Воспоминания о некоторых событиях моей жизни. Фрагменты книги. Перевод с немецкого и вступление В. Седельника
Японские рассказы
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2001
Прожитое и пережитое
Воспоминания о некоторых событиях моей жизни
Фрагменты книги
Лу Андреас-Саломе. Перевод с немецкого и вступление В. СедельникаПисать предисловие к воспоминаниям такой легендарной и загадочной личности, какой была Лу Андреас-Саломе, — дело заведомо неблагодарное и рискованное. То, о чем она сочла нужным рассказать, она и рассказала, а заводить разговор о неизбежных в таких случаях умолчаниях и недоговоренностях — значит вступать на скользкий путь догадок и домыслов или, что еще хуже, в очередной раз вытаскивать на свет божий длинный шлейф сплетен и пересудов, тянувшийся за Лу Андреас-Саломе при жизни. И все же, думается, будет не лишним привести некоторые факты и соображения, касающиеся не столько овеянной скандальными подробностями внешней биографии этой замечательной женщины, сколько биографии внутренней, свидетельствующей о поразительном богатстве духовных интересов. Ведь одно дело, какой она виделась самой себе, и совсем другое — как воспринимали ее современники и воспринимают потомки, тем более что время вносит свои коррективы в представления о ее облике и той роли, которую она играла в интеллектуальной жизни Европы на рубеже ХIХ-ХХ столетий.
Немецкая писательница Лу Андреас-Саломе (Луиза Густавовна фон Саломе) родилась в 1861 году в Санкт-Петербурге, в семье заслуженного русского генерала французско-немецкого происхождения. Мать ее была немкой. Хотя Фридрих Ницше и называл Лу Саломе «гениальной русской», но генетически в ней ничего русского не было, если не придавать значения проведенным в России детству и ранней юности. Хотя как не считать того, что оказало неоспоримое воздействие на становление этой крайне своеобычной натуры, — факта рождения (Россия до последнего дня — а скончалась Лу Андреас-Саломе в 1937 году в Гёттингене — оставалась для нее родиной), русского образа жизни, точнее образа жизни столичных дворянских кругов, русской природы, климата, обычаев и нравов. Видимо, эта благоприобретенная русскость вкупе с передавшейся от матери немецкой основательностью и унаследованной от отца гугенотской въедливостью в вопросах морали и веры породили этот характер, отмеченный недюжинным умом, неукротимым и своевольным нравом и неистребимым вольнолюбием. Не отдаваясь до конца ничему и никому, Лу Андреас-Саломе как высшее достояние берегла свою внутреннюю свободу. Да и внешней, как видно из воспоминаний о прожитом и пережитом, не поступалась никогда.
По словам одной хорошо знавшей ее женщины (Гертруды Боймер), в Лу было нечто недостижимое и непостижимое, она как бы воплощала в себе частичку природы — живой, таинственной и самодостаточной. К тому же от природы она была наделена поразительным жизнелюбием — качеством, которое Ницше, оскорбленный ее невниманием к своей особе, назвал «кошачьим эгоизмом», полагая, что если уж обнаруживаешь в себе такую черту, то ее нужно преодолевать. Подобного рода моральные установки человека, претендовавшего (скорее в философии, нежели в жизни) на место по ту сторону добра и зла, были Лу совершенно чужды. Она куда больше походила на «белокурую бестию» (в женском, разумеется, варианте), чем болезненный и мнительный создатель этого образа-символа. В то же время в ней не было ни капли сословной надменности или сознания собственной исключительности, ее отличали простота и естественность в общении и участливое, сострадательное отношение ко всему живому — людям, зверям, птицам; во всех она на высшем, метафизическом уровне видела существа, равных (но не равновеликих) себе. Она никогда не пряталась от проблем, трудностей и мерзостей жизни, в избытке выпадавших на ее долю, за иллюзиями глобального или частного, личного свойства, не тешила себя самообманом — ни в науке, ни в политике, ни в художественном творчестве. «Зоркая, как орел, и бесстрашная, как лев» — такими словами охарактеризовал восхищенный Фридрих Ницше юную «русскую» студентку, изучавшую в Цюрихе историю религии и философии. И был близок к истине. Встретившись с трудной проблемой или интересным для нее человеком, она и впрямь без колебаний устремлялась мыслью к глубинной сути вещей, к несокрушимому — ибо неотделимому от единства всего сущего — ядру человеческого бытия. Можно предположить, что именно неутолимое желание познавать себя и других, проникать в сокровенные тайны природы, а не банальная потребность зарабатывать на хлеб насущный, привело ее в конечном счете к занятиям теорией и практикой аналитической психологии.
Но это произошло значительно позже, в начале XX века. А пока двадцатилетняя Луиза фон Саломе (в 1887 году она вышла замуж за ориенталиста Фридриха Карла Андреаса и стала Лу Андреас-Саломе), оказавшись в Европе, самозабвенно покоряет сердца и восхищает умы. И какие умы! Философы Пауль Ре и Фридрих Ницше, писатели Герхард Гауптман, Франк Ведекинд, Артур Шницлер, Петер Альтенберг, Райнер Мария Рильке, множество литераторов и ученых меньшего калибра старались добиться — часто без малейшей надежды на успех — ее расположения. Где бы ни появлялась Лу — в Риме, Берлине, Париже, Вене, Мюнхене, Гёттингене, — вокруг нее тут же возникал кружок из интеллектуалов и людей искусства, из тайных воздыхателей и восторженных почитателей ее ума, красоты и неповторимого шарма.
Саломе, однако, не только наслаждалась своим положением светской львицы и роковой женщины. В ней шла постоянная, непрекращающаяся внутренняя работа души и духа, которая находила выражение в литературном творчестве, а позже, после знакомства с учением Зигмунда Фрейда, и в научно-практической деятельности. Ее эссе, статьи, рецензии, новеллы и повести заполняли страницы престижных европейских журналов, о них с похвалой отзывались крупнейшие критики той поры. Книги, правда, появлялись довольно редко, она — как и ее младший современник Франц Кафка — не очень любила расставаться с написанным и подолгу выдерживала рукописи в письменном столе или, по причине частых отлучек и длительного отсутствия, в домашнем сейфе.
Сегодня приходится признать, что как писательницу Лу Андреас-Саломе при жизни все же явно недооценили. Да это и понятно: ее спорадически появлявшиеся книги вряд ли могли конкурировать в Германии и Австрии с «литературой Маннов», с тем, что поставляли на книжный рынок не только Генрих и Томас Манны, но Герхард Гауптман, Бернхард Келлерман, Якоб Вассерман, Герман Гессе и другие известнейшие писатели. К тому же она касалась проблем, казавшихся тогда несвоевременными. Интерес к ним возник значительно позднее, во второй половине XX века, чему, без сомнения, способствовало широкое распространение феминизма как движения за равноправие женщин и феминистки как своеобразного — с женской стороны — подхода к восприятию и оценке многих явлений современной жизни. Правда, сама она сторонницей этого модного теперь направления в культурологии себя не объявляла. Во всяком случае, Лу Андреас-Саломе оставила яркий, запоминающийся след в европейской культуре не только своего времени, но и всего XX века. Можно согласиться, что случилось это во многом благодаря ее дружеским (хотя отнюдь не бесконфликтным) связям со знаковыми фигурами ушедшего столетия — Ницше, Рильке, Фрейдом. Однако не стоит при этом забывать и о ее собственных достижениях в области философии и литературы, о ее блестящей эрудиции, пронзительном уме, острой наблюдательности и способности затрагивать болевые точки становления или, как выразился бы Карл Густав Юнг, индивидуации каждого человека.
Есть еще одна черта, которая делает эту немецкую писательницу интересной и близкой нам, — ее привязанность к России. Она не просто любила Россию и тосковала по ней. Она ощущала свою причастность ко всему, что происходило в далекой северной стране, где оставались родные и близкие ей люди. Обретаясь в городах западной Европы, она была как бы посланником русской культуры. Россия присутствует — прямо или опосредованно — почти во всех ее книгах: в повестях «Руфь» (1895) и «Феничка» (1898), в сборниках рассказов «Дети человеческие» (1899), «Переходный возраст» (1902) и «Час без Бога» (1921), в романе «Ма» (1901), в письмах и воспоминаниях. Вообще-то, главная тема ее художественных произведений — детство и юность, раннее взросление, подростковый период, превращение девочки в девушку и женщину. Ее героини проходят мучительный путь формирования личности; упорно прислушиваясь к внутреннему голосу, подчиняясь своей «самости», они повергают в смятение родных и близких, учителей и воспитателей. Поскольку все произведения Лу Андреас-Саломе строятся на автобиографической основе, поскольку они отражают опыт детства и юности писательницы, в них так или иначе возникает тема России, всякий раз сопряженная с темой богоборчества и богоискательства. Глава «Переживание Бога» не случайно открывает книгу ее воспоминаний. И так же не случайно свой первый роман она назвала «В борьбе за Бога» (вышел в 1885 году под псевдонимом Генри Лу). Волновавшие ее проблемы веры и безверия она всякий раз соотносила с впечатлениями и переживаниями детства и юности.
Слову «переживание» придается в ее воспоминаниях ключевое значение. То, о чем она рассказывает, — не просто личные, субъективные переживания событий и встреч с людьми, воссозданные в той или иной, необязательно строго хронологической последовательности. Понятие «переживание » насыщено у нее глубоким религиозно-философским смыслом. Речь идет об основных «встречах», с которыми осознанно или бессознательно сталкивается каждое мыслящее существо, — с Богом, с любовью и дружбой, с родиной и чужбиной, с необходимостью постижения смысла бытия. Такого рода «переживания» должно осмыслять и соотносить со всей прожитой жизнью, о них пишут, подводя итог на пороге иного мира, когда взгляд обретает последнюю ясность, время утрачивает роковую предопределенность, а былое предстает в виде ступеней, ведущих к глубинному источнику жизни, которая, как сказано в благодарственном открытом письме Лу Андреас-Саломе к Фрейду, сама проживает и переживает нас, хотя нам верится, что это мы проживаем ее.
Воспоминания Лу Андреас-Саломе — совершенно необычная, не встречавшаяся в мировой литературе форма исповеди. Это исповедь неординарного человека с богатейшим душевным и духовным опытом — и одновременно исповедь человека вообще, представителя своего вида, существа, творимого таинственной субстанцией жизни по имманентным, изначально присущим ей законам.
Этим обусловлены особенности стиля поздней прозы Лу Андреас-Саломе. Желание мемуаристки немедленно, без околичностей и переходов, добраться до самого, с ее точки зрения, главного, до сокровенной сути придает этой прозе налет странной, раздумчиво-неспешной торопливости. Повествование лишь отталкивается от фактов личной жизни, слегка задевая их, и спешит окунуться в стихию религиозно-философских, эстетических или психоаналитических раздумий, так как только на этом уровне, а не на уровне признаний интимного свойства, оно чувствует себя комфортно. Сказать о воспоминаниях Лу Андреас-Саломе, что они искренни, исповедальны и достоверны, значит не сказать ничего, ибо не это составляет их суть и своеобразие. То, о чем взялась поведать писательница, нацелено на постижение глубинно ощущаемой целокупности бытия, его неразрушимого единства. Все случайное и несущественное отброшено за ненадобностью, оставлено только то, что навсегда отложилось в памяти и подсознании и до последних дней воспринималось как неизбывная данность, как «современность былого».
Современники знали, что Лу Андреас-Саломе работает над воспоминаниями, ждали их появления, но смерть автора, а потом война и послевоенная разруха надолго отодвинули издание книги. Когда же книга, подготовленная секретарем и душеприказчиком писательницы Эрнстом Пфайфером, наконец появилась, это не стало сенсацией. Во-первых, немцы все еще были заняты своим «непреодоленным прошлым», в сравнении с которым интеллектуальные и прочие приключения литературной дамы казались детскими шалостями. Во-вторых, в книге не оказалось ожидавшихся интимных подробностей. Об этой стороне своей жизни она рассказала более чем сдержанно. Но самое существенное все же не утаила.
Первой по-настоящему крупной фигурой в длинном ряду ее воздыхателей стал Фридрих Ницше. Когда они встретились весной 1882 года в Риме, в тридцативосьмилетнем философе, пережившем мрачные годы одиночества и непризнания, вызревали ростки его «веселой науки», приправленной болезненной раздражительностью, гипертрофированным самомнением и нигилизмом. Встреча с Лу фон Саломе, столь непохожей на знакомых Ницше немецких женщин из бюргерского круга, взбодрила его, внушила надежду на будущее. Беспокойный, взвинченный прогрессирующим недугом дух философа взмывал к неведомым и запретным сферам; для юной Лу тоже ни одна гипотеза не казалась слишком смелой или опасной. Ницше увидел в ней «родственный ум», «сестру по духу» — и с мая по ноябрь 1882 года его жизнь проходила под знаком нарастающего восхищения «неожиданным подарком судьбы».
Для Лу, обуреваемой интеллектуальной жаждой, Ницше был интересен как оригинальный и мощный мыслитель, бившийся над вопросами, которые занимали и ее ум. Он же попросту влюбился в свою собеседницу и повел себя нервозно — делал брачные предложения, устраивал сцены, ревновал и даже, подзуживаемый своими матерью и сестрой, не гнушался интриг. Их отношения были переведены в плоскость мелкой склоки. Разрыв потряс его, обострил течение болезни и если не свел с ума в буквальном смысле слова, то способствовал окончательному помрачению духа и трагическому финалу. Ничего хорошего из их сближения и не могло получиться: слишком уж разные это были натуры, слишком по-разному относились они к жизни, чтобы рассчитывать на более длительный альянс, пусть даже скрепленный узами чисто духовного родства. Да и тот союз, что соединил их на короткое время, был по сути «тройственным» — в нем уже состоял полноправным членом философ-неудачник Пауль Ре, тоже, как и Ницше, так и не оправившийся от потрясения, когда пять лет спустя Лу решила оставить его и выйти замуж за ориенталиста Ф. К. Андреаса.
Однако самым глубоким и длительным душевным (и, разумеется, духовным) переживанием стал для нее Райнер Мария Рильке. В сравнении с Ницше тут наметилась прямо противоположная возрастная констелляция: ей почти сорок, ему — чуть больше двадцати. Но в остальном ситуация была на удивление схожей. Она — сильная, витальная, целеустремленная натура, он — болезненный, мягкий, неуверенный в себе меланхолик. Когда они встретились в 1897 году, Рильке-поэту было еще далеко до молитвенной проникновенности «Часослова». Его ранняя лирика вряд ли могла увлечь зрелую женщину с острым как бритва интеллектом. Он притягивал ее не как поэт, а как человек с еще не раскрывшимися богатыми возможностями. Она интуитивно догадывалась о его высоком предназначении, а свое видела в том, чтобы помочь ему обрести веру в себя. И Рильке, благодаря дарованным ею встречам с Россией (поездки 1899 и 1900 годов), «под звон кремлевских колоколов» совершил прорыв в новое поэтическое пространство, к «Часослову», «Дуинским элегиям» и «Сонетам к Орфею». Посчитав свою миссию выполненной, она вскоре оставила влюбленного в нее поэта, как когда-то оставила Ницше, проникнув в смысл и суть его философии и написав о нем книгу. Рильке тоже тяжело переживал разрыв, метался от одной женщины к другой, пока заново не покорил ее — уже как поэт. Она до конца оставалась для него спасительным приютом, он исповедовался ей, почти ничего не утаивая, она помогала сверхчувствительному, болезненно реагировавшему на внешние воздействия художнику преодолевать страхи, сомнения и депрессивные состояния, понимала его как никто другой — и как человека, и как художника — и посвятила ему (как и в свое время Ницше) проникновенную «книгу памяти», вышедшую вскоре после смерти великого поэта.
Сближение с Рильке было плодотворным не только для него, но и для самой Лу Андреас-Саломе. Поездки в Россию всколыхнули воспоминания о первой родине; работу над повестью «Родинка», увидевшей свет только в 1922 году, писательница начала сразу после возвращения из второй поездки, когда она уже знала о предстоящем разрыве с поэтом. В этой книге она дала выход своей тоске по России, по стране детства, наложившей отпечаток на ее дальнейшую судьбу, в том числе и писательскую.
В повести часто и много говорится о Боге и религии. Этот мотив связан с образом бабушки.
