Перевод с английского Ольги Варшавер
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2001
Щенок на сутки
Мягкий, точно дождевая вода. В первый же вечер я повел его через фазаний луг, и вспугнутые птицы вырывались из травы прямо у нас перед носом. Реактивный вертикальный взлет фазана испугает любого, привыкнуть к нему нельзя. Я вот заранее знаю, жду — и то оторопь берет. А что мог знать он, двухмесячный, голова-шея — словно вопросительный знак?
Я взял его на поводок, и он запрыгал от радости. Так резвятся звери и дети, а взрослые — никогда. Взрослые всю жизнь недоумевают: куда подевались их детские прыг-скок?
Лапы у него были устроены для хождения по кругу, по орбите — вокруг меня. Вселенная игры. Отчего же я так целеустремленно иду по прямой? Куда меня заведет? А он описывает круг за кругом, и попадаем мы в итоге в одно и то же место.
Я шел купаться. Ужасно хотелось смыть тяжелые, жаркие следы прошедшего дня. Сбить звезды с зеркальной глади и окунуться в податливую воду. Я перекинул поводок через сточный желоб, затянул и разделся. Как же весело ему было жевать пару новых носков и валяться на старых хозяйских ботинках! Вопрошающая голова уткнулась в находку и, поглощенный ею всецело, он не заметил, как я нырнул. Ночь пахла сеном и розмарином.
А вот это оказалось совсем не весело. Утонуло его солнце. Бросило его в кромешной тьме мирозданья, не наделив даже именем. Внезапно он тявкнул тонким, дрожащим голоском — впервые в жизни, а потом вдруг обнаружил, что длинный нос — это орудийный ствол, что можно взвыть и послать залп своей тоски в этот страшный мир, где еще недавно было вовсе не страшно.
Я оперся локтями о воду и приподнялся как можно выше. Первое же мое слово он поймал ловко, словно мячик. И очутился на перевале меж хаосом и порядком. Это мгновение эволюции бесконечно проходят все неискушенные, юные, недавно рожденные. В этот миг еще не существует машин и самолетов. Еще не расписана Сикстинская капелла, не создана ни единая книга. Есть только луна, вода, ночь, тоска одного существа и ответ другого. Миг между хаосом и порядком — а потом я впервые произношу его имя. И он меня слышит.
Домой его пришлось нести: щенок беспомощно сплел лапы и уткнулся носом поглубже за отворот пиджака; уже сейчас он был вдвое больше взрослой кошки, но в то же время — маленький, такой маленький, крошечный, как раз по ширине моих рук.
Утром я забрал его с фермы, от братишек и сестры, от матери и друзей. Он, прицельно выбранный из весеннего помета, станет моим псом, тугой спиралью моего счастья. Медленно, постепенно эта спираль раскрутится? и счастье откроется мне вполне.
Спортивная машина ему нравилась — пока мы не тронулись в путь. Прежде движение воплощалось для него в четырех ногах, в крайнем случае — в двух. Он еще не изобрел колеса. С отчаяньем выходца из каменного века он забился в самый угол на заднем сиденье. Он не напрягся, а наоборот — бесформенно расползся, а под ним, на синей коже расползлась лужа, которую не замедлил выпустить его расползшийся от страха мочевой пузырь.
Через пять минут мы были дома, и он, пошатываясь, выбрался из машины — словно раб сошел с галеры, где отсидел, прикованный, больше полугода. Он нетвердо ступал по гравию неуклюжими, не соразмерными телу лапами, ожидая, что земля вот-вот снова уйдет из-под ног.
Я подтолкнул его к калитке — маленькой дверце в массивных воротах. Он взглянул на меня недоуменно: что делать-то? Пришлось показать, как одолеть порожек: закинь разом две передние лапы, подтяни задние и прыгай. Он плюхнулся мордой в землю, но благодарно замахал хвостом.
Все утро перед поездкой на ферму я притворялся собакой. Ползал на четвереньках по кухне и подсобке, выискивая все ядовитое (отбеливатель), опасное (крем для обуви), запретное (резиновые сапоги), смертоносное (электропроводку), все глотательное, жевательное, сгрызательное, а еще всевозможные ножницы и пилы, то есть все, что может разрезать собаку пополам.
Накануне я весь день прилаживал новые полки и переставлял шкафы. Заехавший из Лондона приятель спросил, не увлекся ли я фэн-шуем. Пришлось объяснить, что меня интересуют не энергопотоки, а место, куда можно спрятать собачьи лакомства.
Даже шланги стиральной машины я отвел в другую сторону, поскольку прочел в руководстве, что ларчеры обожают грызть шланги, причем когда машина работает, и если собаку не ударит током, то уж потоп на кухне обеспечен наверняка.
