Фрагменты книги. Перевод с французского Нины Кулиш
Филипп Мюрэ
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2001
После Истории
Фрагменты книги
Филипп Мюрэ. Перевод с французского Нины Кулиш
Вступление
Эти современные хроники были с некоторыми сокращениями опубликованы в «Ревю де дё монд» в 1998 году, в виде ежемесячных заметок.
Опираясь на некую совокупность любопытных фактов нашей действительности, а также на комментарии, вызванные этими фактами, исследовав множество конкретных эпизодов повседневной жизни, в свете бесчисленных событий, свидетелями коих стали все мы в последние годы ХХ столетия, я задумал написать по возможности верную картину нашего времени и одновременно попытаться создать общую теорию данного момента цивилизации, который я называю гиперфестивной эрой, ибо ничем не ограниченное увеличение числа праздников стало его самой насущной заботой, самой неотъемлемой потребностью, а значит, его наиболее рельефной, наиболее отвратительной и наименее изученной особенностью.
Что касается нового человека, мужчины или женщины, которого формирует эта цивилизация, то для него тоже нужно было подыскать совершенно новое, еще нигде не прозвучавшее определение; и поэтому я назвал его Homo festivus — Человек празднующий. «После Истории» — рассказ о приключениях этого существа, решительно не похожего на всех своих предшественников. Здесь вы найдете поразительные сведения о его идеологии, языке, привычках, его поведении в быту, об общественной морали, новых методах устанавливать порядок, в том числе о том, как он все чаще и все безнаказаннее прибегает к террору.
Тому, кто пытается хоть что-то понять в наступившей эпохе, прежде всего необходимо признать: метаморфоза, постигшая человечество, уже свершилась, и рассматривать ее можно, только исходя из гипотезы, что исторический период полностью закончился, если считать Историю и человечество синонимами. Стало быть, «После Истории» означает также: после человека. А такая ситуация влечет за собой неисчислимое множество перемен, которые следует тщательно изучить, дабы можно было счистить с них напластования лжи, сорвать умильную личину невинности и определить их настоящую цену.
Эта книга, в которой я отказался от привычных приемов анализа, принадлежавших прежнему миру и бесполезных сегодня, — первая попытка осознать громадные перемены, происшедшие с нами, и выработать критический подход к новой повседневности — абсолютно беспощадной ко всем нам.
После Апокалипсиса кто-то должен подвести итоги.
О начинающейся эпохеСовременному обществу повсюду мерещится критика, к которой оно не готово. Чтобы оградить себя от этой опасности, оно само без конца производит и выдвигает на всеобщее обозрение собственных ниспровергателей: лжеоппозиционеров, мнимых диссидентов, поддельных бунтовщиков, эрзац-повстанцев, синтетических мятежников, символических смутьянов, псевдоподстрекателей, полуофициальных нелегалов, умеренных провокаторов, осторожных посягателей на святыни, разрушителей, действующих в рамках закона, зачинщиков правительственных смут, освободителей на твердых окладах, фрондеров на час и сорвиголов с министерскими портфелями. Именно с этими силами наступившая эпоха начала войну против свободы.
Если говорить более обобщенно, то цивилизация, которая разворачивается на наших глазах, может полностью контролировать происходящее только при одном условии: если она вберет в себя все, что по идее должно ей противоречить. И вооруженные беспорядки, и вопли разъяренной толпы — все это теперь просто часть ее структуры. То, что ей враждебно, она производит на конвейере, как и остальную свою продукцию, и крупными партиями выбрасывает на рынок, но на этот товар у нее эксклюзивное право. «Нонконформизм», «особое мнение», «нарушение табу», «внутренняя ссылка» и «маргинальность» — все это давно и прочно вошло в наш обиход. И самые устрашающие «подрывные идеи» разводят теперь, как домашний скот, в бетонных стойлах Политкорректности и Консенсуса…
Наши образцовые мятежники бунтуют так же, как пасутся, — целым стадом. Новая цивилизация поощряет «подрывную деятельность» в той степени, в какой эту деятельность можно измерять не качественными, а количественными категориями. Все критические выпады, которые она поощряет, похожи друг на друга, и именно в этом их отличие от критики настоящей, всегда единственной в своем роде…
Итак, я назвал эту новую цивилизацию гиперфестивной. Этим я хотел сказать, что проведение всевозможных праздников, принимающих гигантские масштабы, стало трудовой деятельностью нашей эпохи и ее главным открытием. Эта активная фестивизация имеет лишь отдаленное сходство с празднествами былых времен или с «цивилизацией досуга» из нашего недавнего прошлого. «Классический» народный праздник, привязанный к определенной дате (ярмарки, карнавал и т.п.), а также праздник на дому, который обеспечивало нам телевидение, отныне растворились в глобальном празднестве, непрерывно и бесконечно изменяющем поведение людей и окружающую среду. В гиперфестивном мире праздник больше не противопоставляется повседневной жизни, не противоречит ей: теперь он — сама повседневность, вся повседневность и ничто, кроме повседневности. Праздник и будни уже неразличимы (и вся трудовая деятельность людей отныне будет направлена на то, чтобы неустанно создавать иллюзию различия). Все более и более грандиозные празднества гиперфестивной эры: Парад геев, Праздник музыки, Парад любви в Берлине — вот лишь немногие из симптомов этой мощной эволюции. А приближение двухтысячного года сулит нам новые сюрпризы. План торжеств, которые готовит по этому случаю парижская мэрия, — презабавное чтение, пожалуй, даже более увлекательное, чем сами мероприятия. Это набор немыслимых нелепостей, порождение бессильной старческой эйфории. Перед ратушей будет установлена книга высотой в пятнадцать метров. Сена будет украшена разноцветными бутафорскими рыбами. Будет организован гигантский парад мотоциклов «харли дэвидсон». И в довершение всего — апофеоз: в полночь 31 декабря 1999 года, с последним ударом часов Эйфелева башня разродится гигантским яйцом, полным телевизоров, которые будут показывать программы со всего мира! Ну можно ли пропустить подобное зрелище, эти чудовищные роды, это адское Рождество, это металло-катодное таинство, эти демонические ясли, эту железную четырехлапую громадину, извергающую целый выводок телевизоров, и многоголосый крик этих новорожденных, в котором сольется воедино коммуникативно-виртуальная чушь со всего мира!