Феномен религиозного человека продолжает занимать Лу Андреас-Саломе и тогда, когда она обратилась к психоанализу и познакомилась с Фрейдом. Их поздняя дружба согрета взаимной симпатией единомышленников, хотя и в этом случае Саломе не удовлетворяется ролью ученицы и последовательницы. Искренне восхищаясь открытиями Фрейда, она в то же время отстаивает свое понимание бессознательного как вместилища не только психопатологических комплексов, но и божественного начала.
Мы предлагаем читателю фрагменты книги Лу Андреас-Саломе «Прожитое и пережитое», повествующие о знаменитых личностях XX века: Ницше, Рильке, Фрейде, а также о ее муже Ф. К. Андреасе.Переживание дружбы
Однажды мартовским вечером 1882 года в Риме у Мальвиды фон Майзенбуг собралось несколько друзей. Вдруг пронзительно заверещал дверной колокольчик, вскоре вбежала верная помощница Мальвиды Трина и что-то взволнованно прошептала на ухо хозяйке, после чего Мальвида подошла к секретеру, торопливо вынула из него деньги и вышла из комнаты. Когда она вернулась, черная косынка из тонкого шелка на ее голове все еще слегка трепетала от волнения. Вместе с Мальвидой вошел молодой Пауль Ре , ее давний друг, которого она любила как сына и который очертя голову примчался из Монте-Карло: ему надо было немедленно вернуть тамошнему кельнеру взятые в долг деньги, так как он проигрался в пух и прах.
Такое сенсационное начало нашего знакомства нимало меня не смутило, нас тут же представили друг другу, и, может быть, именно этот зачин способствовал тому, что Пауль Ре как бы выделялся, четче вырисовывался на фоне остальных. Во всяком случае, я сразу приметила его строго очерченный профиль и очень умные глаза, в которых шутливое раскаяние соседствовало с неподдельной добротой.
С того самого вечера наши ежедневные беседы заканчивались только тогда, когда я окольными путями возвращалась домой — с улицы делла Польверьера, где жила Мальвида, в пансионат, в котором мы с мамой остановились. Эти прогулки по улицам Рима, освещенным луной и звездами, вскоре настолько нас сблизили, что во мне начал созревать замечательный план, как продлить наши встречи потом, когда мама, которая привезла меня из Цюриха на юг отдохнуть, уедет домой. Правда, Пауль Ре повел себя сначала совсем не так, как следует: он, к моему гневному прискорбию, изложил моей маме совершенно иной план — план женитьбы на мне, что крайне затруднило получение согласия мамы на осуществление моего собственного замысла. Пришлось мне самой разъяснить ему, что я «до конца жизни отказалась от любви» и что превыше всего ценю полную свободу.
Хочу честно признаться: в том, что мой противоречивший тогдашним нравам план может осуществиться, меня убедил приснившийся мне ночью сон. Я увидела во сне рабочий кабинет, полный книг и цветов, с двумя спальнями по бокам, и переходящих из комнаты в комнату друзей, объединившихся в веселый и одновременно серьезный рабочий кружок. Не стану отрицать: наше почти пятилетнее содружество на удивление точно соответствовало этому сну. Пауль Ре однажды заметил: разница заключалась только в том, что в действительности я очень нескоро научилась отличать цветы от книг и поначалу использовала солидные университетские фолианты в качестве подставок для горшков с цветами; столь же поразительные подмены случалось мне устраивать и с людьми… Я еще продолжала препираться с моей бедной мамой, которая готова была призвать на помощь всех своих сыновей, чтобы живой или мертвой доставить меня обратно на родину, когда к моему изумлению выяснилось, что Мальвида подвержена предрассудкам едва ли не в большей мере, чем мама с ее несокрушимой верностью священным для нее традициям веры и определенного образа жизни. Правда, я потом узнала, что кое-что в этом деле было на совести Пауля Ре: он с самого начала в крайнем возбуждении побежал к Мальвиде и объявил, что мы должны «избегать друг друга», так как в голове его прочно засела мысль — ни в коем случае не компрометировать «принципы» Мальвиды; Мальвида же полагала, что это уже произошло во время наших с Паулем продолжительных вечерних прогулок (о которых, кстати, знала моя мать). Вот так я с удивлением узнала, какой серьезной помехой на пути к индивидуальной свободе может стать идеальное свободолюбие: во имя пропаганды собственных целей оно пугливо избегает выяснения любого недоразумения, проверки любого «ложного свидетельства» и тем самым отдает себя во власть чужих мнений. В письме из Рима своему воспитателю Хендрику Гиллоту, который, судя по всему, тоже не хотел мне помочь, я дала волю своей досаде и своему разочарованию. Вот это письмо, посланное в ответ на его послание, в Санкт-Петербург.Рим, 26/13 марта 1882 г.
Конечно же, я перечитала Ваше письмо уже пять раз, но так ничего и не поняла. Что, черт побери, я сделала не так? А я-то думала, что именно теперь Вы осыплете меня похвалами. За то, что именно сейчас я пытаюсь доказать: Ваши уроки не прошли для меня даром. Во-первых, я уже не предаюсь всей душой своим фантазиям, а собираюсь воплотить свои мечты в жизнь; во-вторых, речь идет о людях, которые как будто специально подобраны Вами: они в высшей степени одухотворены и наделены острым умом. А Вы почему-то утверждаете, что вся эта идея столь же фантастична, как и прежние, и что она станет еще хуже, если я попытаюсь ее осуществить, так как я-де не в состоянии верно судить о людях значительно старше и опытнее меня — Ре, Ницше и других. Вот тут вы ошибаетесь. Самое важное (а по-человечески важен для меня только Ре) узнаешь о человеке или сразу, или не узнаешь вовсе. Он еще не совсем согласен со мной, еще слегка ошеломлен, но во время наших прогулок под римской луной, от полуночи до двух утра, когда мы возвращаемся от Мальвиды фон Майзенбуг, я со все большим успехом внушаю ему эту мысль. Мальвида тоже против нашего плана, о чем я очень сожалею, так как очень ее люблю. Но мне уже давно ясно, что, в принципе, мы с ней всегда имеем в виду разные вещи, даже если соглашаемся друг с другом. Мальвида имеет обыкновение выражаться следующим образом: то или это «мы» не должны делать или «мы» можем себе это позволить, и при этом я совершенно не могу понять, кого она имеет в виду под этим «мы», должно быть, какую-нибудь идеальную или философскую партию, я же могу ручаться только за свое «я». Я в своей жизни не могу следовать чьему-либо примеру и сама не хочу быть примером для кого бы то ни было, напротив, я собираюсь строить свою жизнь так, как считаю нужным, и добьюсь своего, чего бы это мне ни стоило. Я отстаиваю не принцип, а нечто значительно более чудесное — то, что сидит в каждом человеке, ликует от неизбывной полноты жизни и изо всех сил рвется наружу…
Мне будет страшно, если Вы в душе не согласитесь со мной. Вы пишете с досадой, что Ваш совет мне, скорее всего, уже не поможет. «Совет» — нет! Я жду от Вас не совета, а чего-то куда более важного для меня — доверия. Естественно, не в общепринятом смысле, это само собой разумеется, а такого доверия, которое, независимо от того, что я буду или не буду делать, оставалось бы в пределах тех ценностей, которые разделяем мы оба (вот видите, существует же еще некое «мы», мной признаваемое!). И которое наверняка останется частью меня самой, как голова, руки или ноги, — с того дня, когда благодаря вам я стала тем, кто я есть.Ваша девочка.
Сначала в Риме произошло то, благодаря чему мы одержали верх в нашей схватке, — приезд Фридриха Ницше ; друзья, Мальвида и Пауль Ре оповестили его письмом, и он неожиданно приехал из Мессины, чтобы побыть с нами. Еще большей неожиданностью стало то, что Ницше, едва узнав о моем плане от Пауля Ре, тут же изъявил желание стать третьим в нашем союзе . Мы даже определили место пребывания нашего будущего триединства: сначала мы выбрали Вену, но потом остановились на Париже, там Ницше хотел послушать какие-то курсы лекций, а мы с Паулем намеревались возобновить отношения с Иваном Тургеневым, с которым я была знакома еще по Санкт-Петербургу . Мальвиду немного успокоило, что там за нами будут присматривать ее приемные дочери Ольга Моно и Наталья Герцен , которая к тому же вела небольшой кружок, где юные девушки читали прекрасные произведения.
Мы весело и безобидно шутили, так как очень любили Мальвиду, а Ницше часто бывал в таком возбужденном состоянии, что утрачивал свой обычно немного степенный или, точнее, слегка торжественный вид. На эту его торжественность я обратила внимание уже во время нашей первой встречи в соборе Св. Петра… Его первые слова, которыми он приветствовал меня, были: «Какие звезды свели нас здесь вместе?» То, что так хорошо началось, приняло вскоре иной оборот, заставивший Пауля Ре и меня поволноваться за наш план, так как его осуществление было осложнено неожиданным вмешательством со стороны третьего. Ницше всего-навсего хотел упростить ситуацию: через Пауля Ре он предложил мне руку и сердце. Мы озабоченно размышляли над тем, как уладить дело, чтобы не повредить нашему тройственному союзу. Было решено прежде всего объяснить Ницше мое принципиальное неприятие любой формы брака, но также упомянуть и то обстоятельство, что я живу на генеральскую пенсию своей матери; кроме того, выйдя замуж, я потеряю собственную маленькую пенсию, которая положена мне как единственной дочери русского дворянина.
Когда мы уезжали из Рима, дело казалось улаженным; в последнее время Ницше часто страдал приступами болезни, из-за которой ему пришлось отказаться от места профессора в Базельском университете и которая давала о себе знать непомерно жестокими головными болями. Поэтому Пауль Ре остался с ним, а моя мать, если мне не изменяет память, сочла, что будет уместнее нам с ней выехать вперед; снова встретились мы уже в дороге. Потом все вместе мы делали остановки, например в Орте, у озер Верхней Италии, где нас, помнится, очаровала близлежащая гора Монте-Сакро ; с ней связана обида, невольно причиненная нами моей маме: мы с Ницше слишком надолго задержались и не успели зайти за ней в условленный срок, в чем нас резко упрекнул и Пауль Ре, которому все это время пришлось развлекать маму. Когда мы покидали Италию, Ницше решил заехать в Базель к Овербекам , но быстро вернулся и вместе с нами прибыл в Люцерн. Так как сватовство через Пауля Ре показалось ему недостаточным, он решил поговорить со мной лично, что и произошло в Люцерне. К этому времени и относится наш совместный снимок втроем; он был сделан вопреки отчаянному сопротивлению Пауля Ре, который всю жизнь испытывал болезненное отвращение к воспроизведению своего лица. Ницше был в игривом настроении и не только настоял на своем, но и живо озаботился деталями — маленькой (получившейся на снимке слишком маленькой) тележкой и даже такой безвкусицей, как веточка сирени на плетке.
После этого Ницше вернулся в Базель, Пауль Ре отправился с нами в Цюрих, откуда уехал в свое родовое имение Штиббе у Тюца, что в Западной Пруссии, а мы с мамой на некоторое время задержались в Цюрихе у друзей, в прелестном загородном поместье которых я жила до своей поездки на юг. Оттуда через Гамбург мы отправились в Берлин, уже в сопровождении моего младшего брата Евгения, присланного старшим, игравшим в семье роль отца, на помощь маме. Между нами разгорелись последние споры, но в мою пользу сыграло доверие, с которым все относились к Паулю Ре и которым постепенно проникалась и моя мать, и дело кончилось тем, что мой брат проводил меня в имение Ре, при этом Пауль Ре выехал нам навстречу; в Шнайдемюле, в Западной Пруссии, мы встретились, и там похититель и хранитель обменялись первым рукопожатием.
В Штиббе я, как и планировалось, пробыла до середины лета, то есть несколько месяцев, чтобы затем, с началом Байройтского фестиваля , встретиться у Вагнеров с Мальвидой. Так я познакомилась с Рихардом Вагнером в последний год его жизни, и по билету Пауля Ре могла посещать представления «Парсифаля»; на вечерах в Ванфриде, которые всегда устраивались в промежутках между двумя представлениями «Парсифаля», я успела узнать многое из жизни семьи Вагнеров, несмотря на огромный наплыв гостей из разных стран. В центре общества всегда был Рихард Вагнер, из-за маленького роста его постоянно заслоняли другие, он, точно взлетающий вверх фонтан, появлялся только на короткие мгновения, и вокруг него неизменно царило оживление и веселье; напротив, его жена Козима возвышалась над всеми, кто ее окружал, а ее непомерно длинный шлейф проплывал мимо гостей, как бы изолируя их от нее, создавая дистанцию. Чтобы сделать приятное Мальвиде, эта необыкновенно привлекательная и благородная женщина однажды навестила меня, и между нами состоялся долгий, обстоятельный разговор. Молодой воспитатель тринадцатилетнего сына Вагнера Зигфрида, Генрих фон Штайн, с которым я познакомилась в Байройте, стал следующей зимой одним из самых первых и самых верных членов берлинского кружка, созданного Паулем Ре и мной. Из близких Вагнеру людей я теснее всего сдружилась с русским художником Жуковским , его опознавательный знак, майский жук, был нарисован в углу огромной картины, сразу бросающейся в глаза в Ванфриде: святое семейство, Спаситель похож на Зигфрида, Богоматерь на Даниэлу, а три ангела — на трех других прекрасных дочерей композитора. О самом Байройтском фестивале я не стану ничего говорить — настолько незаслуженно довелось мне стать свидетельницей этого потрясающего события; лишенная музыкального слуха, я была не в состоянии ни понять, ни оценить происходящее . Единственным человеком, с кем я могла бы себя сравнить в этом отношении, была верная помощница Мальвиды Трина, которая чувствовала себя посрамленной и опозоренной: Рихард Вагнер возвестил пророческим тоном, что только у такого совершенно неискушенного существа может спасть «пелена с ушей», как при откровении, поэтому ее несколько раз водили на представления. Трина была благодарна и счастлива, но опыт не удался, так как она не могла скрыть своего глубочайшего разочарования тем, что на сцене каждый раз шел «Парсифаль», а «не новая пьеса».
После Байройта мы с Ницше решили провести несколько недель в Тюрингии, в Таутенбурге, недалеко от Дорнбурга , где я случайно поселилась в доме, хозяин которого, местный проповедник, оказался бывшим учеником моего цюрихского учителя, профессора Алоиса Бидермана . Поначалу между Ницше и мной возникали споры, вызванные разного рода пересудами, источники которых мне до сих пор не ясны, поскольку они не имели ничего общего с действительностью; скоро мы с ними покончили, третьи лица нам больше не мешали, и мы провели вместе несколько насыщенных недель . В круг мыслей Ницше я вошла здесь быстрее, чем в Риме или во время нашего совместного путешествия; из его сочинений я знала только «Веселую науку»: отрывки из нее он читал нам еще в Риме, в беседах о ней Ницше и Пауль Ре понимали друг друга с полуслова, они давно уже придерживались одинаковых взглядов в философии, во всяком случае, со времени разрыва Ницше с Вагнером. Афористическая манера изложения — Ницше вынуждали к ней болезнь и образ жизни — была свойственна Паулю Ре изначально; он всегда носил с собой томик изречений Ларошфуко или Лабрюйера и после своего первого небольшого сочинения «О тщеславии» всегда придерживался одного и того же духовного направления. В Ницше же тогда уже чувствовалось то, что вело его от сборников афоризмов к «Заратустре» — глубинная эволюция богоискателя, шедшего от религии к религиозным пророчествам.
В моем письме к Паулю Ре от 18 августа из Таутенбурга говорится: «В самом начале моего знакомства с Ницше я писала о нем Мальвиде, что он натура религиозная, чем вызвала ее очень большие сомнения по этому поводу. Сегодня я бы еще более настаивала на своем утверждении. <…> Мы еще увидим, как он выступит провозвестником новой религии, причем такой, которая будет вербовать в свои апостолы героев. В этом отношении наши мысли и чувства очень сильно совпадают, мы понимаем друг друга буквально с полунамека. Все эти три недели мы говорили до изнеможения, и странным образом он теперь неожиданно оказывается в состоянии проводить за болтовней по десять часов ежедневно. <…> Странно, но мы в наших беседах невольно подбираемся к пропастям, к тем головокружительным кручам, куда обычно забираются в одиночку, чтобы заглянуть в бездну. Мы все время выбирали самые крутые подъемы, и если бы кто-нибудь нас подслушивал, то подумал бы, что беседуют два дьявола» .
