Ирина Адельгейм
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2001
«На границе моря и письменного стола…»
Ирина Адельгейм
Такого рода литературные скандалы, какой разразился вокруг вышедшей в 1998 году в Варшаве книги Мариуша Вилька «Волчий блокнот», посвященной России, случаются, прямо скажем, нечасто.
Достаточно сказать, что очень популярной в Польше газете «Тыгодник Повшехны» он стоил блестящего фельетониста Ежи Пильха, печатавшегося там еженедельно в течение десяти лет и считавшегося «литературным наследником» легендарного Стефана Киселевского.
Собственно, все и началось с напечатанной в «Тыгоднике» рецензии Пильха, в которой тот с присущей ему язвительностью высмеял Вилька за все сразу: за слишком «буйный» стиль и «убогое» содержание, за непомерный эгоцентризм и неуважение к автору известной книги репортажей об СССР «Империя» Рышарду Капущинскому, за незнание русской литературы и т.п.
Подобная оценка вызвала негодование живого польского классика Станислава Лема, который назвал рецензию Пильха «пасквилем», пообещав впредь обходить его писания, «словно камни на дороге». Он же заявил, что сегодняшняя Польша живет, видимо, уже «в абсолютном литературном и художественном вакууме, если мы видим такое измельчание вкусов и талантов, когда, кроме собственного творчества, ничто никого не интересует».
С возмущением отозвался о рецензии Пильха и знаменитый Г. Херлинг-Грудзинский (кстати, в прошлом узник северных советских лагерей), посоветовавший фельетонисту «следить за своей слабостью к остроумничанью», которая балансирует едва ли не «на грани обыкновенного шутовства». А Ежи Гедройц, основатель и главный редактор парижской «Культуры», многие годы бывшей центром политической и общественной мысли на Западе (там, кстати, первоначально печатались и фрагменты «Волчьего блокнота»), еще раньше заметил, что такой блестящей польской прозы, как книга Вилька, в последние годы ему читать не приходилось.
Стараясь как-то встать «над схваткой» и объяснить с этих позиций происходящее, прозаик и критик Тадеуш Комендант остроумно заметил, что Вильк с Пильхом просто «не поделили» замысел литературного освоения территории: когда один «породистый писатель неосторожно нарушает границы территории другого породистого писателя, тот защищает их, как лев». Попытался сохранить объективность и известный прозаик Анджей Стасюк, признавая, с одной стороны, справедливость некоторых упреков Пильха, а с другой — несомненный писательский талант Вилька («ритм, звучание, этот безумный zoom хорошей прозы, которая постоянно колеблется между деталью и перспективой, между холодным описанием и едва заметной интерпретацией»). При этом он сравнил автора «Волчьего блокнота» ни больше ни меньше, как с Генриком Сенкевичем.
Так что же это за книга, которая смогла вызвать сегодня — когда подавляющее большинство пишущих действительно сосредоточено только на собственной литературной продукции — такие страсти ? И что стоит за ними?НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ АВТОРЕ КНИГИ, НАЗВАНИИ, ЭПИГРАФЕ
Родившийся в 1955 году, Вильк относится к поколению польских литераторов, активно входившему в жизнь в начале 80-х годов, а если быть точнее, к той его части, которая, тесно соприкоснувшись тогда с «Солидарностью», довольно быстро в ней разочаровалась.
Уехав после этого на Запад, молодой журналист вместе с двумя соавторами написал книгу о «Солидарности» — «Нелегалы» (1984 г., по-русски она вышла в Лондоне в 1987 г.). Описывающая жизнь подпольных лидеров, она на какое-то время стала самиздатовским бестселлером, а на страницах нелегальной печати разгорелась дискуссия о смысле подпольной работы. Для того времени осмелиться пойти против романтического стереотипа было либо актом безумия, либо эпатажем, либо внутренней позицией свободного и ответственного человека.
Затем Вильк отправился на Восток: долго жил в России, которую объездил вдоль и поперек, а в 1995 году стал московским корреспондентом «Культуры». В этом качестве и добрался позже до Канина Носа и Соловков. Там «решил остаться, хотелось посмотреть, что из этого получится».
Получилась книга. О России, о мифологизированной для обыденного сознания поляка «империи зла», о Соловках, не менее мифологизированных уже и для нашего сознания, а больше всего, наверное, о прозрении себя самого.
Надо еще сказать, что в то время когда Вильк осваивал русский Север, а главным образом, конечно же, искал ответы на собственные мировоззренческие и экзистенциальные вопросы, романтическая эпоха так называемого польского мифа закончилась для обеих стран. Российские проблемы перестали быть польскими проблемами, а польские — российскими…
К тому времени когда «Волчий блокнот» вышел в Польше, отсутствие взаимного интереса друг к другу стало еще ощутимее. Так что книга о России на инерции, с одной стороны, стереотипа русофобии, а с другой — ее практической уже неактуальности вполне могла показаться проявлением то ли снобизма, то ли потребности опять, как и в случае с «Нелегалами», идти во что бы то ни стало наперекор. А повторение — это уже некая закономерность, у которой есть не только свои внешние проявления, но внутренние, глубинные причины.* * *
Вильк начинает «Волчий блокнот» с описания приготовления чернил по соловецкому рецепту XVI века. А заканчивает словариком, какие бывают обычно в книгах об «экзотических» странах — о Японии, например.
Внутренний импульс, заставивший Вилька написать именно такую книгу, заключен в последней ее фразе, которую при желании можно считать объясняющей позицию писателя метафорой: «Монастырские писари не имели права взять в руки перо, пока сами не приготовят чернил». Прежде чем отважиться на книгу, к написанию которой автор относится серьезно, нужно прожить жизнь, дающую внутреннее право на нее.
Словарик же нужен здесь в той же степени, в какой наверняка понадобился бы русскому читателю книги о Польше, написанной нашим соотечественником. Та часть языка, которая всегда остается непереводимой, должна быть не только описана, но и «остранена» — хотя бы таким вот образом. А после приготовления «чернил» не менее важным оказывается найти форму, в которой прожитая человеком жизнь и сделанные для себя открытия обретают право на внимание других. Так, очевидно, и родился жанр «Волчьего блокнота».
Человек, пишущий путевые заметки, тем более профессиональный журналист, обычно делает записи для памяти. Это не дневник, не записная книжка, не мемуары. Здесь действуют свои законы отбора и, главное, композиции. Структуру блокнота держат именно записи (слово, которое Вильк, кстати, особенно часто употребляет), сделанные во время путешествия, во время чтения, после значимого для автора разговора или события. А замечания «по горячим следам» переплетаются уже с историческими и культурологическими экскурсами, рефлексиями и комментариями синтетического характера.
Отсюда и стилистическое многоголосие, с самого начала постулируемое автором. Неизбежное здесь и необходимое. Кроме заметок, мы находим в «Волчьем блокноте» элементы репортажа, интервью, фельетона. Есть здесь и пограничные жанры — письма и эссе, попытки эпического повествования. Так, например, описывается повседневная жизнь Соловков — море («наше поле», как говорят поморы), рыба, земля, посадка картофеля как главного продукта питания на Соловках (она напоминает обряд: «…все разом выходят на грядки, целыми семьями: задом к небу, словно кладут поклоны, сначала два-три дня копают, потом зарывают клубни, заботливо хранившиеся всю зиму, потом пьют неделю или дольше с сознанием хорошо исполненного долга»), соловецкие огороды («Каждый раз, читая «Год охотника» Милоша, невольно сравниваю здешние огороды с нашими. Там на Медвежьей Вершине Милош сажает бугенвиллии …олени объедают у него цветы гелиотропа. Мы здесь, на Сельдевом мысу, сажаем картошку… соседские козы щиплют у нас лук»), соловецкая баня, где встречаются на равных все жители островов — словно вышедшие из разных миров или разных повестей человеческие судьбы.