И все же обличать самые гнусные, самые очевидные проявления новейшей цивилизации, скажем ее экономические особенности, значит, по меньшей мере, ничего не понимать в ней. Любые негодующие возгласы лишь смягчат для сегодняшнего обывателя позор завтрашнего дня, когда конкретный мир прекратит существование. Так, совершенно бесполезно возмущаться невиданным размахом, который приобрел во Франции праздник Хэллоуин, и тем, как его «совместно» эксплуатируют промышленность и торговля, о чем писала «Либерасьон» 31 октября прошлого года. И слишком поздно порицать этот ненужный праздник как еще одно проявление американизации умов. Нежданный триумф Хэллоуина во Франции именно тем и интересен, что праздник этот никак не вписывается в культуру, которую мы по инерции продолжаем называть французской. Именно поэтому он с полным правом участвует в создании нового, лишенного смысла мира, куда смело устремляется «Франс Телеком», которая не боится стать посмешищем, раскладывая в садах Трокадеро идиотские тыквы и объявляя о превращении «этого престижного места в праздничный огород».
Сегодняшние праздники, как правило, не совпадают с традиционными. Гиперфестивный мир — это мир, где уже не существует праздничных дней. Но это еще и мир, в котором больше нет места праздничному настроению, когда человек удовольствия ради изощряется в шутках, озорных проделках, издевках, нелепицах, различных проявлениях духа недозволенности и необычности. А в гиперфестивном мире всякую шутку как никогда зорко стережет коршун нравственности. Теперешнее существование надо возлюбить безоговорочно, и скоро уже нельзя будет посмеяться даже над самим собой. Люди в гиперфестивном обществе не смеются, потому что это мир, в котором всегда борются. Отважно и без передышки. И борются против стольких вещей сразу, что уже вроде и нет нужды уточнять, с кем и за что идет борьба. «Сражаться» и «бороться» — два удобнейших непереходных глагола. Два самодостаточных императива. Два одиноких желательных наклонения. Две дисциплинирующие монады? и если им все же чего-то не хватает, то они без этого отлично обходятся. В данной области, как и во многих других, поднимать вопрос о целесообразности стало неприличным. Как-то раз в «Либерасьон» под многозначительным заголовком «Одержимый» появился очерк о главном редакторе газеты «Монд». «У него есть вера», — утверждалось там. Вера во что? Нет ответа. Впрочем, стоило ли уточнять? В его лексиконе, поясняли нам далее, сплошь и рядом встречается слово борьба. Против чего именно? Не указано. Короче говоря, герой очерка изображался как «красный монах, воплощение высокой нравственности и верности». А под конец — как бы невзначай, с одобрением: «Юмор он давно уже «поставил в угол». Характерная для гиперфестивной эры невнятная ресакрализация окружающего мира вкупе с обожествлением человеческого существа гораздо лучше сопрягается со священством, чем с выявлением комедийных сторон жизни и утверждением, что жизнь есть комедия. При всей своей кажущейся разболтанности гиперфестивная Церковь не теряет ориентиров: она строго карает за кощунство. Режим, который она стремится установить, это фестивократия — то есть теократия, пришедшая вслед за агонией демократической эры и последними войнами. Праздник гиперфестивной эры происходит в полном смысле слова post festum: он наступает после всего.
В этом пришедшем в упадок мире, где множатся катастрофы, а мировая экономика уже почти не нуждается в рабочей силе, чувство унижения и растерянность достигли таких тревожных масштабов, что необходимо срочно, любыми средствами создать им противовес. Гиперфестивная система — это альтернатива язвам нашей эпохи, ибо она ставит себе целью возродить коллективный нарциссизм, в последнее время сильно поувядший. Это возрождение называется признанием. Потребность в признании выражается в непрестанных изъявлениях гордости. Но современная гордость стелется горестной мглой над обломками самостоятельности былых времен; и над обугленными останками того, что некогда было славой, героической моралью прежних веков. Это убогая массовая гордость, самоутверждение, приобретающее племенной, затем глобальный и наконец вселенский масштаб. Это стадное самопрославление, планетарный нарциссизм.
Праздник гиперфестивной эры — это уже не праздник в привычном понимании, а демонстрация гордости, когда весь окружающий мир начинает восприниматься как праздник, а праздник — как обожествление общности современных, лишенных индивидуальности людей. Тот, кто прошлым летом, во время Всемирных дней католической молодежи, назвал происходящее Молодежным парадом, Catho Pride, был не так уж не прав. Если Церковь и ее история и вправду перестали существовать, то случилось это именно тогда, при всеобщей эйфории. Все растворилось в этой гордости — ощущать себя католиком, в единодушном, карнавальном довольстве собой, при котором уже давно не осталось места для самоощущения отдельного человека (то есть ощущения разлада с существующим миром). Священнодействие было поглощено карнавальным действом, а былой католицизм, как и все прочие религии, — мистикой новейших времен, которую следует назвать панфестивизмом. Новая религия утверждает себя за счет прежних, позволяя им, однако, сохранить некоторые характерные признаки, — но выхолащивая их основную (конфликтную) сущность…
Когда раздаются требования организовать на берегах Сены Парад музыки техно, не менее грандиозный, чем кошмарный Парад любви в Берлине, и нам обещают миллионное шествие, поскольку «музыка техно должна выйти на улицы», следует понимать, что этот удивительный категорический императив «выхода на улицы» есть новый гражданский долг честного обывателя наших дней, жителя новой планеты, человека, которого я в виде эксперимента и назвал Хомо фестивус.ХОМО ФЕСТИВУС И ФЕСТИВИЗМ
Хомо фестивус повсюду — и нигде. У него осталось мало общего с человеческими существами прежних цивилизаций. Это может быть любой рэйвер, любой представитель среднего класса, может быть Клинтон, а может — и Билл Гейтс, один из самых влиятельных людей этого распадающегося мира, который (как недавно сообщил «Нувель обсерватёр»), «вскоре будет контролировать все программное обеспечение Интернета и все интерактивные виды досуга», но при этом, в полном согласии с фестивизмом, «костюму от Армани предпочитает джинсы, бокалу бордо — картонный стаканчик с «кока-колой», а изысканным развлечениям — тоббоган в своем новом доме стоимостью в двести двадцать миллионов франков». Хомо фестивус глядится в свою эпоху как в зеркало и благодарит ее за то, что она сделала его таким большим. На самом же деле ни один Хомо фестивус не может превзойти другого, ибо каждый — всего лишь Хомо фестивус и не может стать никем иным. К гиперфестивной идеологии, иначе фестивизму, можно отнести то, что Борхес однажды написал о номинализме: «Номинализм, бывший некогда достижением единиц, сегодня охватывает весь мир; его победа столь прочна и всеобъемлюща, что самое имя его обессмыслилось. Никто уже не объявляет себя номиналистом, потому что никто уже не может быть кем-то иным». Добавим от себя, что триумф гиперфестивизма, в перспективе ведущий к нивелировке личности, — это триумф реализма (как противоположности номинализму) неонеоплатонического и аллегорического толка, возвращение к абстракции, против чего безуспешно борется номинализм (и эта борьба, уточняет Борхес, — видите, все логично, — приводит к появлению романа).
