый зять говорит Веберну, который пришел их навестить: папа, я сберег для вас восемь сигарет, вы же заядлый курильщик, вот, возьмите, и Веберн растрогался до слез и отвечает: я так счастлив, что отдал дочь за тебя, что у меня такой хороший зять, а у моей дочери — муж, я одну сейчас же выкурю, я не выдержу, а дочь с зятем и говорят ему: папа, покурите в коридоре, а то тут дети, и Веберн вышел в коридор, но потом подумал, дым потянет в комнату, где спят мои внуки; раз уж у меня такой хороший зять, я, пожалуй, покурю на балконе. И он вышел в ночь, с жадностью сунул в рот сигарету, дрожащей рукой чиркнул спичкой, но как только он в первый раз вдохнул долгожданный никотиновый дым, раздался выстрел и Веберн рухнул как подкошенный, и когда пришли его родные, они нашли мертвого Веберна; его первая затяжка стала его последним вздохом, дорого же он за нее заплатил! Какой-то солдат из патруля выстрелил, потому что было запрещено зажигать огни, и убил Веберна… Но на этом, господа, мистическая цепь событий не кончается. Этот солдат потом просто места себе не находил от того, что по ошибке застрелил Веберна, так что, вернувшись в Америку, даже угодил в лечебницу, этот Веберн ранил его настолько, что он три года провел в психушке, а на пятый год после того, как убил Веберна, он покончил с собой… А пана Марыско эта история так проняла, что он потом говорил, когда мы уже собирались домой, он говорил… Не надо было рассказывать мне это про Веберна… говорил пан Марыско, который раньше все ругался, мол, кто только этого Веберна станет играть, а пан Руис на это ответил, что лично он Веберна любит и с удовольствием его исполняет, и его поддержал пан Гампл, художник, заявив, что он ценит Веберна именно за то, что совершенно его не понимает… И вот я сидел в «Золотом тигре», разглядывал посетителей — о да, это вам не просто треп, не какая-нибудь там пьяная болтовня; эта шумная пивная — словно маленький университет, где под воздействием пива люди рассказывают друг другу истории и повествуют о событиях, которые ранят душу, а над их головами клубится табачный дым, принимающий очертания огромного вопросительного знака: ну, не абсурдна ли и не удивительна ли человеческая жизнь?.. Я молчал. Рыжик с зелеными концентрическими кругами, зеленая точка в центре рыжей шляпки рыжика, этот омфалос, пуп земли, сквозь который можно проникнуть в самое чрево праматери Евы… и вот, погруженный в задумчивость посреди беседы, которой я не слышал, я вернулся назад, в свое детство, когда я впервые попал в пивную, которая меня так очаровала, что стала моей судьбой. Папаша, управляющий пивоваренным заводом, бывало, брал меня с собой, когда на мотоцикле фирмы «Лаурин и Клемент» объезжал кабачки, куда его завод поставлял пиво; мы ездили по городкам и весям, и я помню, что каждый такой кабачок казался мне утром и днем каким-то заброшенным, грустным, там почти не было посетителей, обычно в полумраке лишь тускло поблескивал кран, из которого наливают пиво, папаша на кухне высчитывал налоги, а я сидел в зале, где почти всегда было холодно, но пил, конечно, лимонад, один стакан за другим, тот восхитительный желтый или красный лимонад, который пенился и шипел, в полутьме с трудом можно было различить нескольких завсегдатаев, их присутствие выдавало только то, что иногда они поднимали пивные кружки или опрокидывали рюмочку чего-нибудь покрепче, некоторые курили, поэтому в темноте иногда вспыхивала спичка — и я в этих заведениях бывал счастлив. Иногда меня звали на кухню, там обычно сидела хозяйка, и все они казались мне страшно усталыми, эти хозяйки с трудом ходили, хватаясь за мебель, а со стула вставали так, как будто страдали ревматизмом; на кухне мне наливали супа, давали гуляша, и я опять-таки пил лимонад, желтый и красный, стакан за стаканом, сколько влезет, в то время как перед папашей на столе ослепительно белели бумаги, а от его пальцев к потолку поднимался синий дым папирос — египетских, за другими он меня никогда не посылал, папаша говорил тихим, вкрадчивым, но настойчивым голосом, хозяин молча слушал его советы, а я не понимал, о чем речь, как будто говорили не по-нашему, я знал лишь, что у хозяина всегда было что-то не в порядке, примерно как у меня в школе: папаша был строгий учитель, а я ученик, который не выполнил домашнего задания, вот так и хозяин пивной смотрел в пол, боясь встретиться взглядом с папашей, но его голос придавал хозяину смелости, внушал надежду, так что в конце концов оба, рассмеявшись, долго жали друг другу руки и глядели в глаза, папаша оставлял бумаги на столе, а хозяин всякий раз совал ему бутылочку-другую сорокаградусной; потом нас провожали, помогали завести мотоцикл, и я знал, что после нашего отъезда весь кабачок вздыхал с облегчением, ведь папаша, должно быть, потому и был управляющим, что всегда сваливался на голову хозяев с какими-нибудь неприятностями, с чем-то таким, чего они боялись… В следующей пивной я опять пил