Заметки о конференции «Россия и Соловки», организованной каким-то немецким фондом и российским «Мемориалом»; записи о прочитанных книгах; эссе о соловецких ссыльных, скопцах; фрагмент, посвященный научной деятельности зеков; описания митинга, выборов, похорон, поминок, именин, масленицы, постов; описания природы и человека в ней; отступления о повествователе и читателе; рассказ о земле самоедов — нынешней секретной зоне, территории спецполигона, полуразрушенных бараках у самого океана, — эти разрозненные страницы «Блокнота» свободно и в то же время внутренне связанно образуют единое течение познающего чувства и переживающей мысли. Сначала все-таки чувства. Очень искреннего, очень сильного и достойного по самому его тону, очень честного, а потому, может быть, и ищущего с таким высоким напряжением и такой несуетностью своего словесного эквивалента.
Вильк, по его собственным словам, пытается понять Россию через деталь: «Документальная проза сильна деталью, при условии, что та тщательно подобрана и, подобно линзе, фокусирует проблему или явление. В противном случае детали утомляют — вместо того чтобы сгущать, они размывают картину». «Выбор детали показывает, властен ли автор над действительностью, которую взялся описывать, или же это действительность навязывает ему свой хаос, в котором царит случайность… и тогда остается лишь оправдываться распадом темы».
Вильк — по-польски волк. Но обыгранная как прием — включенностью в заглавие — фамилия обрастает дополнительными значениями. Ведь волк — одно из самых мифологизированных животных. Определяющим в его символике всегда оказывается признак чужести. Волк поэтому может осмысляться и как инородец. К тому же волк всегда еще и одинок. Все эти смыслы входят в название.
«Волчий блокнот» — это путевой «блокнот» польского журналиста, приехавшего в чужую страну (да еще с определенной для поляка исторической репутацией). Но это еще и «блокнот» человека, осмысляющего чужесть как экзистенциальную проблему. И «блокнот» человека, который, скорее всего, останется непонятым или недопонятым, а значит, одиноким — как среди чужих, так и среди своих. Об этом, кстати, уже после выхода книги сам Вильк написал «другу из Гданьска» Збигневу Жакевичу: «Ты говоришь, что для россиян я всегда буду иностранцем. Но я и в Польше в стороне — или я не Волк. Ибо «не уйти от самого себя, и следует только понять, кто ты». Вот именно».
Книге предпослан эпиграф — строки Тютчева, широко известные, хотя бы «понаслышке», даже тому, кто не слишком хорошо знает, кто такой Тютчев. Их можно встретить сегодня, например, в вагонах московского метро. На фоне переживаемого там как бы «на ходу» абсурда повседневной российской жизни они производят «обратный» ожидаемому эффект — вызывают в лучшем случае усмешку, в худшем — досаду.
Однако Вильк начинает с неожиданного парафраза этих строк:Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить.
У ней особенная стать —
Россию надо пережить.В тексте мы потом найдем развернутое объяснение этой замены: «…больше всего раздражал меня Тютчев, которым отделывались от моих вопросов российские знакомые… Я ощущал в этом четверостишии гордыню, свойственную большинству верующих, которые снисходительно, с высот общности взирают на поиски и сомнения отдельного человека. Это четверостишие… запало мне в душу и не давало покоя. Пока я не догадался! Последнему слову Тютчева — «верить» — я противопоставил собственное — «пережить». Россию надо было испытать на себе».
ТОЧКА ОБЗОРА«Читатель спросит, почему я Соловки выбрал? — пишет Вильк. — Что заставило меня засесть на Островах как на наблюдательной вышке и глядеть оттуда на Россию, на мир?»
Сомнения оппонентов в том, что выбранная Вильком точка обзора лучше всего подходит для описания России или, точнее, ее понимания, внешне основывались на профессиональном журналистском стереотипе: Соловки слишком мифологизированы и олитературены, чтобы по ним можно было судить о всей России.
«Что ж, попробую ответить, — объясняет свою позицию Вильк, постепенно переходя к главной болевой точке разногласий со своими критиками, — хотя в нескольких абзацах трудно изложить все — самое большее, можно очертить, как когда-то писали, абрис. Ибо Соловки напоминают драгоценный камень: сколько на него ни смотри, он все переливается… преломляет свет… «играет» гранями. Чуть фабулу повернешь, акценты изменишь, сюжеты местами поменяешь, и целое сразу обретает новый смысл — засверкает иначе. Нельзя поэтому выколупывать значения, анализировать, пережевывать, нельзя вытягивать из основы нитки — каждую по отдельности, их надо рассматривать вместе, одну сквозь другую. Словом, отступить от линейных языковых законов и с некоторого расстояния взглянуть на предмет. А потом передвигаться самому, шаг за шагом, и менять угол зрения».
Именно это Вильк и делает на протяжении всей книги — передвигаясь «шаг за шагом», трудно и неспешно обживая словом чужое пространство.
Потом, оглядывая прожитое и написанное с некоторой временной дистанции, он скажет в том же частном письме: «Россию лучше всего переживать с Севера — вдали от Москвы и от Петербурга, вдали от суеты и молвы. Во-первых, потому, что Русь здесь сохранилась лучше, ибо ни татарское иго сюда не дошло, ни крепостное право, а некоторые шутят, что и коммунизм так сюда и не добрался. Во-вторых, здесь у тебя есть время и уединение, необходимые для того, чтобы нырнуть вглубь — под мерцающую поверхность сиюминутных событий. И в-третьих, здесь действительно сам для себя измеряешь каждый куб дров, каждый невод рыбы, и каждую зиму по пальцам считаешь наедине с самим собой». (Курсив мой. — И. А.).
Наедине с самим собой происходит в тексте и узнавание чужой и не очень понятной жизни. Переплетаются цвета, запахи, звуки, более или менее четко различимые фигуры, так мало похожие на «своих». Лишь постепенно сквозь это проступают судьбы людей, островов страны, с которой для поляков связано столько боли и неприязни. Но одновременно и притяжения, если человек в поисках истины и смысла собственной жизни добровольно отваживается переживать именно ее.
Быть может, потому столь выразительны и столь значимы оказываются в этой книге длинные перечисления (иногда на целую страницу) — они сами словно нити основы авторского опыта, в которую вплетается судьба постепенно узнаваемой земли. Из угадываемых, проступающих как образ жизни сюжетов, заключенных в них, состоит текст.