Наше возвращение к абстракции уже не нуждается в обоснованиях. Оно стало повседневной практикой. Ничто не может удостоиться хвалы, если это нельзя привязать к пышным празднествам новой эпохи… Бывший министр культуры Жак Ланг, великий магистр техно-музыки, страстный апологет рэйва как воли и представления, в общем, большая шишка в гиперфестивном мире, два месяца назад написал в «Либерасьон» статью, где говорится о достоинствах французского техно и создаваемых им творческих возможностях. Праздники техно, утверждает он, «стали творческим трамплином для целого поколения молодых художников, музыкантов, стилистов, графиков, режиссеров видеоклипов, театральных актеров, создателей ледяных скульптур». Интересно, при чем тут создатели ледяных скульптур? Почему бы заодно не вспомнить создателей отливок из универсального клея? Архитекторов, воздвигающих замки из песка, ваятелей, которые лепят снеговиков? Я, конечно, ничего не имею против создателей ледяных скульптур, однако мне неясно, почему бывший министр культуры удостаивает их особого расположения. А еще Жак Ланг очень хочет, чтобы мы знали: он категорически против запрета рэйва. Ведь во время ночных танцевальных безумств, утверждает он, «имена исполнителей часто остаются неизвестными, а половые и расовые различия теряют силу». Очевидно, это весомый довод, чтобы выступать против запрета рэйва.
В самом деле, прежние принципы дифференциации (главное условие даже для минимальной работы критической мысли) растворяются в празднике гиперфестивной эры. Исчезает даже человеческая речь, как напомнила нам недавно репортерша из «Монд», в полном восторге, как и экс-министр, вернувшаяся с ночного рэйва в парижском пригороде. Вечеринка была устроена на фоне индустриального пейзажа, в огромном заброшенном складе, который, по словам журналистки, «был похож на паперть собора Парижской Богоматери во время средневековых ночных игрищ». Три тысячи танцоров разогревались там «под руководством ди-джеев, под супервибрации, доступные для всех, ибо они не нуждаются в словах». В наше время не нуждаться в словах — это достоинство. Еще недавно, до окончательной победы фестивизма, в отказе от живого слова увидели бы тревожный симптом возврата к животному состоянию. Но теперь этот возврат уже поздно диагностировать: он идет полным ходом, и все меньше и меньше людей выражают по этому поводу свое возмущение.
Гиперфестивная система, неусыпно заботящаяся о морали, с недоверием относится к живой речи, поскольку с трудом поддается контролю, может нести ложь или по крайней мере звучать двусмысленно. Чрезвычайно интересен тот факт, что состояние фестивности считается верхом блаженства, поскольку оно сопровождается стиранием различий. Недавно один любитель с сожалением вспоминал о «легендарных» временах «Паласа», где «исчезали социальные, сексуальные и расовые барьеры и был изобретен новый критерий принадлежности к этому сообществу, отказавшемуся от фетишей». Праздник нужен для того, чтобы уничтожить все противоречия, все несовпадения… Хомо фестивус безмерно горд тем, что он движется в едином умиротворяющем потоке, где нельзя различить лица, в некоем космическом континууме мира и любви, от которого краткий исторический период развития человечества отделил нас, в сущности, на очень недолгое время. Жак Ланг не сознает, до чего он смешон, когда призывает устроить французский техно-парад и в качестве последнего довода восклицает: «Это могло бы стать началом новой всеобщности, всеобщности поэзии, искусства, терпимости, которая вытеснила бы всеобщность войны, насилия и репрессий». Вся эта многословная и бесцветная демагогия не имеет ни малейшей связи с реальностью. Пропагандистам гиперфестивной эры близок и дорог мир сновидений, приносящий им большую выгоду, а все остальное их не волнует. Их не удивляет исчезновение реального мира и конкретного человека. Напротив, их это радует. Как будто с них сняли какое-то древнее заклятие…ФАЛЬСИФИКАЦИЯ
У новой цивилизации есть свои законы. Есть и те, кто следит за их исполнением: они рыщут по всему миру, выявляют отклонившихся и колеблющихся, требуют умолчаний или «смягчений» во имя политической корректности, которая пережила крах идеологий и официально заменила их собой. Всеми доступными и мыслимыми средствами, запугиванием, шельмованием, а главным образом — замалчиванием страж новейшего закона по всей Европе и далеко за ее пределами преследует все, что так или иначе не вписывается в новый мир, неприкосновенным образцом коего служит наша лучезарная пост-Европа. Одна из задач Хомо фестивуса в области Культуры состоит в том, чтобы утаить гипотезу о конце Истории и не допустить развития опасных идей, основанных на этой гипотезе. Эти абсурдные и смехотворные усилия (во имя позитивной картины мира сохранить Историю в качестве мифа, хотя двигателем Истории всегда был отрицательный взгляд на мир: люди боялись отказаться от такого взгляда на мир, чтобы не вернуться в животное состояние) иногда проявляются весьма забавно. В октябре Гюнтер Грасс дал большое интервью тележурналистке Лоре Адлер. Я не знаю, что думает великий романист о философском аспекте конца Истории; хотя его замечательный роман «Камбала», посвященный возврату цивилизации к тому, что автор называет «внеисторической гинекократией», позволяет сделать некоторые выводы. Но сейчас речь не об этом.
В связи со своей последней книгой «Целая история» Грасс долго говорил о сегодняшней Германии, где после падения Берлинской стены жизнь, по его описанию, становится все более невыносимой. Затем он сказал (цитирую по синхронному переводу):
«Эдикт курфюрста Бранденбургского о веротерпимости был, можно считать, отменен. Мой герой понимает, что для него в Германии больше нет места. Он готов последовать за внучкой в Севенны, как некогда гугеноты бежали из Франции… История, можно сказать, пошла в обратном направлении… История повернула вспять… Но интересно то, что конца у истории нет. Мы не знаем, что приключится с Фонти и его внучкой в Севеннах… А вдруг какой-нибудь молодой французский писатель встретит Фонти и его внучку в Севеннах и напишет продолжение этой истории? Меня как читателя это бы заинтересовало…»
Лора Адлер выхватила слово история. Она превращает его в Историю и, пользуясь тем, что Грасс не понимает (или плохо понимает) по-французски, приправляет разговор пропагандистским соусом: «Вы хотите сказать, что История может продолжаться? Значит, она не застопоривается? Значит, можно быть оптимистом?..»