желтый и красный лимонад, стакан за стаканом, через год я уже не решался заходить на кухню, а сидел в зале, и сквозь застекленные двери до меня доносился голос папаши, говорящего что-то неприятное хозяину, который возражает, приводит какие-то доводы в свою защиту; иногда хозяин, вылетев из кухни и подбежав к стойке, наливал себе рюмочку и с бледным лицом возвращался назад, а папаша, положив руку ему на плечо, добродушно увещевал его — так, как он ласково убеждал меня лучше учиться и перестать лоботрясничать, кем, мол, я вырасту, если буду лениться? Я любил эти поездки с отцом, любил кататься с ним после уроков, а особенно в каникулы, изо дня в день мы объезжали эти папашины кабачки в Нимбуркском округе, я уже знал их наперечет, самым же большим потрясением стала для меня пивная «У города Колина» в Лысой, где была такая бесстыжая хозяйка, что папаша краснел, а она только смеялась и плевать хотела на все эти страсти с пивом и налогами. Я сидел в зале, всегда залитом солнцем, где стояли большой аспарагус и хозяйкина швейная машинка, пил красный лимонад, стакан за стаканом, а между ними — желтый, и с замиранием сердца слушал, как непристойно бранилась эта женщина, которая иногда наведывалась в зал, чтобы дать мне очередной лимонад, и всякий раз проводила рукой по моим волосам, глядя на меня своими прекрасными глазами, в которых я отражался весь. В других заведениях я обходил всю пивную, а затем зал для танцев и зал для театральных представлений и выходил в сад, где стояли столы и бильярд; особенно меня поразил кабачок, где хозяином был пан Гуго Шмолка, еврей, у сыновей которого были такие густые шевелюры и такие пышные пейсы, что они закрывали почти все лицо, а черные волосы самого пана Шмолки, на затылке коротко подстриженные, спереди падали на лоб едва ли не до бровей, супруга же его вечно лоснилась от пота, словно ее намазали маслом или салом, даже платье на ней было как будто пропитано жиром. Вот так я полюбил кабачки и пивные, и мне было как-то не по себе, когда папаша брал меня в ресторан, где были скатерти, а то и официант в черном фраке, здесь я чувствовал себя не в своей тарелке и предпочитал подождать папашу на улице, чтобы опять отправиться вместе с ним в деревенскую пивную… ах, эти деревенские пивные, где меня принимали чуть ли не как родного, там я бывал счастлив, в такой пивной я заглядывал во все углы, иногда даже во двор и в хлев, при некоторых кабачках — самых моих любимых — была еще и мясная лавка, где мне непременно давали колбасы. Вот это было по мне — пить лимонад, один стакан за другим, заедая его колбасой! Когда я пошел в реальное училище, я уже пил пиво. Везде, куда бы мы с папашей ни приехали, я был живой рекламой пива. Я опрокидывал кружку за кружкой и вслух нахваливал их содержимое, мол, какой это отличный и вкусный напиток; и я говорил это так убедительно и пил с таким удовольствием, что мне не переставали удивляться как хозяева, так и завсегдатаи пивных. И я объезжал все те же кабачки, пил там одну кружку пива за другой — а отец своим тихим голосом решал с хозяином все те же проблемы с завозом пива и налогами, и всякий раз что-то было не так, я же сидел в зале и после третьей кружки пускался в разговоры с посетителями. Больше всего я любил ездить с отцом в Колин, в кабачок Водварки; здесь уже с утра шло веселье, а пан Водварка был человек открытый и никогда не терял хорошего расположения духа, и папаша не мог его ни в чем упрекнуть, потому что пан Водварка был просто молодец и таким навсегда остался в моей памяти. Когда он появлялся в Нимбурке, отец приходил в ужас, что опять надо будет ехать с ним в Прагу, для меня же это было настоящее событие; каждые три месяца мы наведывались в Прагу, а точнее сказать, в тамошний кабачок «У Шмельгаузов», причем в первый раз пан Водварка, едва войдя в зал, прилепил скрипачу на лоб сотенную бумажку, и с тех пор, стоило нам показаться на пороге, музыканты принимались играть для нас песню «Колин, Колин…». А потом мы кутили, папаша то и дело напоминал, что пора отправляться домой, но пан Водварка лихо отплясывал и пел, расточал улыбки и сыпал остротами, и я тоже кутил и чем больше пил, тем охотнее обнимался со всяким, кто подходил пожать руку пану Водварке; так мы веселились до самого закрытия, и на отца жалко было смотреть, ведь он не мог так много пить, потому что вез нас назад на мотоцикле, а позже он купил «шкоду». Папаша цепенел, недоумевая, куда это он попал, ибо пан Водварка, приезжая сюда раз в три месяца, всегда обещал, что они вначале покончат со всеми делами, а потом только на минутку заглянут к Шмельгаузам… а в итоге нас с музыкой провожали к выходу и даже на улицу, на обратном же пути, уже на рассвете, пан Водварка поднимал с постели трактирщика в Негвиздах, и мы опять пили там пиво и кофе, и пан Водварка требовал разбудить музыкантов, которые потом для нас играли, а еще пан Водварка будил местного лавочника и, скупив у него весь запас