Надо сказать, в характере и высказываниях Ницше меня восхищало прежде всего то, что в его разговорах с Паулем Ре почти не затрагивалось. Ведь к этому у меня примешивались воспоминания и почти неосознанные чувства, берущие начало в моем самом раннем, глубоко личном и незабываемом детстве. Но в то же время именно это не позволяло мне сделаться его ученицей, его последовательницей: я бы не смогла, не испытывая сомнений, идти по этому пути, зная, что в любой момент ради обретения ясности мне пришлось бы с него свернуть. То, что меня привлекало, одновременно вызывало во мне внутреннее неприятие.
Уже после того как я возвратилась в Штиббе, чтобы провести там осень, в октябре мы еще раз сошлись с Ницше на три недели (?) в Лейпциге . Ни он, ни я не подозревали, что это наша последняя встреча. На сей раз все было не так, как в самом начале, хотя мы не оставляли надежды сохранить наш тройственный союз. Когда я спрашиваю себя, что в первую очередь отрицательно сказалось на моем отношении к Ницше, то прихожу к мысли, что это были участившиеся намеки, с помощью которых Ницше хотел выставить в моих глазах Пауля Ре в дурном свете , — и мое удивление по поводу того, что он считал этот способ действенным. Только после нашего отъезда из Лейпцига враждебные выпады начались и против меня самой — граничившие с ненавистью укоры, о которых мне стало известно лишь из одного более позднего письма . Что потом последовало, казалось настолько противоречившим характеру Ницше, что может быть приписано только постороннему влиянию. К примеру, когда он выдвигал против Ре и меня такие подозрения, в несостоятельности которых он был абсолютно уверен. Но самое отвратительное из того времени не дошло до меня — благодаря чуткости Пауля Ре я поняла это много лет спустя; мне даже кажется, что он скрывал от меня письма Ницше, содержавшие необъяснимые оскорбления в мой адрес. Но не только это: Пауль Ре скрывал от меня и то, как яростно, вплоть до разжигания ненависти, подстрекали против меня его семью, при этом особую роль сыграла и болезненная ревность его матери, не желавшей ни с кем делить сына.
Много позже Ницше, кажется, сам выражал недовольство слухами, которым он же и дал повод; наш близкий знакомый Генрих фон Штайн поведал нам о следующем эпизоде, случившемся в Сильс-Мария, где он, получив предварительно наше согласие, навестил Ницше. Он пытался уговорить Ницше устранить недоразумения, возникшие между нами тремя; но Ницше, покачав головой, ответил: «Тому, что я сделал, нет прощения».
В дальнейшем я тоже стала пользоваться методом Пауля Ре — держаться подальше от всего этого, ничего не читать на эту тему и не обращать внимания как на враждебные выпады со стороны семьи Ницше, так и на выходившую после его смерти литературу о нем. Свою книгу «Фридрих Ницше в своих произведениях» я писала еще совершенно беспристрастно, побуждаемая только тем, что с ростом популярности философа многие молодые литераторы ошибочно интерпретировали его книги; мне самой духовный облик Ницше открылся только после личного общения с ним; я хотела лишь одного: способствовать пониманию фигуры Ницше, опираясь на свои объективные впечатления о нем. Я старалась запечатлеть его образ таким, каким он открылся мне после чистого, праздничного общения с ним.
Между тем Пауль Ре и я поселились в Берлине. Первоначальный замысел — переехать в Париж — пришлось отложить, а затем и вовсе отказаться от него из-за болезни и смерти Ивана Тургенева; в Берлине в полной мере осуществилась наша мечта о духовной общности в кружке молодых философов, большей частью доцентов; в течение многих лет кружок то расширялся, то менялся состав его участников. Пауля Ре в этом кружке называли «придворной дамой», меня — «вашим превосходительством» — так было написано в моем русском паспорте. (По обычаям этой страны я, как единственная дочь генерала, унаследовала его титул.) Даже когда мы на лето покидали Берлин, к нам на время университетских каникул приезжали некоторые из наших друзей.
Помнится, особенно счастливым было лето в Челерине в Верхнем Энгадине , где мы вместе жили у Мюллеров и откуда Пауль Ре и я уехали на юг поздней осенью, с первым снегом; еще не было железной дороги, и мы, единственные пассажиры, разместились в почтовом ландо, в зимнее время заменявшем омнибус; так, без помех, неторопливо, точно предвосхищая теперешние путешествия владельцев автомобилей, мы спустились до Меран-Боцена, по желанию останавливаясь на отдых то в солнечные дни, то в лунные ночи.
Хотя мы много путешествовали, наших денег нам вполне хватало. Из пенсии мамы я получала ежемесячно 250 марок. Пауль, что меня весьма трогало, вкладывал в нашу общую кассу ровно столько же. Когда приходилось туго, мы учились экономно вести хозяйство; это доставляло удовольствие и приносило мне восторженные письма от Георга, брата Пауля и распорядителя его состояния: он не мог нарадоваться тому, что Пауль стал жить скромнее и больше не досаждал ему просьбами прислать денег.
Однажды мы попытались провести часть зимы в Вене, где мой брат Евгений учился несколько семестров у Нотнагеля ; но из этого ничего не вышло по довольно смешной причине: если в Берлине мы часто сталкивались с некоторым чопорным недоверием со стороны тех, кто сдавал нам наши три комнаты, то в Вене нас встретили с таким явным и сердечным одобрением нашего не вызывающего у них сомнения любовного союза, что «видимость порока», которой так боялась Мальвида, забавным образом обернулась своей положительной стороной. Следуя мудрому совету Пауля Ре (мужчины в роли «придворных дам» всегда более компетентны, чем женщины), мы и в Берлине общались только в собственном кругу и в кругу близких нам друзей, избегая семейств и тогдашней богемы, тем более что в «беллетристике» я была совершенно неискушенным человеком.
Но так уж случилось, что именно тогда, в Грис-Меране, я написала свою «первую книгу» . Поводом послужила попытка вернуть меня на родину, и наш дружеский кружок решил, что разрешение на пребывание за границей можно получить только для написания книги; и действительно, я добилась своего, правда, при условии, что моя фамилия не будет упомянута; поэтому в качестве псевдонима я выбрала имя своего голландского друга юности и свое собственное (которое он когда-то дал мне вместо трудно выговариваемого русского). Удивительным образом книга Генри Лу «В борьбе за Бога» получила самую лучшую прессу, которую я когда-либо имела, в том числе и от братьев Генриха и Юлиуса Гартов , с которыми я близко познакомилась позже, но тогда я лишь посмеялась над их отзывами; сама-то я хорошо знала, ради какой чисто практической цели родился этот опус; книга состояла из моих петербургских заметок, а когда выяснилось, что их недостаточно, я использовала давно состряпанную новеллу в стихах, переделав ее в прозу.
Среди людей, нас окружавших, были представители разных специальностей: естествоиспытатели, ориенталисты, историки и — не в малом количестве — философы. Сначала кружок образовался вокруг Людвига Галлера , который после долгого молчания и напряженного труда в Шварцвальде спустился к нам с рукописью в руках и выступил в очень узком кругу с докладом, познакомив нас со своими достижениями и проблемами в сфере метафизики; после публикации своего сочинения («Всё во всех. Металогика, метафизика, метапсихика») он, когда плыл на пароходе в Скандинавию, добровольно выбрал смерть и прыгнул в море — шаг, который можно объяснить только мистической подоплекой.
То, что философия тревожила и подхлестывала мыслящих людей, зависело и от особого умонастроения эпохи. Великие посткантовские системы, вплоть до правых и левых последователей Гегеля, утрачивали свое значение, но прежде ощутимо сталкивались с противостоящим им духом так называемого «дарвинистского столетия», XIX века. Наряду с принципиально трезвым и деловым образом мыслей, у которого была масса приверженцев, распространялись и пессимистические настроения, иногда скрытые в глубине раздумий, иногда открыто декларируемые и намеренно раздуваемые. Это была все еще крайне идеалистическая реакция на попытки «обезбоживания» мира: во имя «истины» многое совершенно искренне приносилось в жертву. Пожалуй, можно даже говорить о героическом периоде в жизни тех, кто интересовался философией; этот период закончился только тогда, когда (благодаря более чистому и строгому отделению научной «истины» от субъективных примесей из поэзии и правды) служение истине стало ограничивать себя все более скромными сферами, которые вполне могли обходиться без высокопарных словес. Душевный склад человека сам стал объектом изучения, открылся для постижения собственными силами — как в своих способах воздействия, наложивших глубокий отпечаток на строгое научное познание, так и в своем несомненном праве на живое дополнение и наполнение того, что поддается научному изучению. Под влиянием настроений времени строгая логика обернулась строгостью психологии. Безропотное подчинение логике сменилось целым столетием самоунижения исповедями — особым чувством превосходства при констатации человеческой неполноценности.
Даже в нашем кружке, который с годами то уменьшался, то прирастал, не все хорошо знали того, чье собрание афоризмов принесет психологизирующему направлению в философии мировую известность, — Фридриха Ницше. И все же он скрытно, невидимо присутствовал среди нас. Разве не сталкивался он с той же самой взбудораженностью душ, которые внутренне переживали то, что давалось им или отнималось у них рассудком, и которые проходили через свои радости и горести посреди самых что ни на есть материальных испытаний духа? И разве не гений Ницше придал этому выразительную мощь? Разве не потому слились в нем воедино поэт и ученый, что душевные потрясения и тяготы побуждали его к неимоверному напряжению сил?
Однако наряду с тем, что обеспечило идеям Ницше такой огромный резонанс в духовной жизни той эпохи, да и последующих эпох, обозначилась несхожесть с воззрениями наших тогдашних друзей. Как бы по-разному они ни относились к существенным для них вопросам — в одном они были едины: в оценке своей объективности, в стремлении отделять свое душевное волнение от познающей воли, от достижений науки, видеть в этом волнении только свое личное дело.
Что касается Ницше, то его душевное волнение, глубина его страданий превратились в плавильную печь, в которой обретала форму воля к познанию; таким обретением формы в калильном жару можно считать его Полное собрание сочинений; поэзия здесь существеннее его истин, которые он не считал неизменными, но в то же время с почти женской увлеченностью полагал, что теоретически все они принадлежат к одному направлению. Вплоть до его пророчеств, до учения Заратустры, до идеи сверхчеловека и Вечного возвращения, где он сам расщепляет себя на великого страстотерпца и великого властелина — Бога. До того момента, когда можно было сказать, что он достиг своего в «поэзии и правде»; но затем исследователь в нем ставил себе предел, отрекался от себя, опускал перед собой занавес, который его страждущая и жаждущая определенности душа разрисовала столь грандиозно и столь причудливо, что он никогда более не поднимался и не давал свободы взгляду.
Для меня, как и для многих других, именно это противоречие между Ницше и нами было самым благотворным из всего, что меня тогда окружало: здесь был здоровый, чистый климат, к которому я тянулась и который делал Пауля Ре моим духовным товарищем даже тогда, когда он трудился над своим в общем-то не очень глубоким сочинением «Зарождение совести», а я, погруженная в работу духа, была внутренне ближе к некоторым членам кружка, чем к нему. (Назову, к примеру, Фердинанда Тённиса и Германа Эббингхауса )…Судьба свела меня с Паулем Ре не на короткое время, а навсегда. Наша решимость не бояться неодолимых противоречий напрямую зависела от его душевного склада, благодаря которому он стал для меня благороднейшим, единственным спутником из тысяч других. Многое из того, что я по своей неопытности и наивности считала естественным и само собой разумеющимся, было исключительным свойством его натуры; я имею в виду в первую очередь его неизменную доброту; я сначала и не догадывалась, что она покоится на его тайной ненависти к самому себе, что его абсолютная преданность человеку совершенно иного склада «самоотверженно» воспринималась им как радостное избавление от собственных комплексов. И действительно, Пауль Ре из меланхолика и пессимиста, который в юности заигрывал с мыслями о самоубийстве, превратился в уверенного в себе, веселого человека; его юмор давал себя знать во всем, и если от пессимизма еще кое-что оставалось, то проявлялось это в любезном отношении к людям, в том, что из повседневных разочарований, раздражавших или удивлявших других, он старался замечать только те, которые опровергали его мрачные ожидания. Поэтому невротическая подоплека его характера оставалась для меня скрытой, хотя он сам часто с грустью признавался во всевозможных пороках. Только когда мне еще раз довелось увидеть, как он предается своей страсти игрока, — для меня прояснилась связь между Ре-игроком, каким я впервые увидела его в Риме, и его подлинной натурой, какой она представляется мне сегодня. Еще и сегодня меня охватывает грусть при мысли, какое облегчение испытал бы он, появись учение Фрейда о глубинной психологии несколькими десятилетиями раньше и испытай он его на себе. Он не только обрел бы самого себя, но ощутил бы потребность, как никто другой, посвятить себя служению этому великому открытию нового столетия; только оно смогло бы до конца развить его интеллектуальные возможности.
Когда я обручилась с Андреасом, это обстоятельство не должно было что-либо изменить в нашем союзе. С этим — как с неизбежным фактом — пришлось примириться моему будущему мужу. Пауль Ре тоже сделал вид, что верит, будто мое обручение нас не касается; но чего ему очень недоставало, так это веры, что он действительно может быть любим… Поэтому, несмотря на наше откровенное объяснение наедине (он поставил условием некоторое время не видеть моего мужа и не разговаривать с ним), в наших отношениях появилась трещина . Пауль Ре тогда взялся за изучение медицины и жил один, так как ему нужно было с раннего утра работать в анатомичке (мы даже подумывали, не заняться ли медициной и мне, но со смехом убедили себя, что это едва ли нужно двоим, которые намерены никогда не расставаться).
Тот последний вечер, когда он ушел от меня, всегда будет гореть неугасающим огнем в моей памяти. Он ушел поздно, спустя несколько минут вернулся, сказав, что на улице проливной дождь. Побыв немного, ушел снова, но вскоре еще раз вернулся, чтобы взять какую-то книгу. Когда он ушел, уже наступило утро. Я выглянула в окно и застыла в изумлении: над сухими улицами с безоблачного неба светили тускнеющие звезды. Отвернувшись от окна, в свете лампы я увидела свою маленькую детскую фотографию, подаренную мной Ре. Рядом с ней лежал клочок бумаги, на котором было написано: «Будь милосердна, не ищи».Исчезновение Пауля Ре пришлось, как и следовало ожидать, по душе моему мужу, лучший вариант трудно было придумать, хотя он деликатно молчал об этом. Зато я в течение многих лет не могла избавиться от чувства вины за то, чего — я это знала — не должно было случиться. Когда по утрам я просыпалась в тоске, значит, во сне что-то помешало нам с Паулем встретиться. Самый жуткий сон был такой: я среди друзей, они радостно кричат мне, что и Пауль с ними. Я осматриваю их всех и, не обнаружив Пауля, заглядываю в гардеробную. Там я вижу незнакомого толстяка, он спокойно, сложив руки на животе, сидит, прячась за вешалкой. Заплывшие жиром глаза почти не видны, черты лица едва различимы, кажется, будто это и не лицо вовсе, а застывшая маска. «Не правда ли, — довольным тоном говорит он, — таким меня никто не найдет».
Пауль Ре закончил начатый курс медицины; позже он удалился в Челерину, что в Верхнем Энгадине, где стал лечить бедняков. Во время прогулки в горах, недалеко от Челерины, он сорвался и разбился насмерть .
С РАЙНЕРОМ
В начале 1897 года мы с Фридой фон Бюлов поселились в так называемых «княжеских домах» на улице Шеллинга в Мюнхене; там я однажды получила по почте стихи, автор которых себя не назвал. По почерку первого письма, полученного от Рильке, с которым на одном театральном вечере нас познакомил Якоб Вассерман, я узнала автора. Он прочитал мне и другие свои стихотворения, среди них «Видения Христа»; судя по замечаниям, высказанным в том первом письме, он относился к циклу весьма негативно. Хотя некоторые из стихотворений были опубликованы в журнале «Гезельшафт», да и кое-кто еще читал их, но годы спустя нам так и не удалось обнаружить этот цикл, несмотря на все старания издательства «Инзель», так что можно считать его утерянным.