Грасс в нерешительности. Молчит. Ждет, пока ему переведут бодрые слова, с помощью которых Адлер вербует его в свои ряды. Не знаю, дошел ли до него смысл сказанного. Но он отвечает, по-прежнему невозмутимый и сосредоточенный на своей книге: «Вот это и поразительно в литературе. Но это свойство многих моих книг. Когда финал повисает в воздухе, история может быть продолжена. Факт одной литературы может быть подхвачен другой литературой, и так начинается диалог поверх лингвистических границ…»
Итак, сказав слово история, Грасс имел в виду лишь сюжет своего романа и закончил разговор рассуждением о литературе. Но для Лоры Адлер ее фальсификация важнее всего. Это можно понять. Через несколько минут на экране появляется надпись, подводящая итог беседе и сознательно искажающая ее смысл:Гюнтер Грасс, продолжение и завершение портрета.
Он говорит: история не застопоривается.
Он говорит: дойчмарка не может заменить мысль.Как мы видим, законоучитель гиперфестивной эры желает соединить всех людей братскими узами и уравнять между собой, а также опровергнуть догадку о конце Истории. Но есть у него и еще одна особенность: оголтелый ревизионизм… В XIX веке произведения литературы оценивались и осуждались с точки зрения вкуса, в соответствии с эстетическими критериями и моральными нормами своего времени. В наши дни все потешаются над тогдашними суждениями, над тем, с какой позиции оценивали, скажем, Эмму Бовари и находили ее аморальной. Мы страшно гордимся тем, что с такого рода архаизмами и отвратительными предрассудками давно покончено. Больше такое не повторится, верно? Теперь запрещать запрещено, ведь так? Только вот беда: после всех торжественных обещаний запреты не прекратились, напротив, они все множатся и множатся. Хранителями новой ортодоксии выступают именно те, кто ниспровергал ортодоксию старую. При этом они, конечно же, строят из себя нарушителей табу, убежденных противников «политкорректности» и «единомыслия». Навязывая самый пошлый морализм, каждый притворяется аморальным вольнодумцем, наследником Жоржа Батая, внуком маркиза де Сада, троюродным братом Антонена Арто. Но пусть мне объяснят, какая разница между тем, что писал аббат Бетлеэм в своей книге «Романы, которые следует или не следует читать» (с 1905 по 1922 год она вышла общим тиражом в сто тысяч экземпляров, желая предостеречь читателя от «тлетворного воздействия порнографических и вредных романов»), и новейшими тенденциями в литературной критике, в частности американской, где страсть к переосмыслению становится прямо-таки разрушительной стихией. Если тексты не подвергают беспощадному суду, то для них испрашивают снисхождения и пытаются доказать, читая между строк, что автор был небезнадежен. У него отыскивают скрытые проявления феминизма, антирасизма, антинационализма. А если повезет, его можно сделать и «голубым». В каждой гетеросексуальной любовной сцене будут обнаружены признаки подавленного гомосексуального влечения. Недавно нечто подобное проделали с Сервантесом. В октябре в журнале «Нувель обсерватёр» под заголовком, напоминающим крик обиженного ребенка («Меня процензурировали!»), Хомо фестивус (в данном случае выступающий под именем Доминик Фернандез) жалуется на издателя, отклонившего его предисловие к новому переводу «Дон Кихота». В этом предисловии он излагал собственную трактовку романа, в котором усмотрел замаскированную «голубую» эпопею.
Интересно, что в той же подборке, посвященной хитроумному идальго, опубликованы воспоминания кубинской писательницы Зоэ Вальдес. В свое время один из ее учителей, разумеется коммунист, навязывал ученикам марксистскую трактовку «Дон Кихота»: Санчо Панса символизировал пролетариат, ветряные мельницы — империализм янки, а сам Дон Кихот — Фиделя Кастро. Все это, замечает Вальдес, показалось ей «такой чушью и пошлостью», что она сбежала с уроков на пляж.
Ей выразили бурное одобрение. Еще бы, ведь теперь это совершенно безопасно: марксизм окончательно отвергнут, равно как и сталинизм, ждановизм и некоторые другие заблуждения прошлых лет. Бедный кубинский учитель хотел превратить Сервантеса в идейного борца? Ну разве не смешно?
Перевернем две страницы. Что пишет о Дон Кихоте Доминик Фернандез? Этот персонаж, по его мнению, интересен только тем, что странствует. Вот как? И к чему же хочет прийти наш толкователь? А вот к чему: «Странствия, неприкаянность, маргинальность — вот темы этого романа, актуальнейшие для нас». Да, соглашается он, теоретически можно предположить, что под хитроумным идальго скрывается еврей или мориск. Но у хитроумного критика-фестивиста в рукаве припрятан гораздо лучший вариант. «Думаю, — пишет он совершенно серьезно, — что Сервантес имел в виду другое меньшинство, которое в его время подвергалось еще более жестоким гонениям, а потому был вынужден прибегать к завуалированным намекам и иносказаниям». И делает вывод: «Дон Кихот» — озорная, утонченная, восхитительная притча о гомосексуализме, издевка над запретами». Странствующий идальго любит Дульсинею? Вовсе нет: это «чистейший интеллектуальный миф». Для Дон Кихота она — «все равно что какая-нибудь Каллас, обожаемая и далекая оперная дива, для современных геев». Разве рыцарь не приходит в ужас, когда мнимая Дульсинея, которую приводит Санчо, дышит ему в нос чесноком? Конечно, какой-нибудь не обделенный чувством юмора читатель мог бы просто-напросто предположить, что Дон Кихоту не нравилось, когда у женщины воняет изо рта. Но Хомо фестивус не столь наивен. Как истинно современный человек, он делает вывод: странствующий рыцарь испытывал глубокое отвращение ко всему женскому полу. Запах чеснока — всего лишь «тонкий намек» на ужас рыцаря перед женским телом; а удары кнута по голому заду Санчо «выражают скрытое половое влечение».
Между произвольной марксистской трактовкой кубинского учителя и фернандезовскими поисками «голубизны» есть только одна, но существенная разница: первая трактовка оказалась в полном историческом одиночестве и стала посмешищем, ее можно критиковать без всякого риска, наоборот, это даже рекомендуется, а другая точка зрения торжествует, она неприкосновенна, она сокрушает все; и, как сказал бы Фернандез, она «истинно современна», то есть гиперфестивна.