шоколада, угощал женщин, которых он созывал, так как до этого он стучался в окна каждого дома и приглашал добрых людей повеселиться, и все пели и плясали, а отец сидел и смотрел на часы, переживая, что ему через каких-нибудь два часа нужно быть в бухгалтерии пивного завода… Ах, эта вереница кабачков моих детских и юношеских лет, а позже мои пивные в Нимбурке, куда я ходил по субботам и воскресеньям утром и вечером играть на бильярде, и мой трактир «Под мостом у Поспишилов», где я играл на пианино и резался в карты с ребятами из Залабья, с которыми мы были друзья не разлей вода, с простыми парнями из зареченских домишек, а потом мои пивные и кабачки тех времен, когда я колесил по Чехии, служа страховым агентом, а затем ресторанчики, в которых я завтракал, обедал и ужинал, когда ездил коммивояжером, продавая галантерейные товары фирмы «Гарри Карел Клофанда», а ночевал при этом в обычных гостиницах, и, наконец, моя Прага, где я каждый день ходил в кабачки в Либени, на Жижкове и на Высочанах, на Малой Стране и в Старом Месте. Почитай четверть века я обедал в этих моих кабачках и крайне редко, скорее по недоразумению, попадал в приличный ресторан или гостиницу; их я посещать не любил и даже робел там, приходя в себя, только когда оказывался на улице и мог завернуть в первую попавшуюся пивную: тут мне было хорошо, тут были все свои — свои официанты, свой хозяин, здесь я был среди друзей, дома, в кругу семьи…
И вот я сижу в «Золотом тигре», пройдя обратный путь по моим кабачкам и выяснив для себя, что все это началось с отца, когда я ездил с ним и пил стакан за стаканом лимонад, пока отец проверял счета и вычислял налоги несчастных владельцев пивных, у которых всегда было что-то не в порядке. Я сижу в «Золотом тигре» и улыбаюсь; все это время я никого не слышал, как будто сидел где-нибудь в тихом лесу, потому что я мысленно прогулялся по кабачкам моей жизни вплоть до самого первого в деревне под Нимбурком. Между тем пан Руис, которого я теперь уже слышу, рассказывал… Прилетели мы, значит, в Копенгаген, а там нас встретили на двух машинах, тогда мы, «Квартет Дворжака», в первый раз приняли приглашение, не зная, от кого оно исходит и кто нам так по-королевски щедро заплатил. Пока мы ехали на тех машинах, стемнело, двое встречающих, по одному на машину, одетые в черные рединготы, сохраняли невозмутимое спокойствие, и вот мы, оставив позади Копенгаген, подъехали к большому зданию, перед нами распахнулись ворота, поднялась решетка, и мы оказались во дворе, где по зарешеченным окнам поняли, что находимся в тюрьме. Потом нас принял начальник этого заведения, и для нас был накрыт шведский стол — даже с вином, а когда пришло время, нас отвели в тюремную часовню, где уже собрались заключенные, и мы, настроив инструменты, заиграли… вначале опять-таки квартет Дворжака, а после — «Из моей жизни»; мы играли в полной тишине, сознавая, что такой публики у нас еще никогда не было. Когда мы закончили, аплодисментов не последовало, все остались сидеть на своих местах, потрясенные до глубины души; мы поднялись и принялись кланяться, собираясь уходить, но заключенные по-прежнему сидели, подпирая руками подбородок или пряча лицо в ладонях… это была лучшая публика в нашей жизни, почти как год назад в Оксфорде, где все мужчины в зале были во фраках, тогда мы тоже раскланялись и направились за кулисы, но прежде чем уйти, еще обернулись — а слушатели продолжали стоять, потрясенные почти так же, как эти заключенные в Копенгагене, для которых мы исполняли то же самое: квартет Дворжака, написанный им после смерти его детей, «Из моей жизни» Сметаны и квартет Яначека. Вот такой был у нас репертуар, и эта музыка так захватывала и захватывает, что и в Оксфорде, и в копенгагенской тюрьме публика не посмела нарушить свое мистическое слияние с музыкой ни единым хлопком. Господа, что же это такое — музыка, чем она берет за душу? Да, в сущности, ничем… а стало быть, всем… Так сказал пан Руис, и все мы были настолько взволнованы, что поспешили спрятать наши лица за кружками пенистого пива.Из книги «Волшебная флейта»
НОЯБРЬСКИЙ УРАГАН
(Фрагменты)Дорогая Апреленка,
сейчас вечер семнадцатого ноября, мои кошечки уже свернулись клубочком, прижавшись друг к другу, и сопят себе в лапки, я же вышел к выкрашенному в белый цвет забору в темную звездную ночь, а за мной увязался Кассиус, черный котенок, я взял его на руки, и на северной стороне небосклона расплылось огромное розовое пятно, это было северное сияние, которое я там уже не раз видел, полярное сияние, украшенное сверкающими звездами… и я понял, что это пурпурное знамение неба тоже не предвещает ничего хорошего… Я знал, что в Праге разрешили провести мирную демонстрацию со свечами, шествие, которое начнется у часовни на Альбертове и проследует тем же путем, по которому пронесли гроб с телом студента Яна Оплетала, двадцать восьмого октября 1939 года расстрелянного в Праге немецкими оккупантами… и вот в небе над Керском распростерся розовый занавес, усеянный сверкающими звездами, и котенок Кассиус испугался, а я, держа его на руках, ходил туда-сюда вдоль белого забора и понимал, что это нежное северное сияние не сулит ничего хорошего, что это зловещий знак…