Прошло совсем немного времени, и Рене Мария Рильке превратился в Райнера . Мы с ним покинули город, чтобы подыскать себе жилище поближе к горам, еще раз сменили наш домик в Вольфратсхаузене, в котором вместе с нами жила Фрида. Во втором доме, пристроенном прямо к склону горы, нам предоставили комнаты над коровником; на фотографии, которую мы там сделали, должна была фигурировать и корова, но она так и не выглянула из оконца хлева, перед которым стоит старая крестьянка; непосредственно над крышей видна дорога, ведущая в горы; над домом развевается наш флаг из грубого полотна, на котором большими буквами написано «Луфрид», его изготовил Август Эндель, который вскоре подружился с Райнером; он же помог нам с помощью красивых одеял, подушек и разной утвари уютно устроиться в трех смежных комнатах. Ближе к осени ненадолго приехал мой муж, а с ним Лотта, наша собака; иногда к нам наведывался Якоб Вассерман, бывали и другие; еще в первый домик захаживал приехавший из Санкт-Петербурга один русский (правда, недоброй памяти), который давал мне уроки русского языка.
Совсем еще молодой Райнер, к тому времени уже написавший и опубликовавший поразительно много стихотворений и рассказов, издававший журнал «Вегвартен», по виду отнюдь не производил впечатления будущего большого поэта, каким он вскоре станет, но резко выделялся своеобычностью характера. При этом с самого начала, уже с раннего детства, он предвидел неотвратимость своего поэтического призвания и никогда в этом не сомневался. Но именно потому, что он страстно и непоколебимо верил в свою мечту, ему даже в голову не приходило переоценивать уже созданное им; оно всего лишь служило побуждением к новым попыткам самовыражения; техническая сторона дела, мучительные поиски нужного слова почти неизбежно вызывали у него переизбыток чувств, надежду, что преодолеть формальное несовершенство поможет «чувствительность». Эта «чувствительность» не согласовывалась с его характером; она, можно сказать, диктовалось чисто технической необходимостью. Кроме того, она была следствием огромной уверенности в своем даре, в том, что он способен утвердить себя в поэзии. Когда, например, бывший с ним в дружеских отношениях Эрнст фон Вольцоген в одном из писем в шутку обратился к нему «Пречистый Райнер, непорочная Мария», то это не означало, что душевному строю Райнера были присущи женственно-детские черты, наоборот, он отличался своеобразной мужественностью и какой-то несокрушимо — нежной властностью. Этому не противоречило даже его скорее робкое отношение к чужим и потому опасным для него влияниям: оно, по мнению Райнера, имело касательство не столько к нему самому, сколько к тому, что было ему вверено и что он призван был оберегать. Это обеспечивало свойственную ему неразрывность мысли и чувства, взаимопроникновение того и другого: человек в нем легко и быстро растворялся в художнике, а художник — в человеке. Где бы ни охватывало его поэтическое вдохновение, оно было целостным, совершенно не умевшим расщепляться на составные части, не ведавшим сомнений, колебаний и разлада (если не считать недовольства еще незрелой поэтической техникой). Райнеру в ту пору было в высокой степени присуще то, что называют «мужской грациозностью» — утонченность и одновременно простота, неистощимость гармонических проявлений его существа; он тогда еще мог смеяться, мог просто и бесхитростно верить, что жизнь не обойдет его своими радостями.
Когда сегодня вспоминаешь более позднего Рильке, уверенного в своем уже приближающемся к совершенству искусстве, то становится абсолютно ясно, почему это стоило ему душевной гармонии. Без сомнения, если смотреть вглубь, во всяком творческом процессе кроется такая опасность, такое соперничество с жизнью — для Райнера особенно непредсказуемое и грозное, так как его дарование было направлено на то, чтобы в лирике выразить невыразимое, силой своего поэтического дара высказать «несказанное». Поэтому позже с ним случилось так, что саморазвитие, с одной стороны, и развитие творческой гениальности — с другой, не поддерживали друг друга, а шли в почти противоположных направлениях; притязания искусства и полнота человеческого бытия тем сильнее вступали в противоречие, чем совершеннее были его художественные творения. Этот трагический поворот вызревал в нем все более неотвратимо.
Мы познакомились на людях, потом предпочли уединенную жизнь втроем, где все у нас было общим. Райнер делил с нами наш скромный быт в Шмаргендорфе, недалеко от Берлина, у самого леса, откуда по лесной дороге за две минуты можно было дойти до Паульсборна, и когда мы шли босиком по лесу — этому научил нас мой муж, — косули доверчиво подходили к нам и тыкались носом в карманы пальто. В маленькой квартирке, где кухня была единственным — если не считать библиотеки моего мужа — помещением, приспособленным для жилья, Райнер нередко помогал готовить, особенно когда варилось его любимое блюдо — русская каша в горшке или борщ; он отвык от изысканности в пище, а ведь раньше страдал от любых ограничений и жаловался на нехватку денег; в синей русской рубахе с красным орнаментом он помогал колоть дрова и вытирать посуду, при этом мы без помех занимались нашими делами. А занимались мы многим; усерднее всего он, давно уже погрузившийся в мир русской литературы, изучал русский язык и русскую культуру, особенно после того, как мы всерьез задумали большое путешествие в Россию . Какое-то время наши замыслы совпадали с планом моего мужа предпринять поездку в Закавказье и Персию, но из этого ничего не вышло. Незадолго до Пасхи 1899 года мы втроем отправились в Петербург, к моим родным, а затем в Москву; только год спустя мы с Райнером объездили Россию и познакомились с ней более обстоятельно.
Хотя мы не сразу наведались в Тулу, к Толстому, фигура писателя стала для нас как бы въездными воротами в Россию. Если раньше Достоевский раскрыл перед Райнером глубины русской души, то теперь именно Толстой, в силу мощи и проникновенности его таланта, воплощал в себе — в глазах Райнера — русского человека. Эта вторая встреча с Толстым в мае 1900 года состоялась уже не в его московском доме, как во время первого нашего путешествия, а в имении Ясная Поляна, расположенном в семнадцати верстах от Тулы. По-настоящему узнать его можно было только в деревне, не в городе, не в комнате, даже если она обставлена по-деревенски и отличается от других покоев графского дома, даже если хозяин непринужденно выходит к гостям в собственноручно заштопанной блузе, занят каким-нибудь рукодельем или за семейным столом ест щи да кашу, в то время как другим подают более изысканные блюда.
На сей раз самое сильное впечатление у нас осталось от короткой прогулки втроем. После вопроса Райнеру «Чем вы занимаетесь?» и его немного робкого ответа: «Лирикой», на него обрушилось темпераментное обличение всякой лирики. Но выслушать Толстого со всем вниманием нам, когда мы выходили со двора, помешала любопытная картина. Какой-то крестьянин, пришедший издалека, седой старец, приблизился к нам и, без устали сгибаясь в поклонах, почтительно приветствовал другого старца, Толстого. Он не просил милостыни, а только кланялся, как и многие другие, часто приходившие издалека с одной только целью: еще раз увидеть свои церкви и свои святыни. Пока Толстой, не обращая на него внимания, шел дальше, мы напряженно прислушивались к словам того и другого, но глаза наши были прикованы только к великому писателю; каждое движение, поворот головы, малейшая заминка в быстрой ходьбе «говорили»: перед нами Толстой. Луга ранним летом были усеяны цветами — высокими и яркими, какие встречаются только на русской земле; даже под сенью деревьев слегка заболоченная почва была усыпана необыкновенно большими незабудками. Так же глубоко, как эти яркие цветы, врезалось в мою память и то, как Толстой, не переставая живо и поучительно говорить, вдруг стремительно наклонился, раскрытой ладонью — так обычно ловят бабочек — схватил и сорвал пучок незабудок, крепко прижал их к лицу, точно собираясь проглотить, и затем небрежно уронил на землю. Все еще едва слышно звучали доносившиеся издалека почтительно-приветственные слова мужичка; из их потока можно было разобрать только: «…что довелось тебя увидеть…» И я присоединила к ним такие же благодарные, приветственные слова: «…что довелось тебя увидеть…»
Должно быть, именно эта встреча дала повод Райнеру с преувеличенным вниманием всматриваться в каждого встречного мужичка, ожидая увидеть в нем сочетание простоты и глубокомыслия. Порой его ожидания оправдывались. Так однажды при осмотре Третьяковской картинной галереи с нами рядом оказалась группа крестьян. Перед большой картиной «Стадо на пастбище» один из них недовольно произнес: «Подумаешь, коровы! Мало мы их видели?» Другой лукаво возразил: «Они потому и нарисованы, чтобы ты их увидел… Ты любить их должен, вот почему они нарисованы, вишь ты. Любить должен, а тебе, вишь ты, нет до них дела». Вероятно, удивленный своим собственным объяснением, мужичок вопросительно посмотрел на стоящего рядом Райнера. Надо было видеть, как отреагировал Райнер. Он внимательно посмотрел на мужичка и ответил на своем плохом русском: «Тебе знать это».Наконец мы очутились там, где, как казалось Райнеру, ему на каждом шагу будет попадаться то, ради чего тоска пригнала его сюда, — среди людей и ландшафтов на Волге. Мы плыли вверх по течению, с юга на север, и сошли на берег за Ярославлем. Здесь нам довелось пожить некоторое время в русской избе . Пересаживаясь с парохода на пароход, мы нашли ее в глубинке — новую, пахнущую смолой, с перекрытием из неошкуренных березовых бревен; молодая пара построила ее рядом с уже потемневшими, задымленными жилищами, а сама отправилась на заработки. Скамейка вдоль стен, самовар, широкий тюфяк, набитый специально для нас свежим сеном, — вот и вся обстановка; в пустом сарае рядом — еще охапка соломы в качестве постели, хотя крестьянка из соседней избы чистосердечно заверила, что и первый тюфяк достаточно широк для двоих… Мы несколько раз сходили на берег с пароходов, плывущих по Волге. Бывали в гостях у точно таких же крестьян и даже гостили у крестьянского поэта Дрожжина в его избе. Несколько книг можно было бы написать о том, что мы увидели в России. Нам казалось, мы провели здесь годы, хотя на самом деле это были дни, недели, едва ли месяц. Но все слилось в один час и в образе одной избы — и виделось нам каждый раз одно и то же: как мы ранним утром сидим на пороге, кипящий самовар стоит на полу, а мы весело наблюдаем за курами, которые с таким любопытством подходили к нам от соседних сараев, точно хотели лично предложить яйца к завтраку.
«Изба, встреченная нами в пути», и в самом деле символизирует то, что было для Райнера землей обетованной, Россией. Одна из этих изб, сложенных из березовых бревен, с резным щипцом, стены которой времена года, сменяясь, насыщали чистыми естественными красками, то темными, то светлыми, и стала тем «местом», «местом отдыха», о котором ему мечталось перед началом путешествия, которое ему потребовалось, чтобы свершить свое. Здесь обитал народ, чьим уделом были нужда и нищета, но в характере которого покорность соединилась с уверенностью в своих силах; Райнер тоже изначально чувствовал в себе настоятельное внутреннее призвание, подчинявшее себе все, что бы с ним ни происходило. Уделом, судьбой этого народа был «Бог». Не небесный вседержитель, облегчающий тяготы жизни, а ближайший покровитель, оберегающий от окончательной гибели, — русский бог Лескова, обретающийся «в левой подмышке» .ПЕРЕЖИВАНИЕ ФРЕЙДА
Два резко противоположных жизненных впечатления способствовали моей восприимчивости к глубинной психологии Фрейда : глубоко пережитое ощущение своеобычности и неповторимости внутренней жизни каждого человека — и то, что я выросла среди народа широкой душевной щедрости. О первом впечатлении я здесь говорить не буду. Второе связано с Россией.
Относительно русских нередко говорили, и сам Фрейд перед войной, когда заметно возросло число его русских пациентов, утверждал то же самое, а именно, что у этого «материала», как больного, так и здорового, наблюдается обычно редко встречающееся соединение двух особенностей: простоты внутренней структуры и способности в отдельных случаях словоохотливо раскрывать сложные, трудно поддающиеся анализу моменты душевной жизни. Точно такое же впечатление издавна производила и русская литература, причем не только у великих художников, но и у писателей средней руки (отчего она утрачивала строгость формы): в ней с почти детской непосредственностью и глубокой искренностью рассказывается о последних тайнах развития, словно оно, это развитие, здесь быстрее проходит путь из первозданных глубин к сфере осознания. Когда я думаю о типе человека, открывшегося мне в России, я хорошо понимаю, что делает его легко поддающимся нашему «анализу» и в то же время заставляет быть более искренним по отношению к самому себе — наслоения вытесненных инстинктов, которые у народов с более древней культурой тормозят прохождение импульсов от первоначальных впечатлений к их последующему осознанию, у него тоньше, рыхлее. Отсюда понятнее главная, основная проблема практического психоанализа. Она заключается в том, какая часть нашего общего инфантильного осадка обусловливает естественный рост, а какая вместо этого способствует болезненному сдвигу назад — от уже достигнутого уровня осознания к так и не преодоленным до конца ранним стадиям.
С точки зрения своего исторического развития психоанализ представляет собой практическую лечебную методику; я пришла к нему как раз в тот момент, когда открылась возможность по состоянию больного человека судить о структуре здорового: болезненное состояние позволяло четко, точно под лупой, увидеть то, что в нормальном человеке почти не поддается расшифровке. Благодаря бесконечной осмотрительности и осторожности методологического подхода аналитические раскопки слой за слоем вскрывали все более глубокие залежи первоначальных впечатлений, и начиная с самых первых грандиозных открытий Фрейда, его теория подтверждала свою неопровержимость. Но чем глубже он копал, тем больше выяснялось, что не только в патологическом, но и в здоровом организме психическая основа представляет собой настоящий склад того, что мы называем «жадностью», «грубостью», «подлостью» и т. д., короче, всего самого худшего, чего мы больше всего стыдимся; даже о мотивах руководящего нами разума вряд ли можно выразиться лучше, чем это сделал Мефистофель . Ибо если постепенное развитие культуры и уводит человека — через беды и уроки практического опыта — от этих качеств, то только вследствие ослабления инстинктов как таковых, то есть вследствие утраты силы и полноты жизни, и в конце концов от человека остается только изрядно истощенное существо, по сравнению с которым лишенное всякой культуры создание напоминает «крупного землевладельца» и потому больше нам импонирует. Вытекающая из такого положения вещей мрачная перспектива — вряд ли менее печальная с точки зрения здорового человека, чем с точки зрения больного, который, по крайней мере, мечтает о выздоровлении, — видимо, оттолкнула от глубинной психологии еще больше людей, так как порождала в них пессимизм, схожий с пессимизмом почти безнадежного больного, которого эта психология собиралась излечить от болезни.
Выражая свое личное мнение на сей счет, должна прежде всего сказать, что я очень многим обязана этой ранней духовной позиции психоанализа, привычке не поддаваться всеобщим утверждениям о неутешительных результатах, строгой установке на точное исследование каждого отдельного объекта и особого случая, каким бы ни был результат исследования. Это было как раз то, в чем я нуждалась. Мои глаза, еще полные предшествующих впечатлений, позволявших увидеть на примере более примитивного народа затаившуюся в глубине каждого из нас неизгладимую детскую непосредственность, которая остается нашим тайным богатством даже после достижения всех ступеней зрелости, должны были отвлечься от всего этого и заняться кропотливым изучением конкретного человеческого материала; я должна была так поступить, чтобы не увлечься так называемой «приятной психологией», ослеплявшей и потому бесперспективной, не дававшей выхода к действительности, а лишь позволявшей нам топтаться в саду наших собственных желаний. У меня нет сомнений, что нечто подобное — хотя и с иных исходных позиций — создавало нам врагов и отнимало у нас сторонников; я имею в виду саму по себе вполне естественную потребность не оставлять в подвешенном состоянии то, на что хочется получить ответ, точнее, на что заранее известен благоприятный ответ. Надо полагать, так будет и тогда, когда самые «непристойные» психоаналитические разоблачения давно станут для людей привычными и безобидными. В самом деле, когда в вопросах прикладной логики пытаются мыслить «без примеси инстинктов», однако, переходя в область так называемых «гуманитарных наук» с их неизбежным делением на наблюдателя и предмет наблюдения, стараются вставить в результат исследования — якобы ради его лучшего усвоения — и свое собственное словцо, то все это выглядит вполне оправданным.