Когда учитель Зоэ Вальдес перекраивал Сервантеса, девочка убегала на пляж; и вот мы вместе с ней смеемся над ее тогдашними злоключениями. Но когда мы слышим примерно такой же, только чуть подновленный бред от Фернандеза, то чувствуем: на всякий случай надо стать по стойке «смирно». В этом различии и проявляется террор наступившей эпохи…
КАТАСТРОФЫКогда Хомо фестивус не катается на роликах по Парижу, он отправляется в горы и лазает там на снегоступах, вызывая лавины, и те с чудовищным грохотом погребают его под собой. Или же он приезжает в какой-нибудь рыбацкий поселок и участвует там в Празднике моря, который заканчивается кораблекрушением. А еще бывает, что его кемпинг сносит селевым потоком. Во всех этих несчастьях нет ничего смешного. Но поражает то неподдельное горестное изумление, которое читается на лице Хомо фестивуса всякий раз, когда Природа сыграет с ним злую шутку. Разве горы могут быть безжалостны к человеку? Разве океан представляет опасность? Разве реки могут взбухнуть и превратиться в потоки, сносящие все на своем пути? Ни расследование, ни поиск и осуждение виновных не смогут утешить Хомо фестивуса: у него ощущение, что его предали. Когда зимой идет «волна холода», как назло неизменно совпадающая с февральскими отпусками, люди, застрявшие на автострадах и в поездах, проклинают власти за бездействие. Послушайте их, и вы поймете, что с приходом гиперфестивной эры у людей вновь ожила вера в магию, хотя формы, которые она принимает, стали несколько иными. Теперь уже не устраиваются ритуальные пляски, чтобы вызвать или прекратить дождь, но когда наступает гололед, начинают выяснять, кто виноват. Если бы виновные нашлись, их могли бы растерзать (в январе, когда случилось несчастье в Орре, одного из проводников, который считался виновным, посадили в тюрьму, «ради его же безопасности»). С тех пор как конкретный мир исчез, явления природы, превратившись в игровую площадку, стали чем-то вроде платоновских идей. От них требуют такой же открытости, как от государственных дел и от частной жизни кинозвезд. Хомо фестивус твердо верит в то, что гора или океан суть синонимы счастья; что их предназначение — служить оправой для его увеселений. В таких обстоятельствах любой несчастный случай — это скандал, нож в спину, нарушение уговора. То, что гора или море время от времени напоминают о своем самостоятельном, реальном существовании, воспринимается как преступление. Как все дети, Хомо фестивус принимает свое желание за действительность, которой уже не существует. Он не хочет принимать во внимание, что пути Природы могут быть извилисты, непредсказуемы, загадочны. Его ребяческая религия призвана обезопасить его от непредвиденных случайностей, этих пережитков Старого Режима, призраков былых времен, когда еще не был изобретен нулевой риск. <…>
ПОРАЗИТЕЛЬНЫЕ ПРОЗРЕНИЯВообще говоря, обращаться к произведениям писателей былых лет, чтобы лучше разобраться в сегодняшних событиях, — это уловка, которую следует оставить жуликам от Культуры. Трудно сказать, может ли литература прошлого, даже недавнего прошлого, помочь нам постичь настоящее. Если мы действительно испытываем уважение к гениям прежних эпох, не надо впутывать их в разбор текущего момента. Нравы и обычаи людей, все человечество претерпели столь коренные изменения, что их невозможно осмыслить в прежних категориях, которыми пользовались в прошлом, в эпоху видимой реальности. И все же бывали удивительные прозрения. Например, у Бернаноса, который в последние годы жизни решил присмотреться к меняющемуся миру. Великую эпоху ярости и открытий, начавшуюся в конце тридцатых годов и закончившуюся к 1948 году — году смерти Бернаноса, — обычно рассматривают сквозь призму политики, но она представляет интерес прежде всего в аспекте антропологии. Очень скоро Бернанос понял, что мутация рода человеческого, которую он называет деспиритуализацией, возникла как результат отнюдь не противоестественного слияния различных видов тоталитаризма с демократией. Он повторяет снова и снова: «трестовский режим» лишь по видимости является антиподом «государственного коллективизма», и если «техническому Молоху» удалось заложить «прочные основы своей будущей тирании», не спровоцировав восстания, то только благодаря тому, что он сумел прикрыть «свои бесчисленные беззакония либеральной фразеологией». По окончании войны он предрекает преображение тоталитарного Волка в тоталитарного Агнца, и кажется, что он издали чует приближение эпохи нашей высоконравственной элиты, совестливых авторов коллективных петиций и политиков с кукольными личиками (одним из наиболее гадких прототипов коих мог бы быть непорочный Франсуа Олланд). «Всеобщая Тоталитарная Революция, — пишет он, — вынуждена пойти на мировую; завтра она перерядит волков пастухами, военных — законодателями, бывших палачей — проповедниками и моралистами. Шпионские центры, созданные для войны, будут переоборудованы в центры социальной защиты и помощи жертвам бомбардировок». К этим словам, предвосхитившим нашу эру «необходимого вмешательства» и гуманитарной помощи, следует добавить еще предвидение повальных праздничных увеселений, которым станет предаваться страдающее человечество: «Я нахожу, что мир погружен в отчаяние, но при этом он переполнен оптимизмом. «Переполнен» — самое подходящее слово, потому что официальная пропаганда закармливает его оптимизмом, как закармливают гуся перед Рождеством. Говорят, что такое кормление — отвратительное зрелище, но у фермеров хотя бы хватает жалости не закармливать больных гусей… А закармливать оптимизмом отчаявшееся общество — такое занятие никому не делает чести». Но самое поразительное, по-моему, это сделанное Бернаносом в конце сороковых годов наблюдение о все возрастающем желании человечества впасть в детство: «Пропаганда, это ужасное орудие отупления, подстригающее всех под одну гребенку, развивает упрощенчество в ущерб простоте: эти два слова так же несхожи по смыслу, как слова «ребяческий» и «детский». Увы! Весь демонизм современного мира настолько проникнут ребячеством и упрощенчеством, что Ангелам Зла впору лопнуть от смеха. Механическая Цивилизация приведет к тому, что слабоумное, впавшее в детство человечество будет катить по Земле в инвалидной коляске, а роботы будут подтирать ему зад».
ПОСТАНОВЩИКИ СОБЫТИЙ
«Роботы», чья задача — подтирать зад человечеству, развелись в огромном количестве, а люди, впавшие в детство, жаждут, чтобы их развлекали всякими баснями, пока туроператоры катают их в инвалидных колясках по свету. Конечно, эти события, к которым готовятся, но которые так и не происходят, можно в каком-то смысле расценивать как антиискусство и антитеатр, а значит, как своего рода авангардизм; но ведь никто и никогда не принимал всей душой идеи авангардистов; между тем большинство людей изъявляют полную готовность «играть» вместе с постановщиками современных событий и идти с ними рука об руку всякий раз, когда это предлагается. Не-события нашего времени имеют вид неких празднеств без повода, без причин, без последствий, а главное, без продолжения. Примером может служить вторая, несостоявшаяся война в Персидском заливе. Но не только она. Можно привести в пример любое не-бывшее событие. Скажем, историю с астероидом XF11, который будто бы должен был столкнуться с планетой Земля лет через тридцать и вызвать настоящий Апокалипсис. На следующий день нам так же весело сообщили, что астероид пройдет на расстоянии в миллион километров от Земли. Но постановщики событий попали в цель. Как справедливо замечает один из персонажей Ионеско, «события развиваются быстро, когда их больше нет».