Как я жил в Праге пятьдесят лет тому назад? Я, Апреленка, обитал на Франтишеке и пятнадцатого ноября тоже пошел на демонстрацию, на похороны Яна Оплетала, но на Парижской встретил приятеля с юридического факультета, и он ввел меня в соблазн, так что на Целетной улице мы заглянули в «Боуду» выпить будейовицкого пива и за этим занятием переждали все то, что случилось в тот день в Праге… А потом я отправился спать; там, в том доме, где я квартировал, внизу был кабачок, который назывался «У Седмиков», новости с улиц доходили самые ужасные, настроение у всех было подавленное, один из посетителей насыпал себе на тыльную сторону руки нюхательный табак и так сильно дунул, что пан Седмик чихнул — и парик, который он носил, слетел с его лысины, но его помощница Марженка не засмеялась, как обычно, да и остальные посетители не улыбнулись, все словно воды в рот набрали, а пан Седмик опять натянул свой парик, сказав только, что сейчас не время для дурацких шуток… И я пошел спать. Моей квартирной хозяйкой была тогда пани Ольга Риссова, она тоже выглядела печальной и жалела нас; нас, жильцов, у нее было трое, мы двое изучали право, а третий работал поваром, он возвращался среди ночи и всякий раз без сил валился на постель, а храпел он так, что я затыкал себе уши хлебным мякишем… А на другое утро в начале одиннадцатого я отправился на факультет и, взглянув на лестницу перед главным входом, увидел такое… Немецкие солдаты гнали по ступеням студентов, били их прикладами в спины, из актового зала и из коридоров выбегали все новые и новые перепуганные молодые люди, и всех их солдаты заталкивали в военные грузовики, а затем немцы подняли борта и сами запрыгнули в кузов… я стоял в ужасе, ведь, приди я на полчаса пораньше, я разделил бы судьбу своих товарищей; машины тронулись с места, и я слышал, как мои однокашники поют гимн «Где родина моя?»… и я понял, что происходит, и когда я вернулся домой, мой коллега Суханек и повар уже собирали вещи, я тоже уложил свой чемодан, и мы, испуганные, простились с нашей плачущей квартирной хозяйкой… и от всех людей, попадавшихся нам по пути на вокзал, откуда мы хотели разъехаться по домам, исходил страх и ожидание того, что потом и случилось: закрыли высшие учебные заведения и семнадцатого ноября казнили двенадцать студентов, а тысячу двести арестованных по общежитиям отправили в Заксенхаузен.
Вот о чем, Апреленка, я вспоминал семнадцатого ноября этого года, пока ходил с черным котенком Кассиусом под розовеющим небосклоном, усеянным сияющими звездами, и я предчувствовал и, можно сказать, знал, что в этот вечер шествие по Праге со свечами добром не кончится, что-то должно случиться, и я боялся, потому что люди, приехавшие во второй половине дня в Керско, говорили, что в верхней части Карловой площади, со стоянки у больницы, еще утром убрали все припаркованные там легковые машины, чтобы освободить место для тяжелой техники МВД…
Собираясь, Апреленка, живописать Вам дальнейшие мои странствия по Сочиненным Штатам, как Вы их однажды назвали, я упрекал себя, что не остался в Праге, дабы увидеть то, что еще не случилось, но уже носилось в воздухе, Прага всю эту неделю пребывала в состоянии истеричного возбуждения, точно так же, как пятьдесят лет тому назад, когда я тоже боялся и когда тысячи студентов отправили в концлагерь, а двенадцать из них расстреляли… я сам по чистой случайности избежал тогда подобной участи, а после этого устроился на работу в канцелярию нотариуса в Нимбурке…
А еще я вспоминаю, как мы с моим приятелем Иркой Ержабеком пили пиво в «Гранде» и вечером, шагая по опустевшей уже площади, болтали на невообразимой смеси чешского с немецким, мы громко и с насмешкой говорили на искаженном немецком языке, и тут из гостиницы «На Княжеской» вышли двое в плащах с девушкой, и один из них схватил меня за горло и заорал «Хальт!», с безумным взглядом он душил меня и чуть ли не по земле волок к военному автомобилю… когда же он, продолжая сжимать мое горло, открыл дверцу, к нам подбежала та девушка с криком: «Ганс, немедленно отпусти парня, ты слышал? Немедленно, не то я тебя брошу… Ганс! Ганс! Иначе ты меня уже никогда не увидишь!» И, повернувшись, она скрылась в Почтовом переулке, Ганс отпустил меня и устремился за ней, а я побежал на Мостецкую улицу, а потом через мост к пивоварне, так благодаря этой девушке я во второй раз спасся от концлагеря, ведь это был гестаповец, который за издевательство над немецким языком и оскорбление германского рейха наверняка отправил бы меня в Колин, где исчезали патриоты нашего нимбуркского края. В Колине же гестаповцы умели говорить и по-чешски, потому что это были судетские немцы… Ich bin wetterkrank .