«Я жил в чумах у кочевников на Ямале, в рыбацких избах на Белом море, у пастухов в горах Алтая, у охотников на Енисее, у профессора-историка в Грозном, у абхазского министра в Сухуми, у крестного отца мафии в Ростове-на-Дону… Купил колхозный дом недалеко от каргопольской зоны, где в свое время сидел Херлинг-Грудзинский, принял участие в шоу, посвященном открытию беспошлинной зоны в Калининграде. Курил марихуану с рок-музыкантами из Ленинграда и пил водку с героями колымских рассказов Варлама Шаламова. Видел нетрезвых экспертов Речи Посполитой на эксгумации останков польских офицеров в Харькове и слушал русские частушки в исполнении пьяных советских офицеров в консульстве Речи Посполитой в Санкт-Петербурге на банкете по случаю годовщины Польской конституции 3 мая. Встречался с президентом Грузии Звиадом Гамсахурдиа и генералом Джохаром Дудаевым, вождем воинственной Ичкерии; сегодня обоих уже нет на свете. Разговаривал с чеченским атаманом Шамилем Басаевым и его боевиками, среди которых было много vorov v zakone. Пировал с мэром Питера Анатолием Собчаком, с митрополитом Санкт-Петербургским и Ладожским, Его Святейшеством Иоанном и с питерскими bomzhami. Не раз беседовал «за жизнь» с попутчиками, с bichami в лесу, с жуликами в kabakah, с muzikami на рыбацких тонях, а также с внуками Пастернака, Флоренского, Шпета…
Здесь (на Соловках. — И. А.) гостили цари, князья и московские бояре, декабристы, скопцы и купцы, сюда приезжали писатели, художники, путешественники, ученые и франты, сюда, наконец, несло всевозможную чернь, людскую накипь и выжимки из самых дальних уголков «шестой части света». О Соловках писали Ломоносов, Максимов, Немирович-Данченко, Пришвин, Горький, Казаков и Кублановский, рисовали их Верещагин, Борисов, Нестеров, Баженов, Крестовская, Петров-Спиридонов и Черный. Великие мира сего приносили дары Соловецкому монастырю: Петр Великий церковь на Заячьем острове основал, Солженицын дал доллары на корабль для паломников, а Гребенщиков, лидер рок-группы «Аквариум», подарил православную икону, сам, впрочем, приняв буддизм. В прошлом году на Соловках мелькнули: Его Императорское Высочество Великий Князь Георгий Михайлович — наследник главы Российского Императорского Дома, со своей матерью, Ее Императорским Высочеством Великой Княгиней Марией Владимировной и бабушкой, Ее Императорским Высочеством, вдовствующей Великой Княгиней Леонидой Георгиевной, министр иностранных дел России, четыре посла, два консула, командование Северного флота, несколько бонз военного бизнеса, один митрополит, один архиепископ и дюжина православных священников, несколько телевизионных групп, в том числе французская, несколько съемочных групп, в том числе польская, несколько крестных отцов русской мафии, блюз-ансамбль из Одессы, секта кришнаитов из-под Вологды, несколько потомков советских зеков из «Мемориала», коммуна хиппи из Омска, участники международного джаз-фестиваля в Архангельске, сатанисты из Куйбышева, Община Богородицы из Киева, банкир из Тель-Авива, фотограф из «Политики», ксендз — профессор Люблинского католического университета и тысячи паломников, полоумных, неофитов и туристов».
А вот о жителях островов: «…во главе наместник Иосиф, за ним старец Герман, исповедник монахов (сказал мне однажды, чтобы я не зачитывался философами, не то полысею, и что истинная философия есть размышления о смерти), дальше идет отец Зосима, несколько лет тому назад таксист, сегодня монастырский эконом, и молоденький Савватий, первый соловецкий житель, постригшийся в монахи, за ним inoki Филипп, Елисей, Наум и Лонгин, когда-то московский журналист, теперь редактор монастырского издательства, Андрей и Иов, в светской жизни инженер-агротехник, в монашеской — отвечает за монастырских коров, далее Иоанн и Брат, бывший архитектор, проектировал Дом Советов в Кишиневе, а теперь вырезает поклонные кресты на Соловках, восстанавливая древнее поморское искусство, за ним Петя, Михаил и Димитрий, еще недавно анархист-фанатик, а теперь мистик и заядлый аскет, рядом бредет Кузьма, когда-то классный футболист, член сборной, нынче инвалид и сумасшедший, рядом Борис с Глебом, оба пишут иконы, и, наконец, путники, одержимые, местные бабы и приезжие гости».
Или о тех иностранцах, что в разное время писали о России: «…дипломаты, наемники, ученые и шпионы, путешественники, писатели, узники и ссыльные. В том числе: иезуит Антонио Поссевино, легат папы Римского Григория ХIII; немецкий авантюрист Генрих Штаден, опричник Ивана Грозного; французский кондотьер Жак Маргрэ, капитан личной охраны Бориса Годунова; последний король Речи Посполитой Станислав Август, несчастный фаворит Екатерины II; князь Адам Ежи Чарторыйский, клеврет Александра I; посланник короля Сардинии Жозеф де Местр — этот жил в Петербурге целых четырнадцать лет; мадам Анна-Луиза Жермена де Сталь, которая сбежала сюда от Наполеона; Астольф де Кюстин; Александр Дюма-отец; Теофиль Готье; потом революционеры всех мастей и оттенков; затем гости генералиссимуса Сталина, Андре Жид и Лион Фейхтвангер; и сталинские зеки Вайссберг-Цыбульский, Херлинг-Грудзинский, Александр Ват; наконец, совсем недавно лауреат Нобелевской премии по литературе Клод Симон, приглашенный Михаилом Горбачевым; и автор «Империи» Рышард Капущинский».
Это не обычное торопливое журналистское дефиле по истории и жизни, времени и пространству. В подобных перечислениях смыслообразующим становится сам их ритм. Это ритм, восходящий, очевидно, к той реальной жизни, которой живут Соловки. Ритм движения и повторяемости — смены дня и ночи, времен года, занятий, которые составляют самую жизнь, наконец, моря, в незамечаемом присутствии которого эта жизнь проходит.
Так возникает особое ощущение осязаемого реального единства времени и пространства — сродни тому, что рождает созерцание моря или жизнь «на границе моря». Оно задает психологическую установку восприятия и этическую установку узнавания — это Россия, открытая Вильком для себя, его Соловки, его Север.ЗНАНИЯ, ПРЕДШЕСТВУЮЩИЕ УЗНАВАНИЮ
Человек, который хочет сегодня узнать о России больше четырех строчек Тютчева, начинает с чтения Карамзина, Соловьева, Ключевского, Розанова, Шестова, Бердяева.
Вильк же читает еще и тома изданной Д. С. Лихачевым «Библиотеки литературы Древней Руси». Ритм древнерусской прозы — как и найденное прежде слово для парафраза — помогает ему, во-первых, осваивать новое пространство через рожденное им слово. Во-вторых, задает исторический и метафизический масштаб личной потребности в знании. Наверное, поэтому рефлексии над неразрывностью языка, пространства и ментальности в «Волчьем блокноте» отдано немало места: «Целых два года пришлось прожить в России, прежде чем до меня дошло, что иностранец не может понять эту страну, думая о ней и рассуждая на своем языке»; «Варлам Тихонович (Шаламов. — И. А.) писал, что в русском языке существуют две традиции: фраза Толстого, замедленная и тяжелая — словно лопатой переворачивают пласт земли, — и фраза Пушкина, короткая и звучная, словно пощечина. Стоит забыть об одной из них, и Россию удастся понять только наполовину — в соответствии с формулой Милоша, утверждающего, что в русском языке есть уже все, что можно узнать о России».