Именно поэтому психоанализу и пришлось так долго ждать своего основателя — человека, который захотел увидеть то, что до него старательно обходилось стороной. Только у него хватило мужества (не вымученной решимости и тем более не любви ко всяким мерзостям) отвлечься от мысли, что ему грозит опасность столкнуться с чем-то непристойным и отталкивающим; его работа была санкционирована тем обстоятельством, что все, что он обнаруживал, существовало на самом деле, было данностью; интеллектуальная подвижность, исследовательская любознательность Фрейда получала из глубин его существа такой мощный заряд любви и творческой энергии, что его ничуть не интересовало, какое место в шкале ценностей отведут его открытию люди. Чистота (то есть незамутненность второстепенными проблемами и побочными побуждениями) профессиональной преданности делу породила прямоту и беспощадность точного метода познания, не останавливающегося даже перед тем, что респектабельно скрывалось от посторонних глаз. В результате получилось так, что именно рационалист, ученый, без остатка преданный рациональному началу, косвенным образом раскусил уловки и увертки начала иррационального. Открытое им новое явление он демонстративно назвал «бессознательным» — словом, которое в немецком языке несет в себе момент отрицания («неосознанное»).
По Фрейду, ничего так не проясняет ситуацию, как стремление до тех пор следовать склонности к психологическому анализу, пока бессознательное, будучи само по себе недоступным для сознания, не воспримется этим сознанием как телесное воплощение зла; в этом качестве оно еще не хочет открываться нашему привычно цензурирующему образу мыслей. Вероятно, потому и возникло злобно-возмущенное поношение «сексуальности», на которой ставит акцент бессознательное, что это слишком сильно напоминает нам, считающим себя людьми неординарными, о том, каким в высшей степени ординарным образом мы связаны со всем, что дано нам извне и противостоит нашей осознанной внутренней жизни; ибо тело — это та часть внешнего мира в нас, которой нам не дано избежать.
Мне всегда казалось, что в основе всех этих поношений лежит слишком большое внимание человека к телесному в себе, которое определяет его существование, но с которым он никак не может идентифицировать себя, когда дело касается проблем духа и души. Чем выше уровень нашего сознания, тем неизбежнее мы противопоставляем себя всему, что можно постичь только извне, с точки зрения другого; точно так же обстоит дело и с нашей телесностью — отсюда ее принципиальное обесценение в наших глазах. (Всем течениям древней метафизики было в этом смысле проще: внешнее и внутреннее в них еще так неотвратимо и сознательно не противопоставлялось друг другу, их еще можно было перепутать, как это и в наши дни делают маленькие дети.)
Наряду с неслыханной враждебностью извне, превратившей творчество Фрейда в жертвоприношение, наряду с насмешками и злобой современников Фрейду приходилось выносить и внутреннюю борьбу — твердо и с полной самоотдачей следовать только тому, что он считал правильным, даже если это противоречило его натуре или даже шло вразрез с его вкусами. Если сравнить эту жертвенность с жертвами иного рода — теми, что исследователи приносят науке в ущерб собственной жизни и здоровью, то в случае с Фрейдом речь идет о сходном душевном процессе, о решимости, готовности, если потребуется, вылезть, так сказать, из собственной кожи, ничуть не беспокоясь о том, что за создание с содранной кожей появится в результате на свет. Ибо Фрейд-мыслитель и Фрейд-человек в их личностном проявлении — это две ипостаси, объединенные в целое жертвенностью. Он вряд ли стал бы отрицать, что не сбылись его надежды на постепенное использование результатов его исследовательской работы биологической наукой или что он находил скорее удовольствие, нежели неприятность в том, какой труднодоступной, чопорной красавицей оказалось его «бессознательное» — то самое, с которым метафизики всех времен позволяли себе в высшей степени запретные интимные заигрывания.
Без сомнения, именно таким рационалистом знают Фрейда по его научным трудам (и не только по ним), где он — с философским или подчеркнуто антифилософским уклоном, это не имеет значения — в отличие от других авторов приходит к рациональным выводам, которые он умеет отделять от выводов чисто психологических. Лично он предпочел бы подходить сугубо рационалистически к положениям, выходящим за рамки точных определений, или же, пожав плечами, не обращать на них особого внимания.
Учение Фрейда требует от нас только одного: чтобы мы были чуть терпеливее и сдерживали нашу жажду познания, чтобы мы, не считаясь с собой, сохраняли ту же честность мысли, которую нам удалось столь успешно усвоить применительно к вещам внешнего мира. Мы можем со спокойной совестью признаться — Фрейд ведет нас к самому низу вещей! Но сперва следует признать и то, что вводит нас на равных в целостность бытия, не интересуясь при этом, чем и как мы на фоне данной целостности выделяемся. Что до тормозящего воздействия, все усиливающегося в процессе становления культуры нашего сознания, то оно представляет собой нелепейший из всех «сословных предрассудков», охотно предпочитающий общей для всей целостности исходной почве вымышленные воздушные замки, надеясь обрести в них спасение. В этой крайне щекотливой, ставшей из-за нашей заносчивости болезненной и сверхчувствительной ситуации не в состоянии ничего изменить даже наши высокоразвитые мыслительные способности. Изменить может только революция в мышлении, когда познание уступает место признанию.ВОСПОМИНАНИЕ О ФРЕЙДЕ (1936)
К осени 1911 года я, возвращаясь домой после поездки в Швецию, оказалась на психоаналитическом конгрессе в Веймаре и встретилась с Фрейдом, он высмеял меня за неукротимое желание заняться изучением его психоанализа, ибо в то время еще никто и не думал о центрах для подрастающего поколения, подобных тем, что было решено создать в Берлине и Вене. Когда я, после полугодичной самостоятельной подготовки, снова предстала перед ним в Вене, он опять от души посмеялся надо мной, наивной, так как я сообщила ему, что собираюсь заниматься еще и с Альфредом Адлером, превратившимся в его смертельного врага. Он добродушно согласился с этим при условии, что я не стану упоминать о нем там, а об Адлере, наоборот, здесь, в его окружении. В результате Фрейд узнал о моем выходе из кружка Адлера только несколько месяцев спустя. Но то, о чем я хочу рассказать, относится не к созданию каких-либо теорий, ибо даже самая захватывающая из них не смогла бы отвлечь меня от того, что содержалось в открытиях Фрейда. Отвлечь от этих «находок» не смог бы даже самый блестящий теоретик-толкователь; их значение не дано умалить даже неудачным или несовершенным интерпретациям самого Фрейда. Теории, которые в то время только начинали складываться, служили ему необходимым средством взаимопонимания между сотрудниками, и если они у него рождались, то обязательно обретали черты его образа мыслей, отличавшегося научной точностью и строгостью. Если бы я попыталась рассказать, что вело мысль Фрейда к его открытиям, то он высмеял бы меня в третий раз, так как сделать это было бы ничуть не легче, чем зафиксировать своеобразие таланта, присущее руке живописца или пальцам скульптора. Ведь проявлялось оно в чем-то конкретном, в мимолетном облике конкретного живого человека, точнее, во взгляде на этого человека, — взгляде, для которого за конкретным и мимолетным открывался всеобщий образ человеческого. Вместо раздумий на эту тему — пусть даже самых глубокомысленных и остроумных — мы наблюдаем у Фрейда готовность к самоотдаче во имя той последней точности, которая касается каждого из нас и которую можно выявить и осмыслить только так, как это делал он.
На одной из первых встреч рабочей группы (до меня женщин среди участников почти не было…) Фрейд во вступительном слове подчеркнул, что об одиозных темах, когда они становятся предметом обсуждения, следует говорить абсолютно откровенно, без каких бы то ни было церемоний. Шутливо, со свойственной ему сердечностью и изяществом он добавил: «Как всегда, нам предстоит неприятный, трудный рабочий день — непохожий на праздничные отношения между нами». Слово «праздник» еще не раз станет определяющим в моем отношении к нему и к его взгляду на вещи, который я пыталась описать, — взгляду, которому открывалась полнота материального мира; какой бы отталкивающей или пугающей ни была эта материальность в своих конкретных проявлениях, для меня за повседневными делами всегда таилось нечто праздничное, воскресное. В минуты отвращения к себе Фрейд удивлялся тому, что я все еще глубоко привязана к его психоанализу: «Ведь я учу только одному — стирать грязное белье других людей».
О выглаженном и аккуратно сложенном на полках шкафа белье мы, собственно, знали и без него. Однако то, что можно было узнать даже по самому заношенному белью, чужому или собственному, уже не было связано напрямую с конкретной вещью, отстранялось от нее, от ее ценности, так как преображалось в процессе переживания.
При обнажении даже самых отвратительных и мерзких вещей взгляд, таким образом, останавливался не на них самих; однажды, когда речь зашла о чем-то подобном, Фрейд уже не высмеял меня, а с невероятным удивлением констатировал: «Даже после того, как мы поговорим о самых отвратительных вещах, у вас вид человека в канун рождественских праздников…»
Из нашей последней личной встречи в 1928 году в моей памяти сохранилась только яркая красочная картина — большие клумбы анютиных глазок у Тегельского дворца, их пересадили сюда довольно поздней осенью, и они зацвели, не дождавшись следующего лета, посреди роняющих листву деревьев. Я отдыхала, любуясь их великолепием, бесконечным разнообразием цветовой гаммы — от темно-красных и голубых до светло-желтых оттенков. Фрейд собственноручно нарвал для меня букет этих цветов перед одной из наших почти ежедневных поездок в Берлин, во время которой я хотела навестить Хелену Клингенберг .
Несмотря на то что Фрейду трудно было говорить и слушать, тогда нам еще удалась незабываемая беседа наедине; потом начались долгие годы его страданий . Мы иногда вспоминали с ним 1912 год, год моих занятий психоанализом, когда я постоянно оставляла в гостинице свой адрес, чтобы как можно быстрее встретиться с Фрейдом, если у него появлялось свободное время. Как-то перед одной из встреч ему в руки попал ницшевский «Гимн жизни» — мое написанное в Цюрихе стихотворение «Моление о жизни», которое, слегка изменив, Ницше положил на музыку. Такого рода вещи не нравились Фрейду; он, с его подчеркнуто трезвой манерой выражать свои мысли, не мог принять того, что сочинило юное неопытное создание, склонное к восторженным преувеличениям. Будучи в хорошем настроении, он весело и дружелюбно прочитал вслух последнюю строфу:Тысячелетья б жить, мечтать,
Всего себя отдать науке!
Коль счастья мне не можешь дать —
Не пожалей тоски и муки…Он сложил листок и резко опустил его на спинку кресла: «Нет! Это, знаете ли, не в моем вкусе! От таких желаний меня бы избавил простой хронический насморк!»
Той осенью в Тегеле я пыталась выяснить, помнит ли он еще об этом разговоре по прошествии стольких лет. Да, он помнил хорошо, помнил даже, о чем мы говорили дальше. Не знаю, зачем вообще я стала спрашивать его об этом — мне не давала покоя мысль о долгих годах тяжких, мучительных страданий, выпавших на его долю; все эти годы мы, его окружение, спрашивали себя: сколько еще хватит ему сил выдерживать такие муки?.. И тут случилось нечто непонятное мне самой — с моих дрожащих губ неудержимо срывались слова утешения: «Вы совершили то, о чем я когда-то только мечтала, мечтала восторженно, втайне от других!»
Испугавшись откровенности своих слов, я громко и безудержно разрыдалась.
Фрейд ничего не ответил. Я только почувствовала его руку, обнявшую меня.
Ф. К. АНДРЕАСЗначительный человек, в отличие от тех, кого (большей частью опрометчиво) называют заурядными, — это личность более крупных масштабов, способная включить в себя всего человека, «со всеми его противоречиями», но и со всеми его проблемами, возникающими от столь близкого соседства противоречий. И то, что мы привыкли называть «дарованием», часто проявляется только благодаря внутреннему драматизму, трению при неизбежно возникающих попытках уладить конфликты, попытках, прибегающих к крайним, последним мерам. Так называемая гармония личности, являющаяся в известной мере целью всего человечества, в действительности есть или довольствование душевным покоем, доставшимся по дешевке вследствие сокращения отпущенных человеку возможностей, или же попытка создать незамысловатую схему совершенства, которую мы конструируем и иллюстрируем по образцу лишенных разума животных и растений, с завистью констатируя у последних отсутствие таких далеко идущих осложнений, какие имеются у нас.
Фридрих Карл Андреас, по материнской линии внук северонемецкого врача, человека высокой духовной культуры, переселившегося на Яву и женившегося на малайке, красивой, мягкой и очень любимой им женщине, — соединил в себе Запад и Восток уже фактом своего рождения; его мать, со своей стороны, связала свою судьбу с жившим в Исфагане армянином из княжеского рода Багратионов; по обычаю персидских межродовых распрей побежденная сторона меняла фамилию, в данном случае в качестве фамилии было взято имя Андреас. Когда маленькому Андреасу исполнилось шесть лет, его отец перебрался в Гамбург; четырнадцатилетнего сына он отдал в гимназию в Женеве, где тот обратил на себя внимание пылким честолюбием и — наряду с музыкой — усиленным изучением языков. В немецких университетах он сосредоточил свое внимание на востоковедении, а именно на иранистике, в 1868 году защитил диссертацию в Эрлангене, два года прилежно занимался специальными предметами в Копенгагене, пока, из-за войны 1870 года, не вернулся домой. К концу войны он отправился в Киль, чтобы усовершенствовать познания в персидской письменности и языке, но закончил свои исследования только в 1882 году, так как его в качестве сопровождающего послали с экспедицией в Персию. Это полностью соответствовало его желанию, он мог соединить свои научные изыскания с личным опытом и впечатлениями от Востока, но, с другой стороны, в нем возник разлад между преследующим свои цели европейцем и человеком, стремившимся на досуге впервые в жизни вернуться на Восток, на свою родину. Но то, чему так благоприятствовала судьба, не увенчалось успехом. Он отправился вслед за экспедицией с большим опозданием, она давно уже была в пути, но задержался в Индии, где ему удалось сделать ценные наблюдения и находки, не имевшие, однако, ничего общего с тем, ради чего он был послан; его поведение вызвало возмущение, первые отчеты Андреаса из Персии тоже не встретили понимания, и его отозвали. Чашу терпения переполнил его темпераментный, источавший ненависть официальный ответ на предложение вернуться, после чего он продолжал упрямо и напряженно работать в Персии без финансовой поддержки государства. Шесть лет длилось его пребывание в Персии, большей частью это были годы горькой нужды. После возвращения, к которому его вынудила болезнь глаз, нажитая во время изучения надписей при ярком солнечном свете, он влачил жалкое существование, давая обременительные для него частные уроки, пока в Берлине не открылся семинар по востоковедению, где ему предложили должность профессора. Но вскоре он лишился и этой работы вследствие интриг — его упрекали в том, что и здесь он не соответствовал поставленной перед ним цели и выходил за рамки своей задачи, которая заключалась не в подготовке ученых, а в обучении дипломатов и заинтересованных в практических результатах торговых людей; это было тем более необоснованно, что его аудитория состояла только из ученых, для которых он был прирожденным наставником.
Главная опасность этих обусловленных внешними обстоятельствами недоразумений заключалась в том, что они высвечивали внутренний разлад, свойственный его натуре; ибо даже там, где он без всяких помех мог отдаться исследовательской работе, перед ним вставала другая преграда: путь рационального доказательства казался ему бесконечным, так сказать, не имеющим конечной точки в сравнении с внутренней очевидностью, которой в его глазах с самого начала почти таинственным образом наделялись предметы научного исследования.
То, что пятнадцать лучших лет своей жизни он провел без талантливых учеников (например, когда в Берлине обучал немецкому языку турецких офицеров), было для него смерти подобно. Только в Гёттингене он пережил высочайший взлет благодаря контактам с одаренными учениками — он значил для них больше, чем просто учитель или поучающий друг. Ученики были для него пашней, которую он засевал своими богатейшими знаниями — безошибочно, не ведая сомнений, как умел делать только он. Один из его коллег, знавший его со времен юности, так выразился о моем муже после его смерти: «Того, кто оказывался среди его учеников, он крепко держал в руках, требуя верности себе; зато каким заботливым наставником был он этим людям!»
Мне вспоминается один характерный эпизод, случившийся в первые годы после нашего бракосочетания. Мы приобрели в качестве сторожевой собаки огромного водолаза, и однажды летней ночью мой муж крался из сада к входной двери, чтобы проверить, почувствует ли еще не привыкший к нему пес в нем хозяина или вора; он крался обнаженным, таким собака его еще не видела. Крался он так осторожно и ловко, с таким самозабвенно серьезным лицом и так напоминал подбирающегося к своей жертве хищника, что оба (это трудно выразить словами) походили друг на друга, как две тайны. Внутренняя драма, терзавшая собаку, эта борьба «за или против», так захватила Андреаса, что он, казалось, уже не играл, а весь отдавался двойному желанию в себе, ибо ему и впрямь хотелось, чтобы его новый товарищ не только охранял, но и любил его. Собака страшно напряглась, но все же с блеском выпуталась из этой ситуации: угрожающе ворча, она отступила назад. Невероятно довольный таким исходом своей затеи, муж громко рассмеялся и принялся восторженно обнимать прыгнувшего ему на плечи пса.
…Я гляжу из окон на фруктовый сад и представляю, как Андреас, закончив работу, еще раз обходит его; это случается летом, в предрассветные сумерки, перед отходом ко сну. Чаще всего он еще переполнен научными проблемами, за решением которых забывал обо всем на свете, радостно отдаваясь своему тяжелому труду. Но видела я нечто совсем другое, видела, как он, пробираясь неслышной звериной поступью по саду, будил черных дроздов, так ловко подражая их голосам, что они тихо отвечали ему и вдруг затевали свою услаждающую слух болтовню; слышала, как петух, крепко спавший в курятнике, с задорным тщеславием старался перекричать кукареканье чужака-соперника.
Человек, который умел искусно подражать голосу дрозда и петуха, делал это не просто столь же основательно, как и все, чем он занимался за письменным столом; то и другое казалось ему одинаково важным и нужным, среди птиц он был как бы в обществе равных себе.
О том, чего нет в «Воспоминаниях» (1933)Существенное и сокровенное человек не может высказать о себе сам. Следовательно, невысказанным остается самое главное. Но если замалчивается позитивная сторона этого главного, оно может выразить себя через негативное, обозначиться в своих ошибках и изъянах, наметить свои контуры с помощью умолчаний.
То, о чем я хочу сказать, началось внезапно, в пути, при очень личных обстоятельствах — возникло из недоразумения между другом моей молодости Паулем Ре и мной; словно совершенно исправный экипаж столкнулся на полном ходу с препятствием и развалился на части.
Внешних препятствий на нашем пути встречалось немало, но мы беззаботно и безмятежно шли своей дорогой; куда бы ни вела эта дорога, она, как нам казалось, никогда не разойдется со стезей нашей собственной жизни.
Недоразумение возникло из-за того, что я сделала шаг в сторону другого человека, не сообщив — ради этого другого — своему другу, Паулю Ре, правду об этом поступке .
Пауль Ре, которому труднее всего на свете было поверить в то, что его любят, увидел в этом шаге доказательство внутренней готовности к разрыву и сделал свой вывод, обернувшийся позже ненавистью.
Он не подозревал, что никогда — ни до того, ни после — я даже близко не испытывала такой нужды в нем, как в тот момент. Ибо давление обстоятельства, из-за которого я совершила этот необратимый поступок, разлучило меня не только с ним — разлучило с самой собой.
Только тот, кто всесторонне и глубоко знал моего мужа, кто любил его за характер и темперамент, мог бы догадаться, что означают эти слова — «давление обстоятельства».
Причиной, вызвавшей это давление, была неодолимая сила, жертвой которой стал мой муж. Неодолимая, ибо она не только заявляла о себе могучими зовами инстинкта, но и была одновременно неизбывной реальностью. И свое полное воплощение нашла не в уговорах — она сама воплотилась в моем муже, в его телесной конституции. Бессмысленно рассказывать об этом тому, кто не сталкивался с особенностями, которых я не встречала ни у кого больше, кроме моего мужа. Почти столь же нелепо сравнивать это с воздействием чего-то чрезмерного, жестокого, какого-то громадного, не останавливающегося ни перед чем создания — или чего-то очень нежного, совершенно беспомощного, напоминающего птенца, раздавить которого, отринуть в его наивной доверчивости выше наших сил.
Примечательно, однако, что эти неуклюжие, скверные сравнения непроизвольно берутся мной из тварного мира. Но эти примеры дают представление о том, насколько ограничены критерии человеческого.
У меня осталось впечатление, что Андреаса совсем не интересовали тогдашние мои чувства, которые, как, например, эротическое возбуждение, могли бы подвигнуть на безрассудный шаг; наоборот, он строго отделял одно от другого. Что до моих чувств, то я относилась к этому совсем не по-женски; мое отношение к нему в этом вопросе было таким же нейтральным, как и к спутнику моей юности. Но там это основывалось на чем-то, что хотя и проявлялось почти незаметно, но все же отделяло чувство самой глубокой дружбы от любви, ибо чувствами мы — сильнее или слабее, но все же воспринимаем телесную чуждость. Здесь же о чем-то подобном не могло быть и речи: ни в самом начале, ни в последующие десятилетия.
По-видимому, тут могли действовать другие причины: та известная очень многим женщинам стесненность, которая яснее и лучше всего истолкована в психоанализе. Однако опыт моей поздней молодости опровергает верность таких умозаключений.
Что бы об этом ни думали другие, мой муж тогда был уверен, что подобные «девические выдумки со временем пройдут». Однако «со временем» это обернулось всей жизнью и более того — вобрало в себя даже смерть, чего муж просто не принял в расчет.
Эта потребность в целокупной жизни занимала меня в куда большей степени, нежели упомянутый особый вопрос, на который я так и не дала ответа; меня еще переполняла скорбь по исчезнувшему спутнику; я поставила условием своему мужу, что не расстанусь с другом молодости, и он, будучи готовым на все, в конце концов согласился с этим.
Когда задумываешься над тем, насколько он был старше и опытнее меня и насколько я сама была наивнее и ребячливее в сравнении со своими сверстницами, то его надежды и несокрушимая уверенность кажутся почти чудовищными.
Но мы оба недостаточно знали меня, мою «натуру» или как еще можно назвать то, что без нашего ведома управляет нашими поступками. Девические представления или серьезно и основательно выработанные позже воззрения, которых я придерживалась, не играли для меня решающей роли. Эту сложную проблему я хочу объяснить на примере из совсем другой области, о чем уже рассказывала в своих воспоминаниях, — на примере своего выхода из лона церкви. Выход этот не был для меня проявлением своеволия или, тем более, фанатизма правдолюбия, я боролась с этим побуждением, которое неизбежно повергало в печаль моих родителей и приводило к скандалу, боролась не только рассудком — я, так сказать, «морально» осуждала свое возможное поведение как форму экзальтации. В сущности, решала тогда не я, решал приснившийся мне ночью сон, когда я на церемонии конфирмации громко крикнула: «Нет!» Не скажу, будто проснувшись, я убоялась, что поступлю точно так же и наяву; скорее, я только тогда окончательно поняла, насколько невозможно добиться от меня требуемого даже для проформы.
То, что мы считаем своими мотивациями и убеждениями, как бы ни были мы озабочены чистотой взаимосвязей между ними, при определенных обстоятельствах оказывается совершенно не имеющим для нас значения и напоминает паутину в пору бабьего лета, которая рвется и улетает от малейшего дуновения ветра.
Когда вдруг поймешь это, жизнь может резко измениться.
И вот однажды мы оба пришли к такому пониманию, хотя в тот момент хранили молчание и так никогда больше и не осмелились затронуть эту тему.
Быть может, его подтолкнуло внезапное решение застать меня врасплох, овладеть мною. Я, во всяком случае, проснулась не сразу. Меня разбудил какой-то звук, слабый, но с таким странно резким оттенком, что мне показалось, будто доносится он из бесконечности, с другой планеты…
К тому же у меня было такое чувство, что мои руки не со мной, а где-то надо мной. Я открыла глаза и увидела, что руки мои сплелись на чьем-то горле… Они сильно сдавили его и душили. Странный звук был хрипом.
То, что я увидела над собой, глаза в глаза, я не забуду до конца дней своих… Я увидела лицо…Позже мне часто вспоминалось, как незадолго до нашего обручения на меня чуть не пало подозрение в покушении на убийство…
Возвращаясь по вечерам домой, в свою квартиру, которая находилась довольно далеко, Андреас носил с собой короткий, тяжелый перочинный нож. Нож лежал на столе, за которым сидели Андреас и я. Спокойным движением он взял его и вонзил себе в грудь.
Я, не помня себя, выскочила на улицу и бегала от дома к дому в поисках хирурга. Следовавшие за мной люди спрашивали, что случилось, и я отвечала, что человек упал и наткнулся на нож. Пока врач обследовал лежавшего на полу без сознания Андреаса, несколько брошенных им вскользь слов и выражение лица дали мне понять, кого именно он подозревает в преступлении. Он не поверил мне, но в дальнейшем вел себя тактично и оставался любезен.
При ударе нож выскользнул из руки и сложился треугольником, поэтому лезвие не задело сердце, но рана долго не заживала…
Это был не единственный случай, когда мы оказывались на грани смерти, решали свести счеты с жизнью и улаживали свои дела с ближними, прежде чем навсегда покинуть этот мир. Нас обоих в одинаковой мере охватывало чувство беспомощности и отчаяния.
Правда, это были всего лишь часы и мгновения, по которым нельзя судить о наших переживаниях в другое время. Нас ведь многое связывало: одинаковые склонности, сходное направление мыслей. Обычно — так мне кажется — эту сторону сильно переоценивают; да, такого рода близость наводит мосты, доставляет много радости и наделяет чувством деловой общности, но не менее часто она лишь прикрывает несходство, расхождения между людьми — и скорее сглаживает острые углы, нежели помогает лучшему взаимопониманию и более тесному сближению.Само собой разумеется, я с самого начала старалась приспособиться к тем нормам поведения, которые соответствовали его жизненной цели. Я даже была готова оставить Европу, когда на первых порах у нас появилась возможность отправиться в Армению, туда, где находится монастырь Эчмиадзин. Наш образ жизни тоже все больше и больше отвечал запросам моего мужа; как и он, я стремилась к простоте в одежде и пище и к жизни на лоне природы; вопреки своим изначальным северным привычкам я решительно переменилась и осталась такой до конца жизни. Была еще одна область, где мы с мужем сразу нашли общий язык и на чем сошлись наши интересы: мир животных. Этот мир еще-не-человеческого потрясает нас смутным ощущением, что в нем наша человеческая сущность раскрывается в своем ядре более незамутненно, нежели мы сами обнаруживаем во всех осложнениях своей жизни. Мы с Андреасом совершенно одинаково относились к любому животному, но когда дело касалось отдельно взятого человека, наши взгляды чаще всего кардинально расходились.
В противоположность воинственно-деловой целеустремленности мужа моя готовность к приспособлению была частью моей натуры, чуждой тщеславию и не знавшей конкретной цели. Я даже не могла бы сформулировать, что для меня является крайне необходимым и главным, потому, видимо, что для достижения этого мне не требовалось напрягать внимания и прилагать усилия. За какое бы дело я ни бралась, оно, если все шло как надо, непременно должно было привести к главному. К этому, правда, надо присовокупить тайное отчаяние, от которого я — каким бы ни было мое поведение — так окончательно и не избавилась. Разница между моим нынешним и прежним поведением — не относительно спутника моей молодости, а относительно моих спутников вообще — заключалась, собственно, в том, что если прежде вопрос, можно ли идти вместе с тем или иным из них одной дорогой и как далеко следует заходить по ней, казался мне до известной степени безобидным, имеющим разумный ответ, то позже вопрос этот едва ли имел для меня значение — по причине невыполнимости обязательств, которые я на себя возлагала.
Вследствие этого любая духовная деятельность, которой я занималась, обретала чрезвычайную самостоятельность; работа становилась самоцелью, желанным делом, которое требовало самоуглубления и одиночества; она не имела отношения к нашей совместной жизни и к проблемам, которые эта жизнь перед нами ставила. Все то, что называют притиранием друг к другу, у нас практически отсутствовало. Поэтому годы, в конечном итоге четыре десятилетия, не принесли слияния интересов — но и не вынудили каждого из нас отступиться от того, что составляло смысл нашей жизни.
Все это вряд ли объяснимо только на понятийном уровне, и все же было бы неверно видеть здесь отсутствие близости, которое с годами только нарастало. Доказательством мог бы послужить небольшой эпизод, который произошел незадолго до того, как муж вступил в последний год своей жизни. Тогда, поздней осенью, я заболела и около полутора месяцев пролежала в клинике, а так как с четырех часов дня я продолжала свои занятия психоанализом, муж получил разрешение посещать меня до трех часов — официальное время посещения строго ограничивалось. Для нас было совершенно внове вот так сидеть друг против друга: мы, не знавшие, что такое семейные вечера «при уютном свете лампы» и даже во время прогулок старавшиеся не мешать друг другу, очутились вдруг в совершенно необычной для нас ситуации, которая нас просто захватила. Мы растягивали и берегли минуты, как некогда во время войны люди, чтобы выжить, берегли хлеб насущный. Свидание за свиданием проходило так, словно встречались после долгой разлуки возвратившиеся издалека люди; нам самим тогда пришло на ум это сравнение и придало насыщенности этих часов оттенок тихой радости. Когда я наконец встала на ноги и вернулась домой, эти «больничные посиделки» невольно стали повторяться, и не только между тремя и четырьмя часами.Среди тех, кто в то время интересовался литературой и политикой, мы после нашего бракосочетания встретили человека, который был замечен и отмечен нами обоими . В первый момент, что часто случается, я пропустила мимо ушей его фамилию, как, впрочем, и он мою. Когда этот человек представился еще раз, я заметила, что он внимательно рассматривает мои руки; я уже собралась было спросить, что это его так заинтересовало, как он сам резким тоном задал мне вопрос: «Почему вы не носите обручальное кольцо?» Смеясь, я ответила, что в свое время мы не удосужились обзавестись кольцами, да так все и оставили… Тон его, однако, не изменился, когда он осуждающе произнес: «Но кольцо надо носить обязательно!» В этот момент кто-то шутя спросил у него, понравилась ли ему «летняя прохлада в Плетцензее» , где он только что отбыл срок за оскорбление Его Величества. Я нашла забавным — и не скрыла этого — что именно из его уст исходит такой высоконравственный упрек в мой адрес, но он так и остался в дурном расположении духа, хотя до этого был общителен и разговорчив.
Вскоре мы подружились, и через несколько недель, когда мы вместе возвращались с одного собрания, он признался мне в любви, сопроводив свое признание непонятными для меня, но, видимо, долженствующими извинить его словами: «Вы не женщина, вы — девушка».
Мой испуг, вызванный этим его неведомо откуда взявшимся знанием, настолько подавил все остальные чувства, что — не только в тот момент, но и позднее — я так и не смогла осмыслить свое отношение к этому человеку. Вполне возможно, что и я испытывала к нему ответное чувство; но пока оно подспудно вызревало во мне, его напрочь вытеснило другое — чувство страха, быть может, даже более сильное, чем то, которое испытывает высоконравственная мужняя жена, когда замечает, что неожиданно для себя начинает влюбляться в другого. Ибо верность брачному таинству или общепринятым условностям значила для меня много меньше в сравнении с той нерасторжимостью, которая ради натуры и характера моего мужа исключала всякое разъединение.
Довольно быстро я снова столкнулась с тем самым страхом, который мы однажды уже испытали накануне нашего «торжественного обета верности на вечные времена». Возбужденное состояние мужа, который не был слепым, но тем не менее предпочитал быть им, когда жаждал уничтожить соперника, а не поговорить с ним, стало обычным явлением нашей жизни. Отсюда, в свою очередь, во мне рождалось иное отношение к этому сопернику, чем просто влюбленность: это было желание убежать от ужаса, перед которым я была бессильна и который превращал наши дни и ночи в муку. То, как друг пытался помочь мне в редкие часы наших встреч, с истинным дружеским участием и благородством помыслов, навсегда оставшихся в моей памяти, было избавлением от почти невыносимого одиночества. Но этим дело не кончилось: волнения и опасения друга по моему поводу возбуждали его самого и доводили до крайностей, которые растравляли мои раны и угнетали и терзали меня не меньше, чем поведение мужа.Насколько он не уступал мужу в силе ненависти, еще раз проявилось двадцать с лишним лет спустя. Крайне озабоченная политическими преследованиями своих родственников в России, я в кратком запечатанном письме попросила его навести справки и помочь советом. Он узнал мой почерк по написанию своего имени и слов «чл. Рейхстага». Письмо вернулось с почтовым штемпелем: адресат отказался принять.
Когда-то все закончилось тем, что я уступила требованию мужа не встречаться с другом.
Но истинное значение этого приключения для нашего брака заключалось в том, что оно показало полную невозможность дальнейшего продолжения нашего союза. О разводе, как и раньше, не могло быть и речи, и то, почему муж исключал этот вариант, очень характерно для его образа мыслей: он говорил не о надежде на будущее, не об ошибках прошлого, которые еще можно было бы исправить, а, вопреки всему, о приверженности тому реальному положению вещей, которое между нами сложилось. В памяти моей навсегда запечатлелся момент, когда он сказал: «Я не могу перестать знать, что ты моя жена».
После месяцев мучительной совместной жизни, прерываемых расставаниями, которые помогали справиться с одиночеством вдвоем, утвердился новый взгляд на вещи. Внешне не изменилось ничего, внутренне — все. Последующие годы были заполнены многочисленными путешествиями.Однажды, в минуту трогательного примирения, я спросила у мужа: «Хочешь, я расскажу тебе, что со мной случилось за это время?»
Быстро, без колебаний, не оставив ни секунды для другого слова, он ответил: «Нет».
С тех пор между нами и тем, что нас связывало, повисло тяжелое, упорное молчание, которое нам так никогда и не удалось преодолеть.
Причина заключалась не только в особом складе моего мужа, но и в мужском характере вообще, какими бы разными ни были конкретные поводы для такой реакции. Много лет спустя ответ одного моего друга на подобный вопрос после того, как я по совершенно невинной причине долго не могла с ним встретиться, был почти таким же — не вникая в суть дела, он на мое предложение все объяснить на минуту задумался и решительно ответил: «Нет. Я не хочу этого знать».
Из-за нашей привычки к уединенной жизни о нас могли думать все что угодно; должно быть, люди по своему обыкновению полагали, что муж мне неверен или я неверна ему. Никто и вообразить не мог, с какой страстью в любой период моей жизни я желала, чтобы у моего мужа была жена или ласковая, добрая, прекрасная возлюбленная.
Что до меня самой, то, вероятно, предыдущие борения и конвульсии, слишком грубо подавлявшие нараставшую тоску, способствовали тому, что впоследствии любовь встретилась на моем пути тихо и незаметно, как нечто само собой разумеющееся .
Я приняла ее не из строптивости, без какого бы то ни было чувства вины, а как благодать, благодаря которой мир обретает совершенство — не только мир отдельного человека, но мир вообще, сам по себе. Свершаются события, приход которых неотвратим и одобрен помимо нашего к ним отношения; нам остается только принять их, не прилагая к этому никаких усилий.
Поэтому совершенно недопустимо сравнивать или измерять силу и продолжительность подлинной страсти: заполнила ли она собой целую жизнь и навсегда вошла во все ее практические дела или же допускались повторения. Первое можно воспринимать как нечто до непостижимости великолепное и при этом скромно осознавать собственную неполноценность, так как именно в этом случае все особенности любви легче поддаются как субъективному, так и объективному анализу и оценке. Но мы так мало знаем о тайне любви вообще именно вследствие нашей ограниченности чисто личностным моментом — вследствие того, что понимаем любовь только как любовь к определенному человеку. Взаимодействие между тем, что есть в нас человеческого, сугубо человеческого, и тем, что страстно тянется к сверхчеловеческому, искажается в наших оценках явлений, о которых сердце никогда еще не говорило разуму всей правды.
Поэтому разуму не остается ничего иного, как попытаться проникнуть в тайны телесных процессов, которые в результате таких попыток лишь до крайности опошляются. Но не обстоит ли с этим дело точно так же, как с вином и хлебом святого причастия, которое благоразумно прибегает к вполне материальным питью и еде ради того, чтобы быть?
Человек, которому отдана наша любовь, независимо от степени духовной и душевной растроганности обоих, остается священнослужителем в церковном облачении, который едва ли сам догадывается, какому Богу он служит.Поздно, но все же на целых два с половиной десятилетия моему мужу досталась профессорская должность в Гёттингене; впрочем, уход на пенсию мало что изменил в его жизни: ученики и зарубежные коллеги, с ним работавшие, его не оставили. Однажды его едва не пригласили работать в Берлин, но приглашения так и не последовало из-за того, что готовившуюся к публикации работу нужно было завершить быстрее, чем полагал возможным мой муж. Вообще требования, которые невольно встают перед авторами работ научно-публицистического характера, помимо счастья заниматься любимым делом, доставляли Андреасу еще и немалую толику раздражения, которое рождалось из естественного желания возложить ответственность за свою медлительность на какие-нибудь внешние помехи; так, например, в нем разгорелась почти безмерная по интенсивности ненависть к хозяину расположенного напротив трактира, из которого к нам доносился звук (правда, весьма слабый) патефона.
Полностью отдавая себе отчет в недостатках его своеобычной личности, нельзя пройти и мимо того, что именно эта своеобычность подарила ему прекрасную молодость и сохранила в нем юношеский задор. Над чем бы он ни работал, все было овеяно мыслями о будущем; о благословенном или обреченном будущем, но о будущем вне каких бы то ни было временных рамок. Иногда он чувствовал себя беспомощным, иногда работал, не зная усталости, иногда впадал в состояние беззаботного ничегонеделания, но всякий раз его внутреннее содержание обновлялось с такой силой, какую я не встречала больше ни у кого. Даже в преклонном возрасте все оставалось прежним: годы согнули плечи, он хуже слышал, но седая голова придала его облику большую выразительность, а темные глаза, вопреки синим старческим кругам под ними, казалось, обрели еще большую проницательность, точно их сиянию мало было одной только темной глубины.
Я во всех подробностях помню его семидесятилетие. Празднование, устроенное официальными лицами и друзьями, застало его врасплох, тем более что его шестидесятилетие и шестидесятипятилетие невозможно было отметить столь торжественно в силу тогдашних исторических потрясений. Его, ложившегося спать только под утро, в буквальном смысле слова подняли с постели. С каким внутренним волнением он стоял тогда среди собравшихся, отвечая экспромтом произнесенной речью на поздравления, на слова искреннего восхищения — и на деликатные напоминания тогдашнего ректора университета, что от него еще многого ждут. Пылко и убежденно Андреас набросал картину того, что вообще в состоянии дать наука; в грядущие десятилетия ему виделось уже начинавшееся взаимодействие филологических дисциплин по примеру естественно-научных… Кое-кто многозначительно улыбался, у других на глазах выступили слезы…Я всегда живо интересовалась его внутренней жизнью, но она никогда не была темой наших разговоров. Мне кажется, в течение многих лет мы затрагивали ее лишь дважды. Нам была свойственна эта манера: не смотреть друг другу в глаза, а жить, как бы повернувшись друг к другу спиной; взаимоотношения наши менялись, но манера эта сохраняла свою немудреную и неизменную основу. Кроме того, мои занятия были сопряжены с молчанием, поскольку то, что я узнавала во время психоаналитических сеансов о переживаниях других, не предназначалось для пересказа; к тому же своими рассказами я легко могла отвлечь мужа от главного дела его жизни. Абсолютная свобода, с которой каждый из нас отдавался своему делу, в то же время осознавалась нами как общность, которую мы старались сберечь; пожалуй, можно даже сказать: элементарное уважение друг к другу, к которому мы в конечном счете пришли, воспринималось нами как общее достояние и взаимная защищенность. Ибо об одном только муж проявлял удивительную заботу, даже если был очень занят: чтобы другой уверенно и радостно шел своим путем. В доказательство приведу запомнившийся мне случай. В виде исключения я начала сочинять рассказы — урывками, так как с началом занятий психоанализом я совершенно отошла от прежнего своего увлечения, и необходимость концентрации в том и другом случае заставляла меня с головой погружаться в работу; терзаясь угрызениями совести, я потом со смехом восклицала: «Наверняка все это время я была ни на что не годна и невыносима!» На что муж с таким просветленным лицом, которое невозможно забыть, отвечал с ликованием в голосе: «Ты была такой счастливой!»
В том, что мы могли радоваться успехам друг друга, была не только доброта, как бы сильно она ни проявлялась. Способность радоваться за другого, эта замечательная его черта, всегда означала, что он относится к другому как к равному себе, понимая, что в обоих действует одна и та же первопричина. Отсюда мощное, впечатляющее выражение на лице, которое у него появилось, — выражение открывшейся ему реальности. Даже и сегодня, вопреки смерти, о которой он никогда не думал, которая никогда его не интересовала, это выражение находит свое продолжение во мне: каждый раз, когда я погружаюсь в глубочайшие глубины своего естества, я встречаюсь с этой способностью радоваться вместе с другими. Быть может, именно он научил меня этому, когда, несмотря ни на что, признавал правоту каждого из нас?
Не было ли восхищавшее меня выражение его лица связано с тем, что оно отражало знание некоей конечной истины? Не знаю. Прости, прости: не знаю. Но в такие мгновения радости мне казалось, что они, эти мгновения, знают это лучше меня.
Вспоминая о тебе, я думала не о том, что миновало, а о том, что ждет впереди. Не поминовением усопшего это было, а постижением жизни.
Комментарии
Основной текст воспоминаний Лу Андреас-Саломе создавался в 1931-1932 гг.; в 1933 г. была написана главка «О том, чего нет в «Воспоминания», послужившая существенным дополнением к крайне скупой на подробности личной жизни главе «К. Ф. Андреас».
Впервые Эрнст Пфайфер опубликовал эти воспоминания в 1951 г. Затем последовали другие издания, уточненные и дополненные, снабженные пространными, почти не уступающими по объему основному тексту комментариями издателя.
Комментарии представляют собой по необходимости сокращенный вариант обширных и чрезвычайно подробных пояснений к тексту, сделанных Э. Пфайфером.
1. …у Мальвиды фон Майзенбуг… — Мальвида фон Майзенбуг (1816-1903) была замешана в революционно-демократических событиях 1848 г., в 1852 г. выдворена из Берлина и нашла приют в эмигрантских кругах Лондона, где познакомилась с А. И. Герценом и Дж. Мадзини. После смерти Герцена она удочерила его дочь Ольгу. Ее воспоминания, названные «Мемуары идеалистки», вышли анонимно в Германии; в 1898 г. было опубликовано дополнение к ним — «Идеалистка на закате жизни». В 1872 г. при закладке Вагнеровского оперного театра в Байройте она познакомилась с Ф. Ницше и пригласила его провести каникулы на ее вилле в Сорренто, что Ницше и сделал в 1876 г., прихватив с собой, с разрешения хозяйки, и своего друга, философа Пауля Ре.
2. …вошел молодой Пауль Ре… — Пауль Ре (1849-1901) — немецкий философ, занимавшийся проблемами этики; был дружен с Ницше. В конце жизни отзывался о знаменитом философе резко отрицательно: «Читать его я не мог никогда. Он остроумен, но беден мыслями». В свою очередь Ницше, познакомившись с вышедшим в 1877 г. сочинением Ре «Происхождение моральных чувств» («мне, пожалуй, никогда не доводилось читать что-либо, чему бы я в такой степени говорил про себя «нет»), задумал наставить молодого философа на путь истинный и вынудить его отречься от альтруистического способа оценки морали, основанного на сострадании, самоотречении и самопожертвовании. Это ему, однако, не удалось. Тем не менее в книге «Се человек» Пауль Ре назван «одним из самых сильных и холодных мыслителей», другом, которого «я озарил всемирно-исторической славой…» Отказавшись от мысли завершить и защитить в качестве диссертации книгу о «возникновении совести», Ре несколько семестров изучал медицину в Берлине и Мюнхене и после разрыва с Саломе до самой смерти жил отшельником и самоотверженно помогал беднякам — лечил их чаще всего бесплатно, занимаясь философией только на досуге, для себя. Осенью 1901 г. во время одной из своих одиноких вылазок в горы в Энгадине (Швейцария) он сорвался со скалы и погиб. Судя по всему, он так и не смог перенести разрыв с Саломе.
3. …приезд Фридриха Ницше… — Ницше приехал в Рим из Генуи, заинтригованный рассказами Пауля Ре о необыкновенной девушке из России. «Передайте привет от меня вашей русской, если в этом есть хоть какой-то смысл: меня неудержимо влечет к таким натурам, — писал он накануне отъезда. — Скоро я отправляюсь завоевывать ее — она нужна мне, если иметь в виду мои планы на ближайшие десять лет. О женитьбе разговор особый, я мог бы в крайнем случае согласиться на двухгодичный брак, тоже принимая во внимание мои планы на ближайшие десять лет». После встречи и близкого знакомства с «этой гениальной русской» от самоуверенности Ницше не осталось и следа.
4. …изъявил желание стать третьим в нашем союзе. — Саломе подает дело так, будто приезд Ницше был для нее неожиданностью, но сам он письмами Пауля Ре и Мальвиды фон Майзенбуг был подготовлен к тому, чтобы войти в «союз», тем более что ему сообщали о страстном желании русской девушки познакомиться с ним.
5. …возобновить отношения с Иваном Тургеневым, с которым я была знакома еще по Санкт-Петербургу. — Саломе могла познакомиться с И. С. Тургеневым в 1880 г., когда он приезжал из Парижа на родину в связи с открытием памятника А. С. Пушкину и был восторженно встречен соотечественниками. Встреча Пауля Ре с русским писателем произошла в 1875 г. в Париже.
6. …ее приемные дочери Ольга Моно и Наталья Герцен… — Ольга Герцен в 1873 г. вышла замуж за французского историка Габриэля Моно.
7. …очаровала близлежащая гора Монте-Сакро… — Вспоминая в старости об этом эпизоде, Саломе со смущенной улыбкой заметила: «Уже не помню, поцеловала ли я Ницше на Монте-Сакро».
8. …Ницше решил заехать в Базель к Овербекам… — Франц Овербек (1837-1905) — профессор Базельского университета, специалист по истории церкви; несколько лет жил с Ницше в одном доме и, вопреки глубоким расхождениям духовного свойства, до конца сохранил к нему дружеское расположение; именно он после умопомешательства философа в январе 1889 г. забрал его из Турина и поместил в базельскую клинику для душевнобольных.
9. К этому времени относится наш совместный снимок… — На этом снимке у Ницше, инициатора и режиссера затеи, отрешенно-визионерское лицо, в то время как Пауль Ре кажется безучастным, а Саломе откровенно позирует. Впервые, ставший знаменитым, снимок опубликовал Э. Ф. Подах в своей книге «Фридрих Ницше и Лу Саломе. Встреча в 1882 году», Цюрих и Лейпциг, 1937.
10. …с началом Байройтского фестиваля… — За несколько дней до открытия музыкальных торжеств 1882 г. в Байройте, начавшихся 26 июля представлением оперы «Парсифаль», Саломе приехала из имения Пауля Ре. Ницше, чтобы не встречаться с Вагнером, в Байройт не приехал; вместо него приехала его сестра Элизабет, тогда же состоялась ее первая встреча с Лу Саломе.
11. …сдружилась с русским художником Жуковским… — Имеется в виду Павел Жуковский (1845-1912), сын поэта В. А. Жуковского и внук прибалтийского художника Г. фон Ройтерна. Павел Жуковский был в дружеских отношениях с Рихардом Вагнером и помогал ему в художественном оформлении спектаклей.
12. …лишенная музыкального слуха… — Хелена Клингенберг заметила по этому поводу, что Саломе часто не могла слушать музыку, так как она приводила ее в состояние глубокого возбуждения.
13. …мы с Ницше решили провести несколько недель… в Таутенбурге, недалеко от Дорнбурга… — Эта «совместная жизнь» продолжалась с 7 по 26 августа 1882 г. Лу фон Саломе и Элизабет Ницше жили в доме священника Штельтена, сам Ницше поселился в частном доме. По словам Саломе, сестра философа, враждебно относившаяся к русской девушке, «не мешала» их продолжительным беседам.