Неделю назад я упросил подругу сходить в магазин “Мать и малыш” и купить детский манеж. Этот поход ее чуть не доконал. Дело было отнюдь не в слащаво-пастельных тонах, звуках свирели и экране с мультиками и даже не в продавцах, которые по умственному развитию в точности соответствовали возрастным группам 2—4 и 4—6. И даже не в спецпредложениях, вроде “Сто сосок по цене пятидесяти”. Просто мою подругу сбила с ног тележка-подъемник со штабелем ночных горшков.
Я установил манеж. Попытался помириться с подругой. Провел бессонную ночь на новом, набитом бобами матрасике. Я притворялся собакой.
Наутро позвонил фермер.
— Приходите забирайте. Самое время.
Самое время. Сейчас или никогда. Не раньше, не позже. Сейчас.
Да, я приду за тобой. Соберу все силы в кулак и — приду. Перекинусь мостом через поток других твоих шансов. Буду мостом, буду паромом, потому что ты — мечта.
Это всего лишь собака. Разумеется. Но она все про меня поймет.
В то девственное утро расцветающего лета мы со щенком решили посадовничать. То есть я подстригал колючие кусты эскаллонии, а он стаскивал к моим ногам все содержимое гаража, кроме автомобиля. Началось с брезентовой рукавицы, поскольку я в ней явно нуждался. За ней последовал плетеный короб, кассета Дайаны Росс, маленький огнетушитель, расческа, с которой он тут же стал похож на Гитлера, а после — целая куча доисторической черепицы. Умея двигаться исключительно по кругу, он влетал в одну дверь гаража и, выбрав очередное сокровище, вылетал из другой. Искусство торможения он еще не освоил и, желая остановиться, просто летел кувырком через голову.
Я оглядел всю россыпь его находок. Похоже, я все-таки увлекся фэн-шуем. К чему мне кассета Дайаны Росс? Зачем храню шестифутовый рулон ковровой подкладки? У меня же нет ковров! Список наших вселенских вопросов начинается и кончается именно так. Он был космической собакой.
Воздух обтекал меня как вода. Я двигался сквозь нечто осознанно осязаемое. Время — игрок. Время — частица сегодняшнего дня, а не просто мера его убывания.
Многомерность времени ощутима не всегда. Но сегодня я ощущал ее в воздухе, а воздух был сродни воде. Я двигался внутри вещества. Вот собака, вот я, вот солнце, вот небо, все — на одном рисунке, в едином танце, и время — пылинками в струях света — танцевало вместе с нами. День перелился в нас, обрел наши формы, а мы обратились в день. Время сохранит и вернет все — воспоминаниями о прошлом, событиями будущего. Отпечаток рисунка, движение танца, от которого я отказался.
Он крепко спал под столом, я лущил фасоль, а мои кошки, все четыре, расселись по подоконникам, точно часовые. Они, конечно, понимали, что собака — существо нижнего яруса, но все же он был вдвое крупнее… Свое психологическое преимущество они еще не оценили. Щенок-то не ведал, какой он величины, и сам себе представлялся крошечным. Карманной собачкой.
Я смотрел на него — доверчивого, беззащитного, полного безоглядной любви. Он только начал жить, а с каждым новым началом возрождается мир. Внутри него таились первобытные леса и нетронутая морская ширь. Он был картой — с четкими контурами и невысказанной надеждой. Он был временем — до и после. Сейчас не успело его тронуть и испортить. Он был моим единственным шансом меж хаосом и порядком.
Настал вечер. Мы сходили на пруд. И поплыли назад сквозь ночную зыбь. Легкий ветерок развевал ему уши. Он поскулил и уснул. Домой я его принес кверху брюхом.
Матрасик я купил лиловый, с узором из костей и котлет. Ну кто придумывает эти рисунки? Зачем? Какой житель английского городка садится к столу и тщательно выводит кость за костью, котлету за котлетой? Как выглядит личная жизнь такого художника? И кто это — он или она?
Вопросов возникало множество, но выбора не было. Одна знакомая рассказывала, что стоило ей заиметь ребенка, безупречный вкус, которым она гордилась всю сознательную жизнь, бесславно пал под натиском толпы бандитов-дизайнеров и она оказалась во власти воинствующей безвкусицы. Желаете ползунки? Пожалуйста, только с зайчиками. А вам подстилку для собаки? Пожалуйста, только с котлетами и костями.
Долой котлеты! Он перекувырнулся, захлебываясь от счастья. Неужели этот матрасик — для него? Он бросился пузом, со всего маху, распластался и взглянул на меня искоса из-под лапы: вдруг я одерну, накричу? Нет же, нет! Ты — моя собака. А мир вокруг — это твой набитый бобами матрасик.
Кошек я запер на кухне, где у них был лаз на улицу. Собаку — в кладовке, вместе с мячом и матрасиком. Себя я запер в комнате по имени сон.
В руководстве написано, что собак надлежит подавлять. И не позволять им спать с хозяином. Собака должна спать одна.