Вы, Апреленка, конечно, удивлены, почему я wetterkrank. В молодые годы я живал среди немцев в Судетах, это было еще до Гитлера, когда наши немцы в пограничье держали себя вполне пристойно, так что было принято посылать туда детей, чтобы они выучили немецкий. Я ездил в Цвикау, где жил у фрау Плишке, портнихи, и ходил с местными немцами купаться, а в нашей пивоварне, в свою очередь, были две девушки из Цвикау, Герда Фити и Лори… фамилию я не помню… и вот в этом самом городке Цвикау я слышал, как немцы в плохую погоду говорили: «Ich bin wetterkrank!» — и отправлялись пить пиво, иной раз позволяя себе и рюмку шнапса… и это, Апреленка, во мне живо до сих пор: когда я мучусь мировой скорбью, я wetterkrank и иду выпить пива, а то и рюмочку чего покрепче… А в тридцать шестом году, Апреленка, мы опять приехали погостить в Цвикау, но тогда уже были Гитлер и Конрад Генлейн … и наши немцы изменились, они уже не были такими благожелательными, а стали, наоборот, гордыми, и они давали нам понять, что Гитлер для них бог, а столица уже не Прага, а Берлин… Тогда мы съездили туда в последний раз, и все это, как вы знаете, закончилось катастрофой: наступил Мюнхен, Судеты достались рейху, а в марте рейх подчинил себе и остальную Чехословакию, а потом настала та осень, двадцать восьмое октября, закрытие высших учебных заведений, смерть Яна Оплетала и расстрел двенадцати студентов семнадцатого ноября… а я работал в канцелярии господина нотариуса и был свидетелем того, как после покушения на наместника Гейдриха казнили моих сограждан, патриотов и коммунистов… После этого я, Апреленка, стал дежурным на железнодорожной станции Костомлаты близ Нимбурка, и там я опять по чистой случайности избежал смерти, когда партизаны разобрали недалеко от моей станции рельсы, а в это время ехал поезд с эсэсовцами, и меня посадили заложником на паровоз, я до сих пор чувствую на спине стволы эсэсовских пистолетов, и только начальник поезда, поглядев мне в глаза, все понял… остановил поезд, повел подбородком — и я слез по лесенке паровоза и пешком вернулся на станцию, и хотя уже стояла весна, от того, что со мной приключилось, я был wetterkrank… А за три месяца до того, как мне помнится, партизаны взорвали рядом с моей станцией поезд с боеприпасами, состав из открытых платформ, я же стоял на перроне и наблюдал за этим, а потом ощутил ударную волну, все пятнадцать вагонов взлетели на воздух, образовав едва ли не атомное облако… А потом были эсэсовцы в моей конторе и расследование с револьверами на столе возле телеграфного аппарата, но немцы меня не расстреляли, они еще на следующий день приехали за мной, но затем отпустили, мне по обыкновению повезло, только от всего этого я опять был wetterkrank…
И вот сегодня вновь семнадцатое ноября, и по Праге движется шествие студентов со свечами, начавшееся от Института патологии на Альбертове, откуда пятьдесят лет назад отправилась похоронная процессия с телом Яна Оплетала… Сегодня семнадцатое ноября, уже семь часов вечера, я брожу с негритенком Кассиусом Клеем, моим котенком, на руках, белый забор, белый штакетник, который красила еще моя жена, белые планки освещают мне дорогу, я вышагиваю туда-сюда, а над Керском все еще стоит северное сияние, нежно-розовое и при этом зловещее марево на небосклоне, посреди которого в морозном воздухе сверкают звезды… я думаю об этой студенческой процессии со свечами, о разрешенном шествии, направляющемся с Альбертова к могиле Карела Гинека Махи на вышеградском Славине… Однако северное сияние нагоняет на меня страх, и я, Апреленка, боюсь, что все произойдет не совсем так, потому что вдоль Карловой площади стоит тяжелая техника МВД, а в близлежащих улицах уже наготове машины — этакие клетки для перевозки арестантов или людей, каких отлавливали во время последних пражских демонстраций… в северном сиянии, в этом нежно-розовом зловещем мареве блещут звезды… и я опять wetterkrank, и даже черный котенок Кассиус дрожит у меня на руках…
Дорогая Апреленка, я как раз вспомнил, что маленького Франца Кафку с Целетной улицы, а позже из дома «Минута» водила через Староместскую площадь и далее по Тынскому переулку на Масную, где была немецкая школа, горбатая служанка, она даже вела его за руку… теперь я понимаю, почему маленький Кафка боялся… тогда, в тысяча восемьсот девяносто втором году, в Праге и особенно в Старом Месте ссорились и дрались чехи с немцами, так что австрийское правительство даже объявило чрезвычайное положение… а в девяносто седьмом эти стычки между чехами и немцами коснулись и евреев… Антисемитизм разгорелся с новой силой, и для евреев это вылилось в «декабрьский ураган»… Представители средних слоев еврейства, Апреленка, как пишет Теодор Герцль , передвигались по Старому Месту так, чтобы избежать проявлений национализма… как члены некоей подпольной организации… как встречающиеся в море корабли… поэтому не только они, но и Франц Кафка был от всего этого wetterkrank… все это предопределило и суть скорбного вдохновения писателя Франца Кафки, приведя его к «Процессу» и к разного рода заметкам в тетрадках в одну восьмую листа, в каких школьники, в том числе еще и я, делали словарики… В такой вот тетрадке в осьмушку листа Кафка записал: «Как-то раз нас посетил