И в этой связи словарик, о котором речь шла выше, приобретает, пожалуй, особое значение — хотя бы потому, что органически прорастает в текст. Читатель обнаружит здесь не только «bomzh’а», «dien’gi», «glubink’y» или «pomojk’y», но, например, и «biezmolvije» с цитатой из Флоренского.
Из русских философов Вильк особо выделяет Розанова, может быть, потому, что он и Шестов сегодня едва ли не самые читаемые на Западе авторы, через которых иностранцы пытаются найти разгадку России.
Через понятийный язык Розанова Вильк поначалу и пробует упорядочить личные впечатления. «По Розанову, испокон веку существовали две России: Россия видимости… или Империя, форма которой оттиснута во внешнем, а история записана в событиях, имеющих конкретное начало и отчетливый финал; а также Святая Русь, или Матушка, с законами невразумительными, формами неясными, тенденциями неопределенными — Русь живой крови и чистейшей веры. О первой можно прочитать у Карамзина, — пишет автор «Опавших листьев», — о другой услышать в старообрядческих скитах. Об Империи громко говорят в Москве или Петербурге, о Матушке только в глубинке перешептываются. Иностранцев редко пускали бродить без присмотра в глубь России. Отсюда в свидетельствах путешественников, донесениях корреспондентов и агентов доминировал образ Империи, или Россия видимости, говоря словами Розанова. О России-Матушке мало кто имел понятие. Такое положение вещей, с моей точки зрения, сохранилось и до сегодняшнего дня.
Потому что и сегодня обе России существуют: и Империя на трясущихся ногах, и Матушка, валяющаяся в канаве»…
«С первой я имел дело на пресс-конференциях и на кавказских войнах, в дипломатических салонах и во время московских путчей, у «новых русских» на приемах и у старых сталинистов на дачах, на фестивалях, презентациях и тайных сборищах; со второй — на сельских гулянках и в сибирском бездорожье, в архангельских болотах и в уральских zonah, у бывших zeka за столом и у православных монахов в трапезной, на свадьбах, поминках и тайных обрядах покаяния…
Из обеих Россий я черпал, как из колодца. Но картина не складывалась. Может, сюжетов было слишком много, может, слишком широк угол зрения? Чем больше я узнавал, тем больше сомневался, что уловлю целое; за очередным поворотом открывалась новая панорама, с каждым следующим собеседником — новый ракурс. В конце концов до меня дошло, что означает Евразия, или «одна шестая света», — на опыте бродяги. Да, да, бродяги, потому что речь идет о переживании России, то есть резюмировании пути, а не коллекции туристических впечатлений. Так я и попал на Острова».ВЕРТИКАЛЬ ВРЕМЕНИ, ГОРИЗОНТАЛЬ ПРОСТРАНСТВА,
БЫТ И БЫТИЕ ОБЖИВАЮЩЕГО ИХ ЧЕЛОВЕКАСоловецкий архипелаг — топоним, ставший кодовым в общекультурном пространстве.
За пределами России Соловки ассоциируются главным образом со СЛОНом (более чем миллионом уничтоженных зеков, в среднем — если уместно здесь это выражение — три с половиной тысячи погибших на каждый квадратный километр) — историей монастыря, обращенного советской властью в тюрьму, каковой он и был до начала семидесятых, а затем указом свыше мгновенно превращенного в заповедник, с удивительной красоты северной природой и церковной архитектурой. У рядового россиянина этот образ дополняется несложными ассоциациями «по смежности» — обрывками информации, полученной в последнее десятилетие благодаря «просветительским» усилиям СМИ — это Авраамий Палицын, протопоп Аввакум, Ганнибал, Горький, Лихачев, Солженицын…
Вильк приехал на север, вооруженный поначалу именно такими обрывками представлений и знаний. И увидел то, что о Соловках знает понаслышке и средний россиянин. Как будто бы и немало, но неопределенно, зыбко, неточно, когда любое «встряхивание» этих клочков информации меняет, как в калейдоскопе, конфигурацию, а общей картине все равно чего-то не хватает.
«На Соловках Россия видна, словно море в капле воды. Ибо Соловецкие острова — это одновременно суть России и ее предвосхищение; это многовековой центр православия и мощный северный форпост русской государственности. Здесь, в Соловецком монастыре, в его кельях и казематах целыми столетиями писалась российская хроника: на пергаменте летописей и на страницах истории меняя облик страны и ломая характеры инакомыслящих, приучая растения к полярным условиям, а людей — к труду на привязи. Здесь испытывали технические новинки и воплощали в жизнь новые социальные утопии, здесь построили первую в России гидроэлектростанцию и монументальную каменную стену толще стен Московского Кремля. Не случайно Василий Ключевский, прежде чем начать свой фундаментальный «Курс русской истории», основанный на мотиве kolonizacii — главного двигателя русской истории, защитил диссертацию «Древнерусские жития святых как исторический источник», в которой показал роль Соловецкого монастыря в колонизации северо-восточной Руси. Это здесь, в Анзерском скиту, зародился raskol русской православной церкви, то есть началось то, что, по мнению Солженицына, имело для России более серьезные последствия, чем большевистская революция. До сегодняшнего дня на Соловки совершают паломничество старообрядцы — словно мусульмане в Мекку. Здесь, наконец, в монастырских застенках, находилась старейшая на Руси политическая t’urma, а потом, после революции, возник СЛОН, первый в Советском Союзе lagier’ — полигон ГУЛАГа. Да и сегодня для многих Соловки остаются тюрьмой, так как в результате экономических реформ последних лет люди не могут заработать на билет, чтобы отсюда вырваться… На Соловках обе России не раз встречались, здесь Империя с Россией-Матушкой, бывало, сиживали за одним столом или в одной келье».
За этим книжным знанием для Вилька неизбежно должно было начаться собственное узнавание, какое и дают реальная жизнь и свое в ней повседневное бытовое участие.
Ибо говорящие собственному уму и сердцу связи быта в какой-то момент в постижении смысла перевешивают доводы и Ключевского, и Розанова именно потому, что добыты самостоятельно… Если жить — по словам А. Сергеева — можно только там, где у тебя есть воспоминания, то Вильку и нужно было обжить это пространство — до личных воспоминаний и адекватных им слов.ПЕРЕЖИВАНИЕ, РОЖДАЮЩЕЕ СЛОВО
«Соловки невелики, в пределах одного дня пешего хода, словно специально рассчитаны на человека, который не желает пользоваться другими средствами передвижения, кроме собственных ног. И людей здесь в самый раз, чтобы со всеми познакомиться за несколько зим. Это идеальное место для созерцания — природы, истории, людей, событий. Здесь можно взглядом объять процессы, которые там, в России, происходят на огромных территориях и поэтому плохо уловимы. На Соловках видно Россию в миниатюре, как на ладони: есть и власть, и церковь, и культура в музее, маленький бизнес, и местная мафия, есть и больница, и музыкальная школа, и мясная ферма, и частные коровы, и лесоперерабатывающее предприятие, и небольшая фабрика по обработке агар-агара, есть милиция и СИЗО, правда, суд бывает редко, иногда прилетает».
В тексте этой искренней и несуетной книги почти на глазах читателя переплавляются самые разные впечатления и переживания.
Если принять во внимание, что впечатления от путешествий — в первую очередь всегда зрительные впечатления, то они и ложатся в основу воспоминаний, которыми обживается и переживается пространство. Знаменитый соловецкий монастырь увиден прежде всего через цвет, даже смену цветов, только потом появляются звуки и только после этого — человеческие фигуры (беглые портреты, несколькими штрихами намеченные сюжеты биографий). Но эта преднамеренная, заданная эскизность — не от торопливости браконьерствующей поверхностной памяти (а память может быть и такой), а от выбранной точки обзора — «на краю моря и письменного стола», на острие «прочувствованной мысли».
Зарисовки Вилька выстраиваются вокруг временных отметин, отпечатавшихся в быте и бытии соловецких обитателей, как отпечатываются на выброшенных волной камнях контуры водорослей: слова «бывший», «до недавнего времени», «когда-то» и «теперь», «в настоящее время», «позже», «уже» — здесь физически ощутимые несущие конструкции жизни. «Напротив моей завалинки — по другую сторону залива Благополучия — стоит монастырь: стены — циклопы, глыбы слезятся, в тени льдом покрыты… сверкают. Едва звонят к утренней службе, солнце встает за монастырем, высекает в небе черные силуэты башен, куполов, крестов, словно вырезает на синем его профиль, потом, в обеденную пору, сбоку немного освещает, подчеркивает фактуру камня, разлагает свет и тени, а вечером, когда братья кладут поклоны на сон грядущий, заходит за Бабью Луду, обливая фасад розовым, пурпурным или золотистым, в зависимости от погоды и ветра.
Вот колокола бьют, из монастыря вышла пасхальная процессия, хоругви несут, иконы, поют. Ветер ladanom пахнет, дергает монахов за полы пальто, треплет им бороды, брызгает святой водой. Среди маленьких фигурок на фоне каменной стены я различаю персонажей, каждый из которых имеет свой собственный сюжет, каждый заслуживает собственной повести… Нетвердой походкой, поддерживая друг друга, они уходят из моего поля зрения. Можно сказать, что, пошатываясь, они покинули этот абзац…»
Тот же механизм восприятия (цвет — звук — люди) используется при описании удивительных белых соловецких ночей (которым, как замечает Вильк, даже Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ» посвящает несколько поэтичных абзацев): «Белые ночи на Соловках тихо тлеют в лилово-розовом свете: от выцветшего фиолетового на первом плане, у самого берега, до малинового, густеющего вдали, на горизонте, там, где солнце тонет в море, на мгновение. Вода, небо, облака и камни — разные оттенки розового, даже туман и морская пена похожи на клюквенный мусс. Во время белых ночей Белое море спокойно: ни складки, ни морщинки. Словно большое затемненное зеркало, в котором можно увидать и острова, и людей. И себя. Люди сидят в лодках, черные, когда смотришь против света, будто бы их нет — мрачные дыры в лиловом заднике. Голодные и неподвижные. Ждут сельдь, единственный здесь для многих источник белка. А сельдь, тоже оголодавшая за зиму, идет на пустой крючок. Достаточно палки, лески, двух консервных жестянок, имитирующих рыб, а между ними шесть-семь крючков. Если идут косяком, не поспеваешь с удочки снимать, клюет сразу по нескольку штук. Тогда картина оживает, люди двигаются, качают удилищами, то и дело сельдь поблескивает — тут и там. Иногда даже смех доносится по воде, но чаще мат. Дни в это время бывают синие — от светлого индиго до эмалевой ляпис-лазури или прозрачные. На деревьях появляется молодая зелень, пушистая и нежная… из земли, жирной, напитавшейся, вылезают травы, червяки, а порой и человеческая кость, если копнуть поглубже…
Построенные таким образом зарисовки с их почти физическим ощущением движения и неподвижности, замкнутости и разомкнутости пространства, света, цвета, светотени, звука и рождающегося из всего этого адекватного им слова-смысла — самое, пожалуй, ценное в книге именно потому, что только такой путь узнавания и есть самый действенный способ преодоления разъединенности людей, культур, стран.
Вот описание ледохода: «Сперва лед набухает водой, будто кислое молоко. Делается губчатым, хлипким и обманчивым. Кое-где желтеет, в другом месте сереет… грязной полоской. Далеко на горизонте появляется пояс живой воды, словно нитка света. Это идет к нам море. А с ним птицы. Первыми прилетают чайки. Потом лед чернеет и лопается… Прорезанный пропастями, потрескавшийся, то здесь, то там он еще громоздится, трещит, а местами уже проваливается в глубину. Полоса живой воды на горизонте растет, искрится, мерцает. Ветер приносит запахи моря, крики птиц. Летят журавли, лебеди, гуси… Наконец первый весенний шторм с грохотом ломает лед. Волны дробят льдины. Вода перемалывает сало. Море уже здесь. И птичий переполох…»
Или смена времен года: «Конец лета на Соловках напоминает сон: из тумана вырисовывается горизонт, словно сюжет повести, прерванной на полуслове; небо пепельное, море — перламутровое, а в воздухе витает бабье лето. То здесь, то там уже загораются березы, трава выцветает, пахнет мхом. Серый пар окутывает землю, спят в нем луга и поймы, и озера словно бы дремлют, видя во сне деревья и людей, склонившихся над ними. А люди грустнеют, что лето кончается, и пьют, чтобы продлить этот сон. И только у птиц суматоха перед вояжем: утки учат молодняк плавать, чайки стонут перед отлетом, и гаги волнуются, и гагары что-то замышляют. И вдруг приходит осень. Дни то солнцем палят, то дождем хлещут. Море штормит и беснуется, побелев от пены. В лесу вакханалия цвета: березы, словно свечки, горят желтым пламенем в темной зелени елей, осины окрашиваются в бордовый, ягодники краснеют, а болота тлеют оранжевым огнем. Земля медленно остывает. Утренний иней обваривает цветы в саду. В доме — запах сушеных грибов, бульканье варенья, везде висят пучки трав, петрушки и укропа… Ночи на Островах удлиняются, словно тени дней, делаются черными, хоть глаз выколи. Иногда только, нежданно, заметишь в небе сверкающие брызги — будто просачивающиеся с того света. Это severnoje sijanije…»
Живыми ощущениями обрастают уже сложившиеся и имеющие богатую традицию стереотипы восприятия России. Ее бесконечность: «Окна нашего дома выходят на залив Благополучия, стол, за которым я пишу, переходит в море. Зимой лист бумаги сливается с белизной льда за окном, а следы чернил так внезапно впадают в лыжную tropu, что я зачастую не понимаю, сижу ли еще за столом или уже несусь по морю. Зимой ветры лепят снег, каждый день по-новому, занося тропу. А летом вода плещется на краю зеленого полотна и можно часами наблюдать то отлив, то прилив, переменчивый рисунок волн на песке, соли на камнях. Летом можно и погрузиться (взглядом) в морскую бездну не вставая со стула. И быть может, именно здесь, на границе моря и письменного стола — стихии и вещи, легче понять мой замысел: попытку уловить действительность, придать ей форму, запечатлеть в слове. Ибо российская действительность, особенно на Севере, аморфна: пространства тут безграничны, болота бездонны, селения бесформенны; это нечто вроде «горохового киселя» (по выражению Достоевского), из него торчат разные предметы: тут православный крест, рядом колючая проволока, там саамский курган и осколок человеческого черепа с пулевым отверстием, а в другом месте — кусок ракеты или подводной лодки. Словом, северный ландшафт напоминает доску, на которой все новые поколения «богомазов» трудолюбиво увековечивали своего бога, не жалея краски, чтобы перекрыть предыдущий лик, а потом какой-то кислотный дождь, ядовитый и едкий, смыл все, хотя и не до конца, оставляя клочки рисунка, остатки краски. Возможно ли отреставрировать это?»
Или — бесформенность: «Кажется, Бердяев заметил, что пейзаж, в котором живет нация, — это символ ее души, а плоская беспредельность северных равнин — причина проблем человека с самоопределением и самоощущением. Топкая грязь (пятая стихия Руси!), которую русский мужик ежедневно месит ногами, и преодолеваемые расстояния поглощают всю его энергию, и на культуру (форму) уже не хватает сил. С другой стороны, вязкость Севера извечно пробуждала страх в пришельцах и вызывала у них потребность освоения, обживания пространства. Тем более что о языческих племенах: самоедах, карелах, лопарях, — сидевших на северных рубежах империи, у русских бытовало мнение, будто те управляют нечистой силой, способной деформировать пространство. Лопарских шаманов обвиняли в чарах «оборачивания глаза», то есть в искусстве выворачивать мир наизнанку. Поэтому рука об руку с колонизацией новых земель шла сакрализация географии — православное упорядочивание территории. Разрушали языческие sv’atilish’a, выкорчевывали священные рощи, жгли идолов и тотемы, а на их месте возводили скиты, часовни и храмы; озерам и горам давали библейские названия (Фавор, Голгофа, Иордань); стороны света поделили на святые (восток) и нечистые (запад), а кресты ставили так, чтобы нижняя, косая перекладина всегда указывала на север. Постепенно из топографического хаоса Севера возник сакральный космос Святой Руси, и русский человек почувствовал себя дома. Потом пришла революция, следы православия тщательно стирались, как некогда следы язычества: меняли названия, карты, предназначения. В храмы сажали под замок людей, в скитах держали коней, Святое озеро назвали Рабочим. Еще позже было объявлено, что революция была исторической ошибкой, и одни вновь принялись уничтожать следы, другие двинулись вспять — оживлять былые времена, а третьи надумали построить в России Америку. Мир вернулся к хаосу, на этот раз семиотическому. Пейзаж расплылся, вокруг маразм, энтропия. Продолжая мысль Бердяева и образ Достоевского, можно сказать, что сегодняшний ландшафт русского Севера есть символ «горохового киселя» в головах».
Интересно, что переживание соловецкого пейзажа у Вилька почти нигде не несет отпечатка отстраненности, несозвучности себе и собственному опыту, как было, например, с Мицкевичем в «Крымских сонетах». Может быть, потому, что Вильк был свободен в выборе России, а Мицкевичу она и Крым были навязаны.
Так что одна из психологических проблем человека ХХ века — хотя бы частичное преодоление барьера чужести — Вильком оказалась реализована. И реализована, с одной стороны, именно через природу и данную человеку способность к вдумчивому, несуетному ее созерцанию. А с другой — через включенность в обыденную жизнь в этой природе. Может быть, именно его способность увидеть сквозь «гороховый кисель» в головах красоту и связанность всех со всеми незаметно и снимает вечный страх перед чужой жизнью и отторжение ее. В конце концов чужаком, одиноким волком можно чувствовать себя и не будучи иностранцем. Но пережитое вместе прокладывает путь к пониманию живущего в этом же времени и пространстве человека.ПОЭТИКА, НАЙДЕННАЯ В ПРОСТРАНСТВЕ
Для описания Соловков Вильк находит простой, но адекватный описываемому пространству прием — движение вверх-вниз по временной шкале, потому что и сам соловецкий пейзаж предстает как множество наслоений образующих его культурных слоев: «Доминирующий мотив соловецкого поселка — колючая проволока, которой здесь обносят огороды. Сам поселок, словно полип, оплел кремль, и издалека видно, что это болезненный нарост. Среди отсыревших домов из пустотелого кирпича торчат оставшиеся от лагеря бараки, памятники монастырской архитектуры доживают свой век, растаскиваемые по кирпичику на печи (старый монаший кирпич крепче и огнеупорнее), дороги в рытвинах, истлевшие мостки, куда ни посмотришь, щебень валяется, лом, битое стекло. Вокруг сараи, дровяные сараи, хлевы и свинарники, перекошенные и прогнившие, понатыканные беспорядочно, абы как. Из-за отсутствия приличной канализации нечистоты уходят в море, и летом, во время отлива, пристань Благополучия воняет выгребной ямой, ее края покрыты толстым слоем тины. На этом фоне слоняются нетрезвые люди и исхудавшие животные: псы растаскивают остатки с pomojek, коровы и козы пасутся везде, на улицах и между домами, а свиньи роют где попало, особенно под стенами кремля. И на первый взгляд чужаку, случайно попавшему сюда, соловецкий поселок напоминает чудовищный кич в стиле informel , где царят абсурд и случайность. Необходимы время и сосредоточенность, чтобы привыкнуть к этой картине и различать в ней руку отдельных художников: монахов (с начала XV века до 1920 г.), чекистов (1923-1939), военных (1939-1957), музейных работников (1967-1991), а также сегодняшнее безначалие».
Подробно представленная топография Соловков выдает многократные попытки уничтожения культурного пейзажа, абсурд, наслоения разных эпох. Все как бы колеблется между «когда-то» и «сейчас»: «Пройдемся не спеша по улицам поселка, начиная от кремля… Достаточно взглянуть на дореволюционные фотографии, чтобы понять, как далеко зашла Россия в истреблении своего культурного пейзажа. Даже деревья под корень вырубили, а там, где некогда росли цветы, сегодня — глиняная пустыня. Во времена лагеря здесь была зона, в храмах держали зеков, а колокольню увенчали звездой вместо креста. В соборе, на месте алтаря, устроили уборную, в трапезной — театр, в одной из церквей — атеистическую выставку. После лагеря кремль достался армии. На колоколах сохранились следы пуль. Потом объект передали Администрации и превратили в государственный музей: в монастырских постройках разместили экспозицию, фонды и гостиницу для туристических групп и рабочих, молодежный клуб и водочный магазин. Начались реставрационные работы: с колокольни полетела вниз звезда, в соборе отскребли экскременты, а заодно и фрески XIX века, чтобы вернуть храму более старинный вид. Когда выносили щебень, раскопали монастырские могилы, с трупов поснимали кресты, перстни и четки. По ночам на крылечках гуляли туристы и местная shpana, другими словами, несовершеннолетние проститутки и жулики-малолетки. Пять лет тому назад на Соловки приехали монахи.
К северу от кремля, на небольшой площади возле Константиновской часовни, лежит камень в память о погибших юнгах — место ежегодных митингов во время празднования очередного Дня Победы. После митингов коровы сжирают венки. От камня, дальше на север, в сторону пристани туристических пароходов, течет улица Северная. Там в сезон завывает музыка, дискотеки на палубах, стада пьяных туристов — шанс для местных девчат, повод для драки. По дороге бараки, оставшиеся от лагеря, — в них живут люди».
Везде следы прошлого прорастают сквозь неясное и неустойчивое настоящее, колеблющееся, как отражение. Чего стоит такой, например, кадр: «А в ясную погоду можно еще увидеть остатки затопленного барака на дне озера: двери с glazkom и kormushkoj, тени нар. Сей след СЛОНа бывает порой столь отчетлив, что невольно оглядываешься, не отражение ли это». География нигде не обходится без среза истории.
С этим постоянным историческим отражением связан мотив реального оптического отражения: «И еще одно: следует быть внимательным! На Соловках сотни озер отражают свет, склонившийся к воде, а из-за нередкого на Севере оптического обмана отражения порой кажутся более реальными, чем действительность, граница же между ними стирается. Я слыхал о пьяном путнике, который упал в воду и утонул, приняв отражение монастыря в заливе Благополучия за настоящие Святые Ворота…»
Трудно сказать, как этот символ может быть понят и пережит поляками. Но гораздо интереснее, как он мог бы быть осмыслен и увиден нами.
Возможно, больше всего привлекает в книге Вилька ее язык не только лексически богатый, свежий, точный, но еще и с какой-то удивительно искренней и лишенной даже намека на цинизм интонацией. В ней нет ни капли того пафоса, который, по словам Леца, нужно снимать иронией, чтобы спасти смысл, той иронией, что сама является скрытым психологическим жестом внутренне свободного и честного человека.
При переводе Вилька на русский делаются особенно заметными — и значимыми для языка книги — случаи, когда обыгрываются два польских слова, которым соответствует одно русское. (Например, в оригинале: «vidimost'» — видимое и показное одновременно.) Эти русизмы — словно дыхание, ритмизующее прозу Вилька. Но, по сути, это пример того, как один язык может быть максимально открыт другому.«ВОЛЧИЙ БЛОКНОТ» И СТЕРЕОТИП РОССИИ
Заранее можно было предположить, что Вильк не обойдет молчанием существующие свидетельства иностранцев о России. Хотя бы записки де Местра и де Кюстина, ставшие чем-то вроде развернутого стереотипа восприятия страны.
Вильк действительно обращается к ним — причем делает это не тогда, когда этого ждешь. Не в начале книги. И обращается к ним не столько даже как к дополнительному источнику информации или как к оправданию априори семантической закрытости России для западного человека. Он использует эти свидетельства скорее как прием. Ведь «Волчий блокнот» — это, с одной стороны, еще одни записки иностранца о России, а с другой — рефлексия по поводу создания такого рода свидетельств и даже в связи с экзистенциальным импульсом к подобным поворотам в жизни.
Обзор этих записок, к которому прибегает автор, интересен еще и постольку, поскольку позволяет показать формирование этого жанра во времени, вписывая таким образом «Блокнот» в более широкий контекст. Но эпиграфы из де Местра и де Кюстина (о необходимости пожить в провинции, чтобы понять Россию; о непередаваемо прекрасных северных пейзажах; о чуде полярной ночи) сопровождают читателя, начиная с первых глав. Главе же, посвященной собственно анализу интересующего автора жанра, предпослана очень важная для Вилька и его позиции фраза из де Местра: «Большая часть того, что писали о России за границей, довольно далека от действительности».
Рассуждая о жанре путевых записок вообще, о том, что видит в чужой стране иностранец, о свойственной чужаку психологической установке (свое — лучше уже потому, что ближе, понятнее, доступнее), о сформированных этой установкой стереотипе и национально-культурных предрассудках и их причинах, как никогда актуальной именно сегодня проблеме перевода одного культурного кода на другой («Ни один другой народ не был так похож на европейский, не будучи им»), Вильк приходит к пессимистическому выводу, что и современные записки европейцев о России сводятся к тем же банальностям: Россия — тюрьма, и ее корневые и неизбывные качества — пьянство, лень, подозрительность, коварство, грязь.
«Ни тогда, ни позже жители Запада не давали себе труда разобраться в российской действительности изнутри, то есть взглянуть на Россию глазами русского человека и лишь потом, сохраняя пропорции, перевести это на свой язык. К сожалению, жители Запада смотрят на Россию извне — с точки зрения Европы — и перекраивают увиденное на свой лад». (Но и люди России смотрят на Запад либо изнутри — с точки зрения России и своего часто ущербного или, наоборот, излишне высокомерного самоощущения, либо стараются быть европейцами больше, чем сами европейцы.) «Ясное дело, не все писали о том, что видели сами, некоторые предпочитали повторять то, что им показали, другие не могли увидеть того, что действительно хотели, а третьи увидели то, чего там вообще не было, зато не заметили того, что видели все»; «С развитием масс-медиа в России появился новый тип пишущих о ней иностранцев — заграничные корреспонденты. К сожалению, эти сочинения в большинстве случаев можно упрекнуть в том же, что Ключевский ставил в укор их предшественникам. В начале 90-х я работал в Москве на одну польскую газету и имел возможность вблизи приглядеться к работе коллег-корреспондентов. Особенно мне запомнился один, не буду уж называть фамилию, — этот писал для трех газет разом, а из всех событий текущего дня самым важным для него были «Известия», из которых он черпал пару анекдотов и вечером передавал как свои собственные. Другие, не такие сибариты, бегали на всевозможные пресс-конференции, собрания и банкеты, где прилежно глотали подаваемую там chepuhu. Надо признать, что это блюдо в России подают мастерски, в чем мог убедиться не один иностранец, в том числе и маркиз де Кюстин. Кое-кто еще смотрел российское телевидение и черпал вдохновение оттуда. Прибавим к этому спецлавочку на Беговой, где каждый корреспондент мог приобрести продукты, в Москве тогда отсутствовавшие, и многие другие привилегии, словно непрозрачным стеклом отделявшие нас от действительности, и тогда станет ясно, что образ России в заграничных масс-медиа и Россия как таковая — две разные вещи. Кроме человеческого фактора — лени, невежества (вышеупомянутый коллега Гоголя не читал, а «Повесть временных лет» приписывал Пушкину!), существенны и общие недостатки прессы: вечная торопливость (надо успеть к выходу номера), не позволяющая сосредоточиться и увидеть более глубинные явления, которые часто важней для правильного диагноза, чем эффектная, но поверхностная «новость»; стадный инстинкт журналистики, заставляющий корреспондентов валом валить на место события, будь то война, путч или пресс-конференция, и писать, комментировать одно и то же; погоня за сенсацией, скандалом и кровью, при пренебрежении к будням, непривлекательным с точки зрения массового читателя; концентрация внимания на большой политике при игнорировании окраин и провинции; все это приводит к тому, что огромная часть журналистских сообщений о сегодняшней России не выходит за рамки общих мест, стереотипов или легенд».
Любой поляк имеет к России личный и исторический счет. Сама тема России для Польши, которая была два столетия лишена государственности и героически сохранила культурную независимость, все еще очень болезненна на уровне культурного бессознательного. Сложившиеся предрассудки изживаются медленно, исторические унижения забываются с трудом, и время для этого забвения еще не пришло. Каждый поляк считает себя в подобных вопросах специалистом, и Вильк, который пошел против стереотипа, не мог не вызвать сильного раздражения. Оно тем сильнее, чем самостоятельнее позиция и — талантливее книга.
По словам автора «Волчьего блокнота», «Империя» Рышарда Капущинского — последний рассказ иностранца о евразийской державе, а точнее — рассказ о ее распаде. Таким образом, мы имеем дело не только с дезинтеграцией Империи, но и с кризисом жанра». Но жанр — это в некотором роде стиль и способ мышления. Капущинский «исследует тему и вширь и вглубь. Путешествует во времени и в пространстве». Вильк упрекает его в случайном выборе тем и мест: «Довериться случаю при выборе пути — это словно писать книгу, бросая кости, когда темы подсказывает судьба и воля чиновников (дающих разрешение на пребывание на Новой Земле), а не логика вещей. Намерение охватить весь СССР, от края до края, таит в себе риск не увидеть на самом деле ничего, особенно того, что v glubink’e. Хотя бы постсоветской деревни, которая вообще отсутствует в «Империи». Метод Капущинского прост, словно туристический вояж: несколько дней здесь, несколько там, из каждой дыры — глава-картинка, словно слайд на память. Естественно, у прекрасного писателя и картинки получаются великолепно, но… зачем? Чтобы сделать комикс об Империи? Попытка объехать весь Советский Союз и увидеть, что происходит и в Томске, и в Омске, эффектна, но поверхностна, в силу обстоятельств все сводится к упрощенным диагнозам — аллюзиям и символам, в которые автор втискивает впечатления, зачастую не проясненные до конца».
«На Россию смотрят то издалека, то свысока, получается «коллаж чужих мнений или головоломка вроде шахматного эндшпиля: кто кому поставит мат и за сколько ходов», — пишет Вильк. И это справедливо по отношению к любому национальному стереотипу, любому мифу. «Россия же так огромна, что ее не только разумом не поймешь, но и жизни мало, чтобы ее пережить — всю. А Гоголь умел всю Россию показать в одном уезде».ЕВРОПА И ПОЛЬША С СОЛОВКОВ, ЧЕРЕЗ СОЛОВКИ, ПОСЛЕ СОЛОВКОВ
Никто, конечно, не обязан повторять путь Вилька, добровольно поселившегося на Сельдевом мысу, копающего огород, запасающего на зиму овощи и рыбу и живущего обыкновенной жизнью соловчанина, но при этом, конечно же, остающегося поляком и европейцем.
Но и пройти теперь мимо его взгляда не только на Россию, но и на мир, в котором антиномия «свой — чужой» составляет ключевой и вечный источник конфликтов, мимо такого опыта переживания чужого пространства и времени, который стал частью его внутренней жизни и ее языка, будет тоже трудно. Может быть, именно этот язык помешает прочитавшим книгу смотреть и дальше друг на друга через неприязнь и высокомерие стереотипов. И безразлично, стереотип это полонофобии или русофобии.
«Проведя месяц в Польше и Франции, я вернулся к себе — на Сельдевый мыс. Огород за это время зарос крапивой, мокрицей и диким щавелем, паутина затянула дом, коты все в колтунах, придется их выстригать. И только море за окном Белое, как и было, и в моем компьютере ничего не изменилось — достаточно включить экран, чтобы обнаружить старые следы, следы собственных мыслей месячной давности.
Польша отсюда видится маленькой, тесной и раздраженной. Я все еще слышу эту специфическую, полную претензий интонацию сегодняшней польской речи — после семи лет пребывания за границей мое внимание (филологическое) привлек ритм разговорного языка соотечественников — эти повышенные тона, которыми одни мне доказывали, что и Папа, и король поп-музыки предпочитают Польшу, а другие — что все ее разворовывают. Милош замечает, что поляки, приезжающие из России, не могут найти себе места в Речи Посполитой. Например, отец поэта «постоянно жаловался на отсутствие размаха, мелкость всего и маразм».КРУГ ЖИЗНИ: НА КРАЮ ЗЕМЛИ — НАЕДИНЕ С СОБОЙ
Охватив годовой цикл жизни на Соловках, Вильк как бы снова возвращается к северной весне. В будничной, повседневной жизни все идет по ее видимому кругу — кольцами наслаивается прожитое человеком время, отпущенные ему осени, зимы, весны… «На Севере годы считают по зимам: одну зиму здесь за два года принимают. Короче, я живу на Островах достаточно долго, чтобы и людей узнать, и жизни хлебнуть, и по краю света побродить», — объясняет Вильк «другу из Гданьска». Весна психологически всякий раз начинает для человека новое кольцо, а в нем очерченный потребностями жизни круг обязанностей, забот и вопросов.
В «Волчьем блокноте» после «Соловецких записок» следует написанный хронологически раньше «Канин Нос». Канин Нос — край Белого моря, край пространства, которое обжито человеком. Дальше — только Ледовитый океан. Именно здесь, очевидно, почти физически переживается экзистенциальное состояние пограничности — на краю земли, на краю жизни, на краю понимания-непонимания… Может, поэтому Вильк и прибегает к такому порядку повествования — в финале и автор, и читатель вновь возвращаются к вопросу, в котором заключен выход из тупика непонимания. Так весной человек возвращается к надеждам на новую жизнь.
«Порой кажется, что я сам себе противоречу. То советую занять позицию иностранца в мире, о котором пишешь, то отвергаю эту точку зрения, утверждая, что надо быть не наблюдателем, не ротозеем, но творцом и участником жизни, не в «роли писателя», который всегда несколько «вне», не важно, «над» или «сбоку», но быть субъектом «прозы, пережитой как документ» (по определению Шаламова). Антиномия здесь, однако, кажущаяся, потому что, в сущности, эти ракурсы дополняют друг друга и пишущий всегда останется иностранцем, даже в собственной отчизне, но одновременно везде он и дома — на собственной тропе».
Пишущий — а это человек, живущий для того, чтобы внутренняя жизнь обрела язык, — всегда оберегает ее личное пространство, область сокровенную и тайную, и в то же время именно через язык он открыт миру и другому человеку.
Может, поэтому он «везде дома», но всегда при этом «на собственной тропе». Наверное, это и есть тот опыт, ради которого Вильк сделал свой выбор в пользу России и Соловков, оставаясь при этом поляком и европейцем.
В цитировавшемся уже письме Збигневу Жакевичу Вильк пишет: «Прости… за то, что я так долго не отвечал. Выезжая летом с Островов, я не предполагал, что вернусь сюда только в декабре. Поэтому мне надо было сначала подготовиться к зиме: утеплить дом, укрыть водопровод, наколоть двадцать кубов дров, закопать несколько мешков картошки, вымочить бочку капусты и засолить селедки и грибов… А еще старую корреспонденцию в порядок привести. И прийти в себя после долгого отсутствия… Жизнь на Севере — суровая и трудная, и здесь как на ладони видно, кто чего стоит, все равно — будь он русским, поляком или евреем. Здесь природа одинаково относится к людям: то морозом травит, то с ума сводит, то опять-таки восхищает северным сиянием. В «Соловецких записках» ты можешь прочитать о моем увлечении этими людьми, с которых содрали кожу, живущими между бытием и небытием, пьющими насмерть. Если бы «кожу» заменить русским словом «мишура», то ты был бы прав — это увлечение жизнью. Между бытием и небытием. На грани. Итак, я дошел до грани. Далее уже только лед, снег и вечная мерзлота. Ни следов человека, никаких раскопок, никаких руин… И до космоса отсюда ближе, ибо не природа, а небо здесь диктует ритм: цикл солнца, полярная ночь, северное сияние. И последний рубеж… ведь Острова, по поверьям саамов, лежат на полпути в тот мир — как келья монаха, как зона. И еще одно… Гомбрович когда-то написал: «Я один. Поэтому я больше существую», — подчеркнуто мною».