Не-событие вырастает на могиле настоящих событий. Оно растет и наливается силой, паразитируя на их останках. Оно — пышное изображение их отсутствия. И еще — попытка воссоздать их в виде абстракции. По отношению к подлинным событиям они — то же, что воображаемая Европа объединенных «элит», злокозненных правящих каст с новой валютой «евро» в зубах? по отношению к чудесной старой Европе, которую сотрясали войны и озаряли произведения искусства. Прошлым летом в «Монд» была опубликована большая подборка материалов о постановщиках событий: «Мир зрелищ вторгается в мир предпринимательства». Фирмы, не имеющие отношения к культуре, говорилось там, стали прибегать к помощи профессионалов, чтобы привлечь внимание к своей деятельности. И все довольны: «В связи с тем что количество рабочих мест в области культуры, так же как и правительственные и иные субсидии, постоянно убывает, а, с другой стороны, зрелищность востребована все больше и больше, мастера зрелищ вынесли свою деятельность за пределы культурного пространства как такового: речь может идти о раскрутке нового продукта, организации рождественского праздника на крупном предприятии, оживлении делового ужина или семинара руководящих кадров. Или же о «создании в центре города праздничной атмосферы к Новому году». Владелец сети обувных магазинов, организующий по средам или по субботам небольшие представления с участием артистов (музыкантов, жонглеров, акробатов), утверждал, что его магазины «должны быть чем-то большим, чем просто заводами по продаже товара». Рынок, однако, диктует свои условия: «Организация зрелищ во многом зависит от конъюнктуры. Фирмы пока еще не выработали долгосрочной стратегии в этой области». Но это не означает отсутствие перспективы: остаются еще «движения общественности, которые выступают за оживление атмосферы в проблемных кварталах. Не говоря уж о различных ассоциациях, в частности антирасистских, которые приглашают рэп- или хип-хоп-группы, чтобы придать праздничную атмосферу своим манифестациям».
Если странный нигилизм имитаторов событий можно чему-то уподобить, то я сравнил бы его с так называемой негативной теологией, в которой мыслитель продвигается к потустороннему окольным путем полу-отрицаний, полу-умолчаний, а всякое определение, всякая попытка конкретизировать неизъяснимое Божество воспринимается как умаление Его и потому отвергается. Но у негативной хроники событий нашего времени нет никаких мистических (а тем более познавательных) устремлений. Ничто преподносится как единственная неоспоримая сущность, доступная нам. Одобрение всего, что появляется (все «новое» прекрасно), — одна из характерных черт Хомо фестивуса, который мог бы избрать своим святым покровителем вольтеровского Панглоса. Его некритическое, безусловное приятие всего «современного» коренным образом (что неудивительно) расходится с философией Гегеля, придававшего важное положительное значение отрицанию, посредством которого существующее снова и снова разрушается, чтобы освободить место для реализации новых возможностей. Поскольку в данном случае существующее — миф, трудно представить, что именно в нем следовало бы изменить. Если вернуться к несостоявшейся второй войне в Персидском заливе и к глубочайшему не-верию, в энный раз братски объединившему зрителей и комментаторов, забавно отметить, что единственными, кто хоть как-то поверил в мнимую неизбежность этого не-события, были гиперфестивные аппаратчики мирового уровня: я имею в виду правительство Японии и Международный олимпийский комитет, которые обратились к Соединенным Штатам с официальной просьбой: не нападать на Ирак во время зимних Олимпийских игр в Нагано. Это был яркий образец последней оставшейся разновидности конфликта: между спортом, который сегодня стал единственной приемлемой метафорой былых войн (он направляет страсть к насилию в нужное русло, заставляя ее служить «сосуществованию» и восстановлению «уз коллективизма»), и дематериализованной войной (которая, однако, сплошь и рядом эксплуатируется в качестве реальной угрозы), способной составить ему конкуренцию. Даже хорошо, что противниками этой псевдонеовойны (и единственными, кто попался на эту выдумку) оказались одни лишь фестивно-спортивные начальники: у бескровных спортивных войн нет худшего врага, чем реальность в виде срыва состязаний.
Напрасно, однако, они волновались: пропагандисты новой не-войны в Заливе тоже вели речь лишь о бескровной войне.
В то время как люди безучастно присутствуют при окончательном исчезновении элементов былой реальности, происходит стремительная реконструкция этой реальности с помощью ее обломков. Я говорю об отреставрированных старых кварталах, о пешеходных зонах, превращающих живую улицу в макет, и о неприметных, но милых уголках, из которых сделали «зоны творческой активности»… В этих обстоятельствах «видеть вещи такими, как они есть», означает видеть, как их преобразили те, кому хочется, чтобы мы не замечали подобных преобразований. Но новый вид деятельности создает новые рабочие места. Общественная жизнь, также подвергшаяся разгрому, тщательно восстанавливается — не просто так, а за звонкую монету. В пьесе «Топаз» Марселя Паньоля упоминается жулик по имени Менетрие: «Ему дали во владение красивейшую горную цепь возле Антананариву. Он отправился туда, чтобы продать ее людям, которые там живут». Постановщик событий хладнокровно продает обитателям современного мира катастрофы, аварии, несчастья, сенсации и увеселения — все то, что и так им принадлежит, или то, что они вполне могли бы создать себе сами, пока для этого еще были условия (то есть подвернувшийся случай). В наше время мастеров социальной иллюзии можно встретить во всех областях жизни. Я знал человека, который арендовал у владельцев роскошные квартиры для тех, кто желал провести там ужин, прием или просто пригласить туда друзей как к себе домой. Таким образом, уже и в повседневной жизни проявляется тенденция к историческим реконструкциям. Начисто лишенный смысла, бесплотный, застывший во времени ритуал шикарного ужина оказывается по ту сторону Истории, где что-то якобы происходит и будет происходить — без всякой цели и надобности, а лишь потому, что оно происходит, лишь потому, что так надо. В каждой из областей человеческой деятельности работа по воссозданию разрушенного, попытка слепить нечто из праха конкретного мира приобретает характер стратегической задачи с дальними перспективами. Это будет миссия людей в третьем тысячелетии…
Слово «событийность», оторвавшись от породившего его существительного «событие», перестало обозначать факты, дела, происшествия, неприятности, достойные всеобщего внимания. Единственное, чему не осталось места в мире постановщиков событий (а кстати, как их называть: событийщики? приключенцы? катастрофисты?), — это само событие, приключение, которое случается нежданно-негаданно. В наше время случай не может рассчитывать на положительные отзывы прессы. Он оказался в лагере побежденных. Ведь сталкиваться с чем-то непредвиденным крайне неудобно. Торговцы событиями боятся этого как огня. Если за несколько недель до наступления двухтысячного года произойдет какое-нибудь действительно нежданное событие, словно в старые времена, его воспримут как скандал, как смертельное оскорбление организаторам встречи Года-2000: ведь на это время они присвоили себе абсолютную монополию на события. Но вряд ли стоит опасаться (вернее, надеяться), что будут сорваны идиотски слащавые или совершенно непристойные увеселения, коими решено отметить наступление нового тысячелетия (так называемый «Зеленый меридиан», посадка аллеи из десяти тысяч деревьев, которая должна протянуться от Дюнкерка до Барселоны, символизируя единство французской нации, гигантский рок-концерт, иллюминация моста в Гарде, «звуковое оформление» Парижа и т.д.). Событийность, эта дешевая аляповатая безделушка, может иметь успех только в отсутствие подлинных событий.