незнакомый человек, они с отцом закрылись в комнате, я с матерью сидел на кухне… затем вошел отец, бледный и взволнованный, он хотел пить, а когда напился, вернулся в комнату к тому чужому господину… придя же потом опять в кухню, он, весь дрожа, сказал, что должен уйти с этим человеком неизвестно куда… я говорю, папа, я пойду с вами… а отец торопливо оделся и сказал, что пойдет один, чужой господин его проводит, но идти он должен один… и вот они вышли, спустились по лестнице, и я видел, как сгорбившийся отец удаляется от меня по улице и сворачивает на площадь…» Я пересказал Вам эту запись из «Тетрадей в одну восьмую листа» своими словами, потому что саму тетрадку я тем временем потерял… точнее сказать, все, вместе взятое, называется «Восемь тетрадей в одну восьмую листа»… И это было как раз то самое, и напрасно пан доктор Кафка абонировал кабину в публичной купальне и упражнялся в плавании, напрасно арендовал лодку, чтобы укрепить нервную систему, напрасно ходил в Помологический институт в Трое окапывать деревья и напрасно ездил, сколько мог, по европейским курортам, будучи глубоко несчастлив от всего того, что его окружало; напрасно также он был четырежды помолвлен, дважды с Фелицией Бауэр, один раз с Миленой Есенской и, наконец, с Дорой Димант, которая способствовала его смерти, когда в Шенборнском дворце у него началось кровохарканье, и хотя туберкулез в открытой форме помогал ему писать, он медленно, но верно переместился из своего Замка в санаторий Кирлинг, где и умер…
<…>
Итак, в тот день семнадцатого ноября я стоял и смотрел в Керске на синее ночное небо, вышла луна, меня венчали звезды, над лесом, над соседским садом светилось мое любимое созвездие, созвездие Ориона, а над головой сиял Возничий… и я набрался смелости, пошел в дом и включил телевизор, наше телевидение, последние новости, и наконец дождался… Там показывали шествие студентов, предводительствуемых самим Василом Могоритой , они неторопливо шагали со свечами по разрешенному маршруту от Института патологии, откуда пятьдесят лет назад несли гроб с телом Яна Оплетала, но нынешнее шествие направлялось на Славин, и там, возле памятной доски поэта Карела Гинека Махи, сам Васил Могорита с еще несколькими студентами поставил свечу… и наше телевидение все это снимало, а потом было показано возвращение разрешенного студенческого шествия, и навстречу этим хорошим студентам шла еще большая демонстрация тоже студентов, но только «подстрекателей», как сказал комментатор, и вот два этих шествия объединились, и плохие переубедили хороших, и потом они все вместе направились по Плавецкой улице в центр города… Все это я, Апреленка, слышал и видел, и мне было приятно, ведь в конце-то концов, говорил я себе, я в первый раз видел репортаж не только о хороших, но и о плохих, и комментатор говорил без надрыва, не повышал голос, не поучал… И я отправился спать с чувством, что наконец-то в Праге происходит нечто значительное, причем с согласия городского национального комитета…
Однако утром ко мне приехал из Праги приятель, у него были выпучены глаза, он провел там целых четыре часа и насчитал пятьдесят тысяч человек в том шествии, что двигалось по Плавецкой улице к Национальному театру, он сам подсчитал, что их было пятьдесят тысяч, прикинув, что на один квадратный метр улицы приходилось по четыре человека… и, когда стемнело, он, стоявший возле «Смиховского погребка», видел, что Национальный проспект был заполнен молодыми людьми, широко распахнув глаза, они выкрикивали лозунги, а позже, примерно в восемь, со стороны Спаленой улицы на них двинулись отряды МВД в белых шлемах, но студенты уселись на землю прямо напротив стражей порядка, и вот сидящие демонстранты принялись протягивать вперед цветы и горящие свечи и петь… а потом наступило долгое молчание… и наконец произошло столкновение, поднялась суматоха, раздались крики, вопли и стоны… У моего друга, который приехал рассказать мне об этом, были багровое до синевы лицо и немигающие глаза, и он говорил, что такого он еще не видел, что позже вооруженные люди отрезали его от остальных и оттеснили вниз, к ресторану «У медвежат», при этом они сбили с ног нескольких журналистов… а потом, когда он через час вернулся туда, где началось столкновение сидящих и протягивающих цветы и свечки демонстрантов с вооруженной силой, он увидел, сказал мой друг, утирая ладонью мокрое лицо, что у «Редуты» на асфальте мостовой и на тротуарах валяются шарфы и шапки, он даже заметил там бюстгальтер… а из галереи вышел плачущий пожилой человек, держа в одной руке черный, а в другой — желтый ботинок, со стороны же Национального театра доносились пение, крики и негодующие возгласы…
И мой друг никогда не забудет всего этого, хотя подобных событий он пережил немало… а потом он увидел, как в галерее, у адвокатской конторы, а затем на Микуландской и Воршилской улицах начали собираться группки молодых храбрецов и ставить на тротуарах свечки — там, где недавно пролилась кровь избитых людей…
<…>
И вот я опять возвращаюсь в Прагу, наступил понедельник, и там все в полном разгаре, я уже шмыгаю носом, я так и вижу прекрасную Прагу и прекрасных девушек и юношей, студентов, которые шествуют, исполненные гордости и важности от того, что жизнь не течет мимо них, но движется с ними и ими, что только они могут провести бороздку по гладкому алмазу нашего общества; так, сами подобные алмазам, они пересекают по диагонали Староместскую площадь и устремляются дальше по Королевскому тракту, я же шагаю навстречу им потупясь, чтобы они не заметили, что я чуть не плачу, что едва сдерживаю слезы, потому что, куда бы я ни глянул, я всюду вижу их немигающие глаза, которым придает зоркости ясное представление о том, куда и зачем они идут; при этом ведет их вовсе не знание, их путь — это прорыв, самим своим пребыванием сейчас в Праге они одним махом преодолевают все премудрости мира, все университеты, все политехнические институты — они одолевают даже Пражский Град, который стоит мрачный, как при Рудольфе Габсбурге. Я задерживаюсь перед зданием деканата на Целетной улице и читаю объявление о забастовке педагогического факультета Карлова университета, а рядом вывешены газетные вырезки и пламенные воззвания ко всем тем, кто идет с молодежью, а не стоит на обочине… и я рад, Апреленка, что дожил до этого дня, точно так же мы с паном Мухой плакали на выставке молодого нонконформистского искусства на старой скотобойне в Голешовицах, что дождались того, чего уже не чаяли, что внутри алмаза еще есть изъян, который излучает такое сияние, что его видно невооруженным глазом… Навстречу мне, Апреленка, движутся хорошо одетые молодые люди, девушки с макияжем… кажется, будто они идут на праздник, на свадьбу своей подруги, да эти юные женщины и есть олицетворение свадьбы, они вышли замуж за привлекательную человечную бесконечность, благодаря им была зачата и возникла сама суть вещей, благодаря им только сейчас утвердился диктат бытия, и я вижу, что те, которые прежде просто шатались по Праге, ныне преисполнились достоинства, как в те времена, когда Саша Дубчек прыгал в купальне с мостков в воду, а пожилые дамы снимали с себя драгоценности и серьги и клали их на алтарь этого молодого тогда человека, который сегодня днем тоже шел вместе со всей Прагой на манифестацию… и те юноши, что хулиганят на футбольных матчах «Спарты», «Славии» и «Богемки», нынче тоже ступают важно, будто на собственной свадьбе, женясь на любимой девушке… и все они колоннами — по диагонали, по горизонтали и зигзагами — идут по Староместской к Вацлавской площади, где под копытами святого Вацлава с полудня сидит молодежь, и полиция на этот раз ведет себя так, словно эти юноши и девушки получили официальное разрешение от национального комитета района Прага-1, словно сам товарищ Штепан приказал органам безопасности охранять покой светлого пасхального понедельника, обойдясь без стегания прутьями …
А я направляюсь туда, куда привык ходить, потому что, как вы, Апреленка, знаете, у меня никого нет, я одинокий человек, и живу я на улице или в Керске и только ночевать хожу в Сокольники… конечно, у меня есть дети — столько котят, сколько я подобрал; мои дети и все те, кто шагает по мостовым и тротуарам и знает, что я про них непрестанно думаю, однако мне нужно быть внимательнее к себе, ведь я уже стар и все это волнует меня чуть ли не до разрыва сердца, хотя мое сердце не так велико, как у Энди Уорхола , у которого оно было размером с отель «Риц»… а все же оно разорвалось! Банальная операция желчного пузыря — и конец! Так что я предпочитаю сидеть «У тигра», пить пиво и подписывать свои «Три новеллы», что вышли за эти восемь дней, которые потрясли Прагу… Рядом со мной сидит мой друг Бабочка, что умеет улыбаться и красиво одеваться и строит метро, а еще он умеет молчать, но сейчас он сообщил мне: «Кстати, пан Грабал, тут была девушка, блузка нараспашку, и она сказала, что сюда в «Тигр» ее направил забастовочный комитет университета и что вам надо пойти с ними в театр, там будет диспут и все такое…» Вот что сказал мне мой друг Бабочка, преобразившись в Стива Маккуина , с улыбкой посвященного, после чего мы молчали, лишь поглядывая друг на друга, а потом пришел Ярда, мой читатель, который тоже строит метро, и сказал: «Вацлавская площадь забита аж до копыт»… и мы пили пиво, и я дрожал, потому что писать письма Апреленке — это одно, а вот что сказать молодым людям, если я на четыре поколения старше их, да вдобавок эта моя славянская слезливость, я знаю, Апреленка, герои романов господина Достоевского тоже любят плакать, так как страдают от болей в желчном пузыре, но это все от пьянства… вот и у меня тоже сейчас приступ, как, бывало, и у самого Достоевского… И наконец по центральному проходу прошла между столами и стульями та, о которой говорил мой друг Бабочка… то есть Бабочкой его называют друзья, из-за фильма и главного героя, которого так звали… Бабочка… Короче говоря, Бабочка взялся рукой за мочку уха, где у него вытатуирована крохотная бабочка, и тут подошла эта самая Марсельеза в расстегнутой блузке и джинсах, в одной руке она держала поллитровую кружку пива, а в другой сигарету, она села к нам и заявила: «Именем забастовочного комитета, пан Грабал, прошу Вас последовать за мной, мы устроим диспут, вы не можете отказаться, пойдемте…» А я отвечаю: «Хорошо, девушка, но у меня только что был инфаркт… ведь я помру прямо у вас на глазах…» Тут подошли еще двое студентов, парни ростом с Бабочку… и я говорю: «Послушайте, вот два моих последних письма Апреленке… видишь, Марсельеза? В них я описал все случившееся, и там не только пражские события, но и история любви…» Девушка с распущенными волосами выглядела так, словно только что сбежала с подмостков (что тогда было — да и сейчас еще остается — в порядке вещей)… она взглянула на текст, улыбнулась и поставила допитую кружку на мое письмо Вам, Апреленка, со словами: «А можно это переписать?» Я говорю: «Можно…» И забастовочный комитет театрально удалился… а я все так же печально сидел и наконец заказал коробку испанских маслин и откупорил ее, а пан Дип принес мне кровяную колбасу в пакете, шепча: «Это вы съешьте дома!» После чего он подсунул мне пластмассовую тарелку с холодцом… а пан Вацлав принес кулек рогаликов… и так мы потихоньку ели, и вдруг Бабочка взглянул на часы и сказал: «Господи, меня же ждет молочный поросенок!»… Вот так мы сидели, и люди разговаривали со мной, но я был глух, так подкосил меня этот забастовочный комитет университета… а потом пришел пан Андерле с женой Миладой… оба мне улыбались, Милада гладила меня по руке, а потом сосчитала сделанные официантом черточки на моем счете и сказала: «Богоуш, вам нельзя столько пить!»… а пан Андерле объяснял мне то, что я и без него знал… он нервно посматривал на часы, приговаривая, что ему пора домой, чтобы не пропустить последние новости… итак, я вышел вместе с моими друзьями, супругами Андерле… и на улице мы услышали шум, который все приближался, так как со стороны Града валила назад гигантская процессия, которую не пропустили вооруженные люди в белых шлемах… и так против течения, как бывает, когда реки выходят из берегов, это шествие текло обратно… а я извинился, что, мол, еще должен забрать друзей из пивной «У библиотеки», где меня ждет человек, которому я всякий раз даю сотню за слова ободрения, хотя в ободрении нуждался бы больше всего он сам… но его там не было, и я прошел мимо любителей пива, которые оставляли иногда хлопья пены на моем синем рюкзачке, что, Апреленка, купила мне Штепанка, тоже богемистка, в Вашем родном городе Линкольне в штате Небраска… и вот я опять оказался на улице — с этим мокрым синим рюкзачком и в русской ушанке из соболя, которую я купил в Москве и которая так мне идет… такую же в заснеженных горах носил сам Энди Уорхол… в ту зиму я в Москве пошел в ГУМ, и надо же, там стоял один русский с точно такой собольей шапкой на голове, о какой я мечтал, и я говорю: «Сколько?» — а он в этой давке нахлобучил на меня ту шапку, она мне подошла, и я снова спрашиваю: «Сколько?» Он же показывает мне жестами, что, мол, триста пятьдесят… и я достал триста рублей, но он, пожав плечами, снял с моей головы шапку… тогда я извлек пятьдесят марок, и он, со знанием дела рассмотрев мою банкноту, взял ее и опять надел шапку мне на голову, а женщина, которая была с ним, тотчас вынула из сумки точно такую же ушанку, и этот театрального вида молодой русский, который выглядел как Энди Уорхол надел ее и оперся спиной об угол ГУМа, мимо шли люди, а он, со скрещенными на груди руками и смятым в гармошку сапогом, все стоял, зная, что вскоре кто-нибудь, вроде меня, подойдет к нему… И вот я стоял перед пивной в этой самой русской ушанке, мимо шагали те, которые были на Вацлавской площади, они кричали и несли транспаранты, и я смотрел на них и удивлялся, что, надо же, просто Первомай в пасхальный понедельник, пока, правда, без стегания прутьями… стольких красивых людей я никогда прежде не встречал, столько серьезности у молодых мне видеть не доводилось… и я отправился с ними и в конце концов очутился возле моего юридического факультета, на другой стороне, за мостом Чеха, светились и сияли белые шлемы, и это означало, что проход закрыт… и я остановился в том месте, откуда пятьдесят лет назад наблюдал, как немецкие солдаты и эсэсовцы выгоняли с факультета моих коллег, это было утром, моих университетских друзей ударами ружейных прикладов заставляли забираться в военные грузовики, затянутые зеленым брезентом, а я стоял на углу и видел то, что видел… и как поднялись борта, и как грузовики тронулись с места и поехали в сторону Заксенхаузена, и я слышал, как мои однокашники пели «Где родина моя?»… и я заметил, что на газоне, присев на корточки, юноши в джинсах зажигают свечки возле маленького памятника, на который я прежде никогда не обращал внимания… там было трое молодых людей — в джинсах, куртках, шарфах и жилетах, они словно отогревали ладони, сомкнув головы над пламенем свечек… И тут я услышал, что едет мой семнадцатый трамвай, и побежал, и этим самым семнадцатым трамваем я, Апреленка, отправился домой… Апреленка, но мне это не давало покоя, и наутро я этим же трамваем поехал обратно и ступил на газон, там оказалась мраморная доска, я читал ее на ощупь, пальцами, на ней было написано: «Памяти неизвестного солдата, павшего за свободу в мае 1945 года».P.S.
Дорогая Апреленка, я прочитал столько всяких лозунгов и призывов… Вам, в Ваш университет, где Вы после обеда изучаете русский, а по утрам работаете в универмаге, чтобы было на что жить, в этот Ваш Стэнфордский университет, в Калифорнию, я посылаю единственный лозунг, который мне удалось запомнить в тот понедельник:СЕГОДНЯ ВСЯ ПРАГА —
ЗАВТРА ВЕСЬ МИР21.11.1989