14. Алоис Эмануэль Бидерман (1819-1885) — один из крупнейших протестантских теологов XIX в.; проявлял заинтересованное участие в судьбе приехавшей из России девушки. Подводя итог своим впечатлениям от первой встречи с ней, он писал ее матери: «Ваша дочь — совершенно необыкновенная девушка: детская чистота и веселость нрава сочетаются в ней с недетским и почти не женским направлением ума и независимой волей, а то и другое вместе представляет собой настоящий алмаз».
15. …мы провели вместе несколько насыщенных недель. — Позже Саломе признавалась, что очень хотела разобраться в Ницше, понять, что происходит в его голове и в его душе. Многие его мысли восхищали ее, но кое-что (в частности, резко отрицательное отношение к религии) вызывало внутреннее сопротивление.
16. …что беседуют два дьявола. — Далее в этом письме говорится: «Близки ли мы друг другу совершенно? Нет, все-таки нет. Словно какая-то тень от тех представлений, которые восхищали Ницше всего несколько недель назад, встает между нами и разделяет нас. И в какой-то тайной глубине наших существ мы бесконечно далеки друг от друга».
17. …мы еще раз сошлись с Ницше на три недели (?) в Лейпциге. — В конце этой встречи в Лейпциге Лу фон Саломе приглашает приехать Генриха фон Штайна «от имени нашей троицы, то есть Ницше, Ре и моего собственного». Это выражение — «наша троица» — встречается в заметке после посещения лейпцигского театра, где шел «Натан Мудрый» Лессинга. Но уже в следующей дневниковой записи (без даты) чувствуется недовольство поведением Ницше: «Как христианская мистика (подобно любой другой) именно в момент наивысшего экстаза оборачивается грубой религиозной чувственностью, так и самая идеальная любовь — благодаря непомерному взвинчиванию чувства при всей его идеальности — снова становится чувственной. Несимпатичная штука, эта месть человеческого, — я не люблю чувств там, где они в своем круговороте снова приходят к исходной точке, ибо это точка ложного пафоса, утраченной правды и искренности чувства. Не это ли отдаляет меня от Н.?»
18. …Ницше хотел выставить Пауля Ре в моих глазах в дурном свете… — Саломе вспоминала, как однажды Ницше сказал о Пауле Ре, который всегда носил с собой ампулу с ядом, что он «трус каких мало».
19. …стало известно лишь из одного более позднего письма. — Имеется в виду письмо Ницше к госпоже Овербек (конец июля 1883 г.), в котором он пишет, что сестра «открыла ему глаза» на фройляйн Саломе, «да еще как открыла: на передний план вдруг выходит д-р Ре…». Сначала гнев и возмущение отвергнутого философа были направлены на Лу, затем он обрушился на Ре, считая, что она всего лишь «рупор» Ре. Постоянные подзуживания сестры довели его до болезненного состояния, и он с ней разругался. Поскольку почти все письма Лу Саломе и Пауля Ре к Ницше были сестрой философа уничтожены, то практически невозможно документально восстановить, как менялось отношение Лу к Ницше и как распадался «тройственный союз». Отношение же Саломе к Элизабет Ницше достаточно ясно изложено в ее письме к Фриде фон Бюлов, написанном предположительно в феврале 1905 г. Ссылаясь на цитату из письма Мальвиды фон Майзенбуг, она говорит в нем также о беспочвенных «подозрениях» Ницше. Именно сестра внушала ему мысль о том, что Лу Саломе и Пауль Ре сожительствуют. В своих позднейших высказываниях она называла Лу Саломе «финкой» и «еврейкой» и утверждала, что ее книга «Фридрих Ницше в своих сочинениях» — это «акт мести оскорбленного женского тщеславия», искажение сути и характера учения Ницше. В своем письме Саломе писала, что она как могла прославляла Ницше. «Разумеется, эта Фёрстер (т. е. Элизабет Фёрстер-Ницше. — В. С.) только делает вид, что так думает, на самом деле ей хочется, чтобы я еще больше восхваляла Ницше, но ее ненависть ко мне (о которой я во время написания книги совершенно забыла) уходит далеко в прошлое, а ее истинный источник мне неизвестен, во всяком случае, он личного свойства (ревность); меня предостерегали от нее еще до того, как я с ней познакомилась». Поскольку инсинуации сестры философа не ограничивались кругом знакомых, а попадали на страницы печатных изданий (так, Максимилиан Харден опубликовал в своем журнале «Цукунфт» в январе 1905 г. статью Э. Фёрстер-Ницше «Легенды о Ницше»), Саломе приходилось думать об опровержении ложных сведений. «Что касается моего возражения, — продолжает она в цитируемом выше письме, — то я давно уже могла бы его высказать, очень давно, в сердитой или деловой форме, если бы смогла смириться с тем, что эта особа лишит меня частички моей радости, моего спокойствия и рабочего настроя. Если уж отвечать, то необходимо объяснить истоки всего этого. Но в моем отношении к Ницше заключены очень личные вещи — предложение руки, отказ и его очень некрасивая реакция, бешеная ревность к Ре, которая запачкала нас до невозможности. М(альвида) ф. М(айзенбуг) писала тогда мне: «Ницше дал выход своей ревности», и возмущалась, что мы с Ре «из-за взаимной симпатии бросили несчастного Н.». В новом томе Н. эта Фёрстер пишет еще более мерзкие вещи, чем в статье, опубликованной в журнале Хардена, например о том, что я безуспешно бегала за Ре, ожидая, что он предложит мне выйти за него замуж. И такое нужно «опровергать»?.. Нужно или разворошить это осиное гнездо, или не реагировать вовсе…»
20. Генрих фон Штайн (1857-1887) — философ, эстетик и поэт, автор книги «Идеалы материализма» (1877); познакомился с Паулем Ре, когда учился в Галле в 1874-1875 гг. В августе 1884-го посетил Ницше в Сильс-Мария и произвел на него благоприятное впечатление.
21. …ничего не читать на эту тему… — Дошло до того, что Саломе оставила неразрезанными те страницы в написанной Э. Фёрстер-Ницше биографии философа, где речь шла о его встрече с ней. И даже в пору написания первого варианта главы о «тройственном союзе» она не знала о некоторых набросках писем Ницше, давно опубликованных его сестрой. В беседах со своим секретарем она говорила, что к Ницше нельзя было питать доверие и что в нем было тоже кое-что от интриганского характера его сестры.
22. «Фридрих Ницше в своих произведениях» (1894) — в этой работе Лу Саломе приходит к выводу о трех периодах в духовном развитии Ницше: а) Ницше в поисках собственного взгляда на мир (влияние Вагнера и Шопенгауэра); б) философ, бесстрастно познающий мир в духе позитивизма (начиная с «Человеческого, слишком человеческого»; в) Ницше как «мистический философ воли» (свое «учение о вечном возвращении всех вещей» он сам излагал Лу Саломе — «тихим голосом и со всеми признаками глубочайшего ужаса»).
23. …особенно счастливым было лето в Челерине, в Верхнем Энгадине… — Скорее всего, речь идет о лете 1885 г., когда в Санкт-Квирин-Тегернзе Пауль Ре познакомился с Гиллотом. «Мне доставляет необыкновенное удовольствие видеть двух мужчин вместе, прошлое и настоящее причудливо переплетаются в моем воображении, и я чувствую себя очень счастливой», — писала Лу Саломе в одном из писем той поры. Гиллот остался для нее фигурой таинственной, так и не постигнутой до конца и потому привлекательной.
24. …мой брат Евгений учился несколько семестров у Нотнагеля… — Получив медицинское образование, Евгений Саломе некоторое время работал в Первой медицинской клинике, которой руководил венский терапевт Герман Нотнагель (1841-1905); с 1886 г. Евгений Саломе работал детским врачом в Санкт-Петербурге.
25. …я написала свою «первую книгу». — Ницше прочитал роман Лу Саломе «В борьбе за Бога» в год ее выхода в свет (1885): «Вчера заглянул в книгу Ре о совести — сколько пустоты, скуки и фальши! Говорить можно только о вещах, которые сам пережил. Совершенно иначе воспринял я полуроман его soeure inseparable* Саломе, забавным образом бросившийся мне в глаза в то же самое время. Все формальное в нем по-девически расплывчато, а претенциозность (повествование доверено вымышленному старику) производит прямо-таки комическое впечатление. Но само дело изложено с полной серьезностью и ничуть не принижено; если эту девушку явно не привлекает вечно-женственное, то, может быть, привлекает вечно-мужское».* Неразлучной сестры (франц.).
26. Генрих и Юлиус Гарты (соотв. 1855-1906 и 1859-1930) — немецкие критики и поэты; их деятельность сыграла заметную роль в формировании эстетики натурализма.
27. Людвиг Галлер — немецкий философ, его книга «Всё во всех» (Alles in Allen) вышла в 1888 г.
28. Назову, к примеру, Фердинанда Тённиса и Германа Эббингхауса… — Фердинанд Тённис (1885-1936) — философ, основатель новейшей немецкой социологии, в то время приват-доцент в Киле, приобрел известность своим трактатом «Общность и общество» (1887). Лу Саломе считала его, наряду с Ницше, одним из самых остроумных людей, встретившихся на ее пути. Герман Эббингхаус (1850-1909) — немецкий ученый, занимался экспериментальной психологией и был в то время приват-доцентом в Берлине. В одном из писем Ф. Тённис писал о той поре: «Фройляйн Саломе управляется с домашним хозяйством с уверенностью и тактом, достойными восхищения. Это и впрямь совершенно необыкновенное существо. В этой 21-летней девушке столько ума, что могло бы бросить в дрожь, если бы не ее непритворная душевная мягкость и нравственная чистота».
29. …в наших отношениях появилась трещина. — Зимой 1885-1886 г. Лу Саломе познакомилась с Ф. К. Андреасом, который сразу влюбился в нее и предложил выйти за него замуж. Это было далеко не первое предложение в ее жизни, она всем отказывала, но тут спустя некоторое время сообщила Паулю Ре, что решила «общаться» с иранистом, если Пауль «не имеет ничего против». Ре ответил: «Как ты сделаешь, так и будет», но, судя по всему, затаил обиду.
30. …он сорвался и разбился насмерть. — Лу Саломе глубоко переживала гибель друга. «Некоторое время я жила только старыми письмами, — писала она подруге, — и мне многое стало ясно, все прошлое вдруг ожило, как в призрачном сне. Мое основное впечатление: слишком много! Слишком много мне было дано доброго и щедрого для одной только человеческой жизни. Это учит смирению».
31. …мы с Фридой фон Бюлов… — Баронесса Фрида фон Бюлов (1857-1909) — немецкая писательница, близкая подруга Лу Андреас-Саломе.
32. …Рене Мария Рильке превратился в Райнера. — Осуществилась идея Саломе изменить имя Рене на Райнер.
33. …задумали большое путешествие в Россию. — Первое путешествие в Россию, предпринятое вместе с проф. Андреасом, длилось с 25 апреля по середину июня 1899 г. Саломе и Рильке посетили в Москве Л. Н. Толстого, отпраздновали в Кремле русскую Пасху, но основное время провели в Петербурге, у родственников Лу. Второе, большое путешествие началось в начале мая 1900 г., уже без Андреаса. Будучи в Москве, Лу Саломе и Рильке нанесли (второй) визит Л. Н. Толстому в Ясной Поляне. В Тулу ехали поездом вместе с Леонидом Пастернаком и Борисом Пастернаком, сопровождавшим отца. Б. Пастернак позже описал эту встречу в «Охранной грамоте». Из Тулы путь вел на юг, в Киев, из Киева вниз по Днепру в Кременчуг, из Кременчуга через Полтаву, Харьков, Воронеж, Козлов — в Саратов на Волге, из Саратова на пароходе вверх по Волге через Самару, Симбирск, Казань, Нижний Новгород — в Ярославль, из Ярославля на перекладных в деревню Креста-Богородское, где Лу и Рильке провели несколько дней и вернулись в Москву. Через полторы недели совершили из Москвы еще одну поездку — в Тверскую губернию, где побывали у крестьянского поэта Дрожжина в деревне Низовка и нанесли визит графу Николаю Толстому в Новинках. Оттуда через Новгород Великий приехали в Санкт-Петербург. 27 июля Лу Саломе уехала к своим родственникам в Финляндию, а Рильке остался ждать ее в Петербурге до отъезда из России (22 августа).
34. Эта вторая встреча с Толстым… — состоявшуюся 19 мая по старому или 1 июня по новому стилю встречу в Ясной Поляне описали в своих дневниках как Лу Саломе, так и Рильке.
35. …довелось пожить… в русской избе. — Дольше всего — четыре дня — в деревне Креста-Богородское под Ярославлем, а также в деревне Низовка у Дрожжина.
36. …гостили у крестьянского поэта Дрожжина… — Спиридон Дмитриевич Дрожжин (1848-1930), выходец из семьи крепостных крестьян, писал стихи о природе, любви, крестьянской жизни. Рильке перевел несколько его стихотворений на немецкий язык. Дрожжин написал статью «Современный германский поэт Райнер Рильке» («Путь», 1913, № 12). Впечатления от пребывания в доме Дрожжина и в имении графа Николая Толстого нашли отражение в повести Лу Саломе «Родинка».
37. …русский бог Лескова, обретающийся «в левой подмышке». — Этот же образ содержится и в книге Лу Саломе, посвященной памяти Рильке; вероятно, реминисценция из рассказа «На краю света». Саломе живо интересовалась творчеством Н. С. Лескова (1831-1895), откликалась на переводы его произведений на немецкий язык (рецензия на роман «Соборяне», опубликованная в журнале «Литераришес эхо»).
38. …моей восприимчивости к глубинной психологии Фрейда… — Лу Андреас-Саломе впервые встретилась с Фрейдом в сентябре 1911 г. на психоаналитическом конгрессе в Веймаре, но о его грандиозных открытиях была наслышана и раньше, так как приехала на конгресс специально.
39. …вряд ли можно выразиться лучше, чем это сделал Мефистофель. — В «Прологе на небе» гётевский Мефистофель так отзывается о «божке вселенной» — человеке: «Он лучше б жил чуть-чуть, не озари // Его ты божьей искрой изнутри. // Он эту искру разумом зовет // И с этой искрой скот скотом живет».
40. Хелена Клингенберг (1865-1946) — писательница, приятельница Лу Саломе и Рильке.
41. …начались долгие годы его страданий. — В 1923 г. у Фрейда был обнаружен рак челюсти, ставший после нескольких операций причиной его смерти в 1939 г.
42. …не сообщив… своему другу правду об этом поступке. — Лу Саломе полагала, что, сказав другу всю правду об этом браке, исключающем физическую близость, она унизила бы Андреаса в глазах Пауля Ре.
43. …встретили человека, который был замечен и отмечен нами обоими. — Имеется в виду Георг Ледебоур — политический деятель, социал-демократ. Лу Саломе долго боролась с глубоким чувством, возникшим у нее к этому человеку, и в конце концов отказалась от любви — во имя верности странному, овеянному тайной «супружеству» с Ф. К. Андреасом.
44. «Летняя прохлада в Плетцензее» — название тюрьмы в окрестностях Берлина.
45. …любовь встретилась на моем пути… как нечто само собой разумеющееся. — Лу говорит здесь о своей любви к Р. М. Рильке. Странность этой связи, обусловленная не только разницей в возрасте, проявилась во время второй поездки в Россию и по России. В то время как Рильке связывал «все надежды» на будущее с Лу, она, охладев к поэту, с «радостной готовностью» вернулась под кров своего загадочного «супружества». Однако уже через полгода после поездки в Россию она ревниво отговаривала поэта от очередной любовной связи, напоминая ему об их первых встречах в Вольфратсхаузене и о том, что она относилась к нему «как мать». По мере роста славы поэта росло и чувство Лу к нему, как и в случае с Андреасом, не признававшее физической близости. Это была скорее глубокая привязанность чисто духовного свойства. Вообще трудно сказать, в какой мере эротическая жизнь привлекала и затрагивала эту женщину. Но можно утверждать, что духовная и душевная близость с Рильке, ради которой она могла решиться и на близость иного свойства, до конца дней осталась ее самым глубоким переживанием.