То, что не существует, заявляет о себе во всеуслышание: вот образец красноречия, характерного для организаторов событий. Речь идет о празднике, призванном оживить жизнь в маленьком городке близ Парижа. Программа праздника напоминает выспреннее поэтическое воззвание. Хомо фестивус, неустанный создатель потемкинских деревень, в которые ныне превратилось все общество, упивается собственной пустопорожней риторикой:Все и каждый, будьте на высоте!
Объединяющее, возвышающее событие, гигантский масштаб!
Праздник на службе у высших ценностей!
Создадим событие, которое станет достоянием горожан, которое внесет свою лепту в историю города!
Праздник будет проходить в урбанистическом декоре: архитектура станет его атрибутом и рабочим инструментом.
Двигаясь от периферии к центру, праздник постепенно заполнит весь город, вплоть до апофеоза и финального взлета.
В повседневность ворвутся новые, будоражащие элементы, изменят ее, зададут ей новый ритм, сообщат изменчивость форм и насыщенность красок.
Праздник грянет в пятницу — на площадях, в скверах, в городских садах.
Смысл игры: постепенно завладеть городом. На площадках, установленных по всему городу, будут разыграны небольшие спектакли.
В первый день необходимо задействовать живую силу. Любители бок о бок с профессионалами будут совместно разрабатывать основную тему: «Взлет».
Второй день будет днем городских общественных объединений. Масштабность зрелищ возрастет, к центру города будут стекаться шествия, развивающие идею праздника вплоть до фантастического, ирреального, грандиозного. Праздник украсят собой певцы, акробаты, артисты высочайшей пробы.
В третий день события будут разворачиваться в воздухе. Игры под облаками, фейерверки, воздушные змеи, монгольфьеры…
Затем праздник оторвется от земли и исчезнет.Это все, что можно пожелать такому празднику. <…>
ЛЕВЫЕ ПРОТИВ
«Против ненависти» — так озаглавлена статья в «Монд». Против этой самой ненависти выступают писатели, в количестве тридцати одного. Их усаживают в ряд. Как отпускников на картинах Будэна, сидящих напротив моря. Напротив своевольной стихии, которую они созерцают, предполагая либо укротить ее, либо уничтожить. Но что такое ненависть? Удивительно, что все делают вид, будто знают это a priori, и никто не усматривает в этом проблему. Все ведут себя так, словно литература (которую, собственно, и призваны представлять собравшиеся здесь писатели) всегда была органически чужда ненависти. Словно она, литература, даже в высочайших своих проявлениях, не содержит ни грана ненависти. Словно ненависть была чем-то противоположным литературе, несовместимым с ней, сущностью иного порядка. Во всяком случае, так принято думать. Как если бы литература в будущем должна была предстать перед миром непременно в белых одеждах и в ореоле непорочности. Или как если бы она никогда не была теснейшим образом связана со злом, мерзостью, ужасом, демонизмом, безумием, патологией, отвращением, злобой, аморализмом, развратом, бесчеловечностью, пороком, нечистотами, отравой. Эрос, одним словом, и Танатос.
«Против ненависти». Усадить тридцать одного писателя «против ненависти» означает признать укрепление нравственности единственной задачей каждого, кто владеет пером, а стало быть, превратить литературу в лигу борцов за нравственность. Все, что за долгие века было сказано о негативном начале как необходимом условии жизни — и обществ, и индивидуумов, — мнение таких людей, как Бернар де Мандевиль (наиболее процветающие цивилизации всегда основаны на пороке, а не на добродетели), все, что сказал Жорж Батай о благотворности Зла, теперь запрещено или, во всяком случае, признано ошибочным. Истины, которые с XVII века были известны каждому иезуиту, теперь канули в забвение. Зло пытаются лечить Добром, и воображают, будто от этого будет толк. Все утрачено: и простейшие уловки разума, и парадоксы диалектики. И с таким моралистским багажом эти люди хотят помериться силами с представителями современного морального Порядка.
«Против ненависти». Несостоятельность такого проекта очевидна: любой человек, если только он считает себя не трупом, а живым существом, испытает непреодолимое искушение переметнуться на другую сторону. Куда угодно, лишь бы не оставаться в этом заколдованном царстве, где литература, культура и мораль сливаются в единое окаменевшее целое. В изнуряющей пустыне. На поверхности Луны, откуда изгнаны желания. Среди благонамеренной скучищи. Куда угодно, только не в этот литературный Диснейленд, внутренний мир добропорядочного Хомо фестивуса…
«Против ненависти». Это значит протиповопоставить литературу самой жизни. Как будто Достоевский, Сад, Лотреамон, Селин, Бальзак, Кафка, Леон Блуа, Батай, Фолкнер, Борхес и многие другие не занимались исследованием мрачных сторон человеческой души. Они исследовали, а не усаживались против. Они добровольно взвалили на себя бремя зла, ведь иначе его антиподы — согласие, любовь, нежность, братство — не имели бы никакой силы. Они не держались вне. Они не сели напротив в воинственных позах, защищенные своими благими намерениями, словно поясом целомудрия. Они не побежали занимать место с правильной стороны, крича, что оно принадлежит им по праву рождения (и ужасаясь тому, что на неправильной стороне все больше и больше народу). Они не объявили себя свободными от ненависти, не изгнали ее из литературы, превратив последнюю в школу гражданских добродетелей…
«Против ненависти»? О чем им говорить? После кончины литературы, то есть после умерщвления ненависти в письменном выражении (ненависти, а также красоты, смысла, конкретности, способности к наблюдению и других вещей, которые умерли вместе с нею), у них почти не осталось средств воздействия. Они даже не смогут теперь анализировать те специфические формы (ксенофобию, расизм), которые принимает зло, когда его выгоняют через дверь искусства, а оно возвращается через окно реальности. Они не смогут даже как следует рассмотреть предполагаемый предмет исследования, поскольку его больше не осталось на складе. Зло не соприкасается с ними, но страшит их; а если бы оно с ними соприкоснулось, то не вызвало бы уже такого страха, смешанного с извращенным удовольствием. И Ле Пен не превратился бы в ловушку, куда опрометью кидаются все эти мученики целомудрия.
«Взгляните на жизнь самых развитых и преуспевающих людей и народов, — пишет Ницше в заметке под названием «Зло», — и вы увидите, что дерево, растущее вверх, не может обойтись без ненастья и бури; что неблагоприятные условия, внешние препятствия, ненависть, зависть, упрямство, недоверие, жестокость, алчность, насилие по сути являются условиями самыми что ни на есть благоприятными, без которых вряд ли возможно процветание даже самой добродетели. Яд убивает слабого, а сильного делает еще сильнее — и потому сильный не станет называть его ядом».
Что же касается левых писателей, приглашенных «Монд», то они воюют даже не против правды, у них нет для этого средств: они сражаются с вымыслом, то есть с литературой, всей литературой, ничем, кроме литературы; и отныне эти писатели, тридцать один человек, могут с полным правом считаться опасными врагами литературы. <…>СОРОК ТРИ ПРОЦЕНТА ФРАНЦУЗОВ ЧАСТО ИЛИ ОЧЕНЬ ЧАСТО ДУМАЮТ О СМЕРТИ
О смерти больше не принято умалчивать, и газеты, вышедшие в канун Дня поминовения, не скрывают своего глубокого удовлетворения по этому поводу. Наиболее проницательные наблюдатели и самые дальновидные исследователи современных нравов усматривают в этом «возрождение смерти». Доказательством может служить то, что смерть «все больше привлекает внимание средств массовой информации» и что выходит все больше и больше книг о смерти и о состоянии траура. Эта странная танатофильская тенденция подтверждается социологическими исследованиями, которые недавно проводили бюро ритуальных услуг: «Сорок процентов французов думают о смерти». В общем, смерть в моде. Она процветает. Ее дела идут в гору.
Мы привыкли не придавать значения статистическим данным, как правило, они вызывают усмешку и ничего более. Но эти данные резко выделяются среди прочих своим явно болезненным характером. Согласно результатам того же исследования, помимо сорока процентов французов, думающих о смерти, еще сорок три процента думают о ней «часто или очень часто» — а два года назад таких респондентов был только тридцать один процент. Выходит, всего за два года еще двенадцать процентов французов, как один человек, влились в ряды мыслителей, предающихся глубоким раздумьям об окончании земного пути. Такая поразительная смена настроений, наряду с другими изменениями того же свойства, действительно заслуживает внимания. Правда, ни социологи, ни респонденты не разъяснили, что, по их мнению, значит «думать», а тем более «думать часто»; осталось также неясным, что в современных условиях подразумевается под словом «смерть». Так или иначе, но данные эти, по-видимому, неопровержимы: мы выходим из длительного периода замалчивания, когда члену цивилизованного общества полагалось тихо и незаметно умирать в больнице. Говорят, что роскошные салоны ритуальных услуг переживают беспрецедентный бум. Гиперфестивная цивилизация больше не хочет держать смерть подальше от глаз, запрятывать ее под землю. Напротив, она хочет распространить на смерть тот принцип Открытости, торжества которого добивается и во всех иных областях. Она уже не стыдится умирающих и покойников, как было десять-пятнадцать лет назад. Живые вспомнили дорогу на кладбище, и благодаря новейшим обрядам факт физического исчезновения сделался менее вопиющим.
Этот факт стал объектом фестивизации. Начавшаяся эпоха переделала календарь и по-своему расставила вехи человеческой жизни. Когда это нужно, она подправляет приевшиеся памятные даты, заменяя их более свежими. Похоже, у 12 июля, дня победы французской сборной на мировом чемпионате по футболу, есть шансы стать национальным праздником вместо изрядно устаревшего 14 июля: ведь День взятия Бастилии принадлежит старому миру, миру конфликтов, напряженности и диалектики, с которым у нас теперь нет ничего общего. А день 31 октября, то есть Хэллоуин, очевидно, в недалеком будущем заменит 2 ноября, День поминовения, посвященный мертвым. Или же прежний праздник органично вольется в новый, пополнится новыми забавами, которые гораздо ближе сердцу Хомо фестивуса, ибо в них отсутствует всякое упоминание о неприятном.
Все неприятное загнано, затравлено, преследуется даже в своем прежде неприкосновенном, по определению неприступном убежище, (царстве мертвых), и дело дошло до того, что теперь смерть лишается своего священного ореола. Чтобы оплакать причиненные ею беды и найти в происходящем какой-то смысл, нам остается только уподобить ее единственному злу, еще не изгладившемуся из нашей памяти? — фашизму. Именно он и только он пока еще связывается у нас с понятием «зло». Несколько месяцев назад в «Либерасьон» появилось одно чрезвычайно любопытное траурное объявление. Приступы бесчувственности в наше время наблюдаются сплошь и рядом, однако позволительно было думать, что их не должно быть перед лицом смерти. Оказывается, это не так. Человек сообщал, что его мать умерла от рака. Не прибавив к этому сообщению ничего своего, во всяком случае не умея выразить личное горе, он превратил болезнь и смерть в страстное обличение единственного настоящего Зла (всеобщего, глобального, фатального), о котором мы еще не забыли. Вот отрывок из этой необычной надгробной речи, позволяющий нам понять, что значит сегодня «думать о смерти», и прежде всего — об умершем:Тоталитарный и губительный
неистово истребляющий Других,
ненавидящий Человека,
рак сродни фашизму.
Можно было бы сказать и наоборот.
B т. д.Бесчисленное множество цивилизаций создали бесчисленное множество метафор, чтобы выразить непостижимость смерти, ее грозное величие и трепет, который она внушает. Одни утешались верой в переселение душ, другие в загробную жизнь и Страшный суд. Но наша цивилизация — первая, у которой для осмысления этого потустороннего ужаса не нашлось иной метафоры, кроме фашизма с его убожеством. Большинству наших предков безмерность зла представлялась также в виде ада. А у нас, даже перед лицом смерти, осталось лишь одно жалкое мерило, с помощью которого мы еще надеемся осмыслить проклятие рода человеческого. И это мерило словно бы по чистой случайности позаимствовано у исторического (хоть и недавнего) прошлого человечества. Отсылка, наделяющая значением жизнь современного человека, призвана придать значение также и его смерти. Таким образом, конкретная смерть и конкретное горе, которые решили было не замалчивать, вновь покрываются травой забвения; а точнее, новыми абстракциями.