Я проснулся час спустя. И понял, что мой пес руководства не читал. Он жалобно выл, оповещая всю округу о своей тоске. Я не знал, что делать. И не сделал ничего. А ведь он привык спать вповалку, с сестрой и братьями. И вдруг оказался один. Он звал и звал, но на этот раз я не ответил. В его мире воцарился совершенный хаос.
Около девяти утра я спустился на кухню. Кошки воззрились на меня со своих постов. Под глазами у них были мешки, огромные, точно фирменные баулы Луи Вюттона для дальних странствий.
— Мы уходим из дома, — заявили они. — Выдай завтрак, а потом ищи-свищи.
Я накормил их, и след в след, точно муравьи, кошки устремились через лаз на улицу.
Я глянул в зеркало. Мешки у меня под глазами явно нуждались в носильщике.
Вопрос следующий: что с собакой?
Я приоткрыл дверь в кладовку. Щенок лежал на матрасике, уткнувшись носом в угол: символ безысходной печали. Я замер, а он приподнялся на шатких лапах и пополз ко мне на брюхе. Как и прописано в руководстве: я — хозяин, и я его подчинил.
И выпустил из тьмы на свет. Поставил под нос огромную миску молока с овсянкой. Мне всегда нравилось, как едят собаки: шумно, неаккуратно, отфыркиваясь, точно свиньи у кормушки. Вообще, я большой ревнитель хороших манер, но время от времени полезно вспоминать, что все мы, в сущности, звери.
В том-то и проблема: собака проникнет в каждую мою щель, прольется в каждую мою пору, от нее не укроется ничто. Я и сам знаю, что я утлый, убогий сосуд, но захочется ли мне вспоминать об этом каждый день?
Это всего лишь собака. Верно. Но она уже поняла про меня все.
Я взял щенка на поводок и повел по полям. Я вышагивал в пижаме и резиновых сапогах, но как бы эксцентрично это ни выглядело, душа моя и вовсе зияла наготой. Так к чему одеваться, раз ее не прикрыть никакой одеждой?
Щенок носился кругами, теплый, меховой, снова счастливый: разом и от свободы, и от несвободы — он знал, что он мой. В любом из нас всю жизнь борются жажда свободы и жажда быть чьим-то. Я не раз поступался свободой ради того, чтобы быть нужным, но надежда принадлежать в основном оказывалась тщетной.
И не стоит пытаться снова обрести невинность и слиться с миром, по-детски или по-звериному. Попробуй прийти к этому по-взрослому, сознательно. Спорим: чтобы научиться, источая счастье, бегать кругами по лугу, ты потратишь целую жизнь…
День выдался туманный и слоился на его шкуре. Я был начеку. И пытался заглянуть в будущее.
Он-то отдастся мне без остатка. А я? Смогу ли ответить? Кем придется мне стать для этой собаки? Было бы проще, будь он сам попроще. Ну не такой умный, не такой понимающий. Не искрился бы счастьем, которое так легко и так страшно разрушить.
Будь сам я другим человеком, тоже было бы проще. Мы же оба — и пес, и я — состояли из сплошных краев и углов. Были одинаково бесшабашны. Оба нуждались в любви. Но я уже знал ей цену. Я никогда не подсчитываю, но цену знаю.
Я позвонил на ферму.
— Придется вам принять его назад… Я не справлюсь.
Мы с фермером давно уговорились: когда ощенится его сука и серьезный народ со всей округи примется разбирать эту пищащую кучу, я тоже возьму щенка. Правда, почему бы мне не завести собаку? Земли достаточно, дом просторный, времени вдоволь, и терпения растить все, что растет, наверняка хватит.
Я все продумал заранее и очень тщательно. Подготовил все до последней мелочи. Но осталось главное, чего не вычислишь и не просчитаешь: два сердца. Его и мое.
Подруга несла матрасик. Я вел щенка. А он бежал вприпрыжку, вращался, точно веселая планета, описывая круг за кругом. Круги жизни.
Мой достопочтенный кот-стервец, престарелый и одноглазый, которого щенок страшно боялся, проводил нас до самых границ своих владений. На краю поля он, как всегда, уселся в ожидании нашего возвращения. Он ждал нас одних, без щенка.
Дойдя до фермы, щенок пригорюнился. Я тихонечко заговорил. Попытался объяснить. Уж не знаю, что именно он понял, но то, что отныне он — не моя собака, он понял точно. Мы пересекали невидимую границу, высокую как стена.
В последний раз я взял его на руки…
Потом была бурная встреча — с мамашей, сестренкой и братьями. Я всех угощал косточками и печеньем, а он, как знак особого отличия, демонстрировал матрасик. Глядите: где я был и что мне досталось!
Мы спустили его с поводка, и он опять начал играть и кувыркаться — незатейливо, по-щенячьи, а прошедший вечер, пруд, ветер, туманное утро, окутавшее нас обоих, стали потихоньку стираться из его памяти.
Что подумал обо мне фермер? Кто знает?.. Я пробормотал приличествующие случаю извинения. И ведь говорил сущую правду: моя подруга действительно внезапно собралась в длительную командировку, а несколько недель управляться с работой, землей, домом и зверьем в одиночку куда как непросто — даже без щенка, за которым надо ходить, как за малым ребенком.
А вот истинную причину я объяснить не мог. Она где-то таилась, и сам я чуял ее подспудно. Всю жизнь напролет люди обманывают себя, нарочно загоняют истину подальше и поглубже. Когда все ясно, это так больно…
Я слышал его лай еще несколько недель. Этот лай целил мне прямо в сердце. А потом его кто-то забрал, и он получил кличку Гарри и отправился на другую ферму — к детям, уткам и прочим развлечениям, короче, к той собачьей жизни, которой со мной ему было не отведать. Ну что бы я с ним делал? Учил читать?
Я знаю, ему не стать той собакой, которой он стал бы здесь, схлестнись мы с ним всерьез, на пределе душ и сердец. Может, оно и к лучшему. Для меня. Я живу в пространстве меж хаосом и порядком. Хожу по узкой планке, которая вот-вот проломится под ногой, проломится — и я полечу в пропасть, лишенную всякого смысла. А иногда мою планку оплетают провода, электрические провода, и у меня сперва начинают светиться ноги, потом тело, и вот я весь свечусь, превращаюсь в маяк для самого себя, и мне открывается красота новых, только что созданных миров. Неслучайная красота. Начало начал.
Все это я в нем и увидел. И испугался.
Я успел дать ему имя. Нимрод, могучий зверолов, охотник из Книги Бытия. Который всегда приносил домой добычу. Он и меня выследил. Это я и предвидел. Самое удивительное, что хотя я его отдал, нам с ним уже не расстаться. И умереть он не может. Вот он — навсегда: деталь рисунка, элемент танца. Он бежит рядом, вечный и радостный.
Первое рождество О’Брайен
Посмотришь вверх — и сразу видно: “Торгуем 27 дней до Рождества”. Буквы крупные, красные, следом — свита пляшущих Санта-Клаусов и сонм ангелочков с трубами.
Универмаг огромный. Если выложить все, что здесь продают, в непрерывную цепочку, начиная с шелковых чулок и кончая пупсом Христом, можно опоясать весь мир. Недра магазина воистину неисчерпаемы. Даже сейчас, в предрождественской горячке, с продленными часами работы, полки по-прежнему ломятся от товаров.
О’Брайен работает в отделе домашних животных. Мимо нее вереницей катятся тележки и плывут корзинки с лосьонами для рук и лица, завернутыми в глянцевую оберточную бумагу с оленьими упряжками. Покупательницы — с виду вполне вменяемые женщины — дружно накидываются на пирамиды кремов для торта, упакованных в коробки с изображением кошары и Вифлеемской звезды. Нанести пирамидам ощутимый урон просто невозможно, они тут же вырастают вновь. Этот феномен, по соображениям О’Брайен, означает только одно: двадцать пятого декабря две трети минимально состоятельных людей или обжираются сладкой клейковиной, или размазывают ее по собственному телу.
О’Брайен открывает лосьон и коробку с кремом. Один к одному! Где-то в Богом забытой дыре стоит фабрика, производящая желтоватую густую массу, оттуда ее рассылают, безымянную, по городам и весям, а посредники, торгующие исключительно под Рождество, фасуют эту гадость во что хотят.
О’Брайен Рождество не любит. Каждый год она просит Бога о чуде, обыкновенном чуде, которое избавило бы ее от роя старых тетушек с неизменными шерстяными носками в подарок и расспросами о ее ухажерах. А у нее ухажера нет. Живет одна, работает в секции домашних животных. Могла бы и себе завести зверька, причем с большой скидкой, в тридцать пять процентов, но ее квартирная хозяйка, убежденная “научная христианка”, терпеть не может живность или, как она говорит, “бродячие молекулы”.
— Шерсть и волосы — переносчики инфекции. А что может быть волосатее животных?
Поэтому О’Брайен снова встречает Рождество в одиночестве.
Солидарность рождественских покупателей сродни единению, которое — судя по мемуарам — ощущали люди во время войны. Никто не толкается и не распихивает ближних локтями, как случается в иные пики торгового ажиотажа. Напротив, люди пропускают друг друга вперед и болтают о снегопаде, который неминуемо грянет на днях.
— Под Рождество должен выпасть снег! Как же иначе?!
Разумеется! Иначе и быть не может. Вдоволь подарков, вдоволь денег, искусственные дрова в камине — чтоб горели точь-в-точь как настоящие. И снег для детей.
О’Брайен берет газету и проглядывает раздел “Одинокие сердца”. К Рождеству таких объявлений печатают не колонку, а аж несколько страниц. К Рождеству всего больше. Столбец за столбцом: умные, жаждущие любви, стройные мужчины и женщины, без видимых дефектов… Неужели все они справляют Рождество в одиночестве? Неужели счастливых пар, обманчиво заполнивших магазин, все-таки меньшинство?
Она позвонила однажды по объявлению и отправилась ужинать со щуплым молодым человеком, специалистом по ремонту органных труб. Он предложил пожениться в тот же вечер по особому разрешению. О’Брайен отказалась, сославшись на то, что скоропалительный брак с непривычки ее утомит. Все равно, что записаться на курс аэробики для продвинутых, когда сам не можешь и пяти минут высидеть на велосипеде-тренажере. А почему, собственно, он так торопится?
— У меня слабое сердце.
Ага, значит, аэробика вспомнилась не зря.
После этого она записалась в фотоклуб, где мужики наперебой предлагали помощь в темной камере, где они проявляли пленку, но у них у всех были волосатые лапищи, напоминавшие горилл из магазинов, где продаются разные шутливые прибамбасы.
— Не поднимай планку чересчур высоко! — наставляют ее тетушки.
Но она поднимает. До самых звезд. Ее планка витает меж созвездий ревущего Льва и бодливого Тельца. И в декабре, когда звезды разгораются особенно ярко, она представляет себя в иной, счастливой жизни.
— У человека должна быть мечта, — говорит она щенку-ньюфаундленду, которому тоже предстоит стать подарком на Рождество. — Но я не знаю, чего хочу. Просто плыву по течению.
Считается, что у мужчин все обстоит иначе: и мечты имеются, и цель в жизни. Она спросила об этом у Клайва, старшего менеджера на их этаже.
— Я бы открыл “Мак-дональдс”. Не забегаловку, а настоящий большой ресторан с полным меню, с залом для разных праздников.
Как О’Брайен ни старается, вдохновиться такой мечтой трудновато. Все равно, что мечтать о пылесосе: мощность мощностью, но где же праздник?
Вечером О’Брайен застает хозяйку за серьезным делом: она прилаживает над входной дверью рождественский веночек.
— Сама понимаешь, для жильцов стараюсь, не для себя. Потом еще в холле бумажные гирлянды повешу.
Хозяйка всегда говорит очень медленно: она урожденная венгерская графиня. А такие особы и говорят особо.
Так и не сняв свое красное пальтишко с начесом, О’Брайен уже стоит с концом гирлянды в руках, а хозяйка, кряхтя, лезет по скрипучей стремянке, зажав в зубах шесть крошечных гвоздиков.
— Скоро Рождество, — говорит О’Брайен. — Торжественно клянусь в Новом году переменить свою жизнь. Иначе какой в ней смысл?
— В жизни смысла нет, — говорит хозяйка. — А тебе надо выйти замуж или записаться на какие-нибудь вечерние занятия. Я, к примеру, последние семь лет делаю копии мемориальных досок.
В холле холодно. Гирлянда слишком короткая. Советов О’Брайен слушать не хочет. Извинившись, идет к себе наверх. Хозяйка в неожиданном порыве жалости предлагает ей на ужин банку сардин.
— Не в томате, а в оливковом масле!
Но у О’Брайен другие планы.
У себя в комнате она составляет список того, о чем принято мечтать: замужество, дети, карьера, путешествия, дом, вдоволь денег… В Рождество эти столпы жизни высвечиваются особенно ярко. Если они у тебя есть, пусть не все, пусть хоть несколько, двенадцать праздничных дней ты блаженно пируешь в кругу семьи. А если нет, в Рождество их отсутствие гнетет особенно остро. Ты — изгой, сторонний наблюдатель. Даже странно, что отмечая самое аскетичное рождение на свете, люди предаются такому чревоугодию. О’Брайен в теологии не специалист, но тут что-то явно нечисто.
Она потихоньку осознает, что ее замечательный список совершенно не похож на ту жизнь, которую она воображает, глядя на звезды. Ей становится стыдно. Да кто она такая, чтобы рассчитывать на что-то особенное, что другим и не снится?
— Спуститься с небес на землю и выйти замуж, — говорит она вслух. — Чем плохо?
— Ничем, — войдя без стука, с порога подтверждает хозяйка. — Это абсолютно нормально. Норма необходима всем. — Она ставит на буфет банку с сардинами и исчезает.
— Норма необходима всем… — мысленно повторяет О’Брайен. — А что необходимо мне?
Полночи она лежит без сна, слушает по радио песенки и рождественские шутки. Хочется остаться в тепле, под одеялом, навсегда и смотреть, как горит — точно настоящее — электрическое бревно. Вспоминается сказка про принцессу, которую пригласили на бал. Отец-король предложил ей на выбор больше двухсот нарядов, но все они ей не годились, а перешивать было слишком сложно. В конце концов она отправилась на бал в своем любимом шелковом платьице, даже не успев подобрать волосы, и все равно оказалась там первой раскрасавицей.
— Надо быть собой, — говорит О’Брайен, не вполне понимая, что она, собственно, имеет в виду.
Потом она все-таки засыпает, а проснувшись в кромешной тьме в самый глухой ночной час, понимает: она в комнате не одна. И точно: в ногах кровати сидит молодая женщина в пышной балетной пачке.
Пугаться О’Брайен не намерена. Гостьи ее непутевой соседки частенько ошибаются дверью.
— Вики живет в соседней комнате, — говорит она. — Вам включить свет?
— Я — рождественская фея, — представляется незнакомка. — Желание будешь загадывать?
Ну вот, еще пьяных среди ночи не хватало!
— Может, вас проводить?
— Я нахожусь именно там, куда меня послали. Пришла точно по адресу. Так тебе любви, приключений или чего-нибудь другого? Денег не даем.
О’Брайен призадумалась. А вдруг это новый вид поздравительной телеграммы? Надо бы подыграть, чтобы понять, кто прислал это странное поздравление.
— И что же вы предлагаете?
Незнакомка извлекает откуда-то альбом с фотографиями.
— Здесь собраны все доступные мужчины Лондона. Каталог в алфавитном порядке. Хочешь усатых, смотри на “у”. На эту же букву найдешь уродов.
О’Брайен листает альбом. Но на ум все время лезет серия благотворительных открыток “Солнечная улыбка” — она покупала их когда-то, чтобы помочь сиротам. Заметив, что О’Брайен не воодушевилась, незнакомка подсовывает ей второй альбомчик.
— Здесь все доступные женщины. Нравятся — бери. Мне все едино.
— А разве вам не положено петь? — резко меняет тему О’Брайен.
— Почему? Тебе наскучила беседа?
— Нет. Но вы ведь — поющая телеграмма.
— Я не поющая телеграмма. Я — фея. Так чего ты желаешь?
О’Брайен отчаянно хочется спать.
— Ладно, — говорит она. — Я желаю стать блондинкой.
После этого она, похоже, сразу засыпает, проваливается куда-то до самого утра, до будильника. Он звенит, но она снова засыпает, потом вскидывается, понимает, что опоздала, раз-два, напяливает на себя красное пальтишко и — бегом в суету улиц, запруженных озабоченными покупателями.
На работе, поднимаясь в свою секцию, она встречает Джанис из “женского белья”.
— Потрясающие волосы! Я тебя не сразу узнала.
О’Брайен смущена. Она и причесаться-то на успела. Волосы, небось, дыбом стоят. Она идет в туалет, смотрит в зеркало. Блондинка.
— Тебе идет, — говорит Кэтлин из отдела тканей. — Только теперь надо побольше макияжа.
— Побольше?.. — Обычно она вовсе не красится.
Не вернуться ли домой? Но в лифте, по пути к выходу, она встречает актера, который приехал в универмаг играть Санта-Клауса…
— У вас в гроте, где сцена, такая духота, — сочувственно говорит О’Брайен. — Все из полистрина. Для легких — сущий кошмар.
— Послушайте, — говорит Санта, — в подвале меня ждут две дюжины резиновых гномов. Я должен их надуть. Если поможете — угощу обедом.
Впервые в жизни О’Брайен отдается хаосу, не задумываясь о последствиях. Да и чем можно удивить девушку, которую в ночи посетила поющая телеграмма, и наутро она проснулась блондинкой. Надувать гномов — это же как глоток свежего воздуха…
— У тебя красивые волосы, — произносит ряженый Санта.
— Спасибо. Только покрасила.
В вегетарианском кафе, поедая пирожки с чечевицей, украшенные веточками остролиста, Санта приглашает О’Брайен на рождественский ужин.
— Жареный труп не обещаю.
— Ну и ладно, — говорит О’Брайен. — Я не вегетарианка, но мяса не ем.
— Значит, вегетарианка.
— А разве они не члены каких-то клубов или групп?
— Нет, — говорит Санта. — Надо быть самим собой.
О’Брайен улыбается своему отражению в зеркале. Как, оказывается, здорово быть самой собой. На работу она в тот день не вернулась. Пошла, как все люди, по магазинам. Купила новую одежду, кучу еды, гирлянду разноцветных лампочек. А потом уличный торговец предложил ей елку с большой скидкой, и О’Брайен взвалила ее на плечо и потащила домой. Только открыла дверь — хозяйка тут как тут.
— Ты сегодня рано, — медленно говорит она. — И намерена усеять иглами мой ковер.
— Спасибо за сардины! Возьмите, пожалуйста, пакетик с мандаринами, угощайтесь!
— У тебя совсем другие волосы! Что-то произошло?
— Да. Но это секрет.
— Надеюсь, причина — не мужчина?
— Нет. Женщина.
Хозяйка немеет. А очухавшись, говорит:
— Сейчас по радио будут передавать Евангелие от Луки. Я иду слушать.
О’Брайен сует картошку в духовку и вешает на окно гирлянду с лампочками. Небо усыпано звездами.
В восемь приходит Санта, промокший, замерзший, все в том же красном костюме с колпачком. О’Брайен зажигает свечи и спрашивает:
— У тебя есть рождественское желание?
— Быть здесь с тобой.
— А если бы я не была блондинкой?
— Да будь ты хоть лысой!
— Счастливого Рождества! — говорит О’Брайен.
Ньютон
Это рассказ о Томе.
О Томе и его соседях.
О Томе, его соседях и соседском саде.
Это рассказ о Томе.
— Все мои соседи — физики-классики, — говорит Том. — Законы их движения детерминированы. Они встают в 7.15 утра и в 8.00 уходят на работу. В 10.00 домохозяйки пьют кофе. Если в обеденный перерыв, между 13.00 и 14.00, вам повстречается на улице человек, знайте: он либо врач, либо похоронный агент, либо вовсе не здешний.
— Я и сам нездешний, — добавляет Том.
— В чем состоит первый закон термодинамики? — спрашивает Том. И сам же отвечает: — От холодного к горячему тепло не передается. И это сущая правда, потому что я никогда не видел от своих соседей ни капли тепла. Здесь, в Ньютоне, мы не очень-то разговорчивы. То есть соседи мои болтают непрерывно, они одними сплетнями и живы. Зато сам я молчу. Я — их пища.
— В чем состоит второй закон термодинамики? — спрашивает Том. — Все стремится к энтропии. То есть энергия существует, но употребить ее на что-то полезное нет никакой возможности. Достаточно взглянуть на моих соседей-ньютонианцев, и вы сразу со мной согласитесь.
У соседки сад полон искусственных цветов. “Так проще, — говорит она. — И очень мило”. Мужа после смерти она ламинировала, и теперь он стоит в саду перед домом, уперев руки в боки, и пристально смотрит в небо.
— В чем дело, Том? — Она идет вдоль забора со своей стороны. Лицо ее то пропадает, то появляется вновь, как утка-мишень в тире. — Почему бы тебе не жениться? У нас в твоем возрасте с этим проблем не было. Знакомились, женились, жили в свое удовольствие. А похотливых недотеп, вроде тебя, не водилось вовсе.
— Кого-кого?
Ее голова ныряла все чаще: соседка снимала с веревки нижнее белье и укладывала его прямо себе на бюст. Она явно хотела, чтобы я поглазел и доказал тем самым, что я похотлив. Ведь если похотлив я, то уж точно не она и никто другой из соседей. Больше одного “недотепы” на квартал не положено.
Она двинулась дальше, норовя высунуть голову тут и там, а трусы и лифчики громоздились на бюсте горой — чуть не до ушей.
— Том, нам нравилось быть обыкновенными. В те дни предметом гордости была норма.
Том-недотепа. Дом ломится от иностранных книжек в мягких обложках, сам — в вельветовых брюках. (“Ты что, против “ливайсов”?”, — спрашивал сосед до того, как его ламинировали.) Все здешние мужчины носят джинсы “ливайс”, в крайнем случае слаксы или штаны из плащевки с накладными карманами. Только одни упрятывают пузо под ремень, а другие свешивают поверх.
Меня тут подозревают и в гомосексуализме. Наплевать. Не важно, кто я, лишь бы кем-то быть.
— Кем ты хочешь быть, когда вырастешь? — спрашивала меня мама давным-давно, чуть ли не в прошлой жизни.
— Пожарником, космонавтом, разведчиком, машинистом, крутым, изобретателем, водолазом, врачом, медбратом.
— Кем ты хочешь быть, когда вырастешь? — спрашивал я каждый день, глядя в зеркало.
— Самим собой. Хочу быть самим собой.
А кто ты таков, Том?
В стандартную Вселенную, где все крутится по часовой стрелке, вброшен квантовый ребенок. Ну почему не каждая мать верит, что ее ребенок перевернет мир? А ведь он может. В том-то и штука. Мы страдаем в поисках Спасителя, а они рождаются сотнями каждую секунду. Посмотрите на них, на эти капсулы новой жизни. Им безразличны ваши устои и предрассудки, беды и злосчастья, им не важно, каков был мир до них. Сотворить его заново? Им это по плечу, только дайте шанс. Но мы изо всех сил растим их по своему образу и подобию: такими же трусами, как мы сами. Не дай бог, узнают, какая мощь в них заложена. Не дай бог, услышат, как поет трава. Пускай живут и умирают в Ньютоне, тик-так, тик-так, до самого смертного часа.
В дверь постучали. Я спрятал Камю в холодильник и, поскоблив матовое стекло, выглянул на улицу. И никого, разумеется, не увидел. Когда заказываешь матовые стекла, тебя не предупреждают, чем это чревато.
— Том? Том? — Тук-тук-тук.
Соседка. Я прошаркал к двери, как был — босиком и не заправив рубашку. Ну точно, она. Волосы уложены кольцом, как венец боевой славы. А сама — во всем розовом.
— Том, я не помешала? — Спрашивает, а сама так и шныряет глазами — куда взгляд дотянется.
— Я читал.
— Я так и думала. Говорю себе: бедняга Том, должно быть, читает. Он ничем не занят. И наверняка мне поможет. Сам знаешь, Том, каково приходится одинокой женщине. С тех пор, как ламинировали моего мужа, я едва справляюсь.
От нее пахнет женщиной: теплом, духами, невнятной угрозой. Надо быть начеку, а то и правда окажешься “недотепой”. Предложу-ка ей кофе. Она вроде бы рада, но по-прежнему поглядывает на мои босые ноги и незаправленную рубашку. Ну и ладно, не в гости же пришла. Просто о чем-то попросить. Ей надо помочь по дому. Это нормально, по-соседски, а я очень хочу быть нормальным соседом.
— Приехала моя мама. Поможешь вынести ее из машины?
— Конечно! Идем!
— Не торопись. Она проделала долгий путь. Пускай немного отдохнет. Ты ведь хотел налить мне кофе?
Соседку я не люблю, но ложечка с сахаром дрожит в руке. Меня здесь много лет не видели в упор и считали изгоем, так что теперь даже простейшее общение выглядит странным.
Как делают кофе нормальные люди? И что во мне их так сильно тревожит? Ведь я чистоплотен. И у меня есть работа.
— Том, разве теперь модно держать книги в холодильнике?
В дешевых детективах встречается расхожая фраза: “Его подкинуло и развернуло винтом”. Я как прочитаю — всегда смеюсь. Но, услышав вопрос, я проделал именно этот кульбит. Стоял лицом к раковине, а через секунду — уже лицом к соседке. Она протягивала мне Камю.
— Я просто доставала молоко, Том. Кто такой этот Аль-берт Ка-мью? — Она мяукала мявом разъяренной кошки.
— Француз. Французский писатель. Не знаю, как он попал в холодильник.
— Не знаешь, как он попал в холодильник? — повторила она, словно услышала слово Божье.
Я пожал плечами и объяснил с обезоруживающей улыбкой:
— Холодильник большой. А вы разве никогда не находите в холодильнике ничего позабытого?
— Нет, Том. Никогда. Сыр у меня лежит на верхней полочке, ниже — пиво и ветчина, еще ниже — курица, я покупаю ее под выходные, а совсем внизу — зелень и яйца. Таковы правила. Так было при жизни мужа, так по сей день и осталось.
Я проникся к ней особым уважением. Белая жница с косой посетила ее дом, унесла мужа, но курица по-прежнему лежит на отдельной полке.
О Смерть, где жало твое?
Не выпуская из рук Камю, соседка положила локти на стол и подалась вперед, вся такая мягкая, теплая, близкая, в вырезе платья чуть видна грудь…
— Том, ты никогда не думал, что тебе нужна помощь? — “Помощь” она произнесла с напором проповедника, словно выписала заглавными буквами.
— Вы про холодильник? Я просто ошибся. От ошибок никто не застрахован.
Она подалась вперед еще больше. Грудь обнажилась до половины.
— Том, позволь без околичностей. Знаешь, в чем твоя проблема? Читаешь слишком много гениев. Уж не знаю, гений ли твой мистер Ка-мью, но на днях ты сидел на центральной площади и читал мемуары Пикассо. Из школы шли дети, а ты читал Пикассо. Мисс Фин, библиотекарша, говорит, что ты никого, кроме гениев, не читаешь. В ее реестре не нашлось ни единой пометки о том, чтобы ты брал приключения, скажем, роман о пиратах. Это нездорово. Спросишь почему? Потому что ты сам отнюдь не гений. Будь ты гением, мы бы давно это поняли. Ты же — самый обыкновенный человек и ничем от нас не отличаешься, а обыкновенные люди должны вести обыкновенную жизнь. Как все мы, жители Мирных Садов.
Она откинулась назад, захватив с собой грудь.
— Может, пора помочь вашей матушке? — предложил я.
Мы вышли на улицу. Соседка направилась к припаркованному возле дома, наглухо задраенному фургону. Однажды, пару лет назад, я видел ее мать и наверняка узнал бы, но в кабине никого не было.
— Она сзади, Том.
Соседка распахнула задние дверцы фургона, и там действительно оказалась ее старуха-мать в инвалидном кресле, которое уже давно служило ей и домом, и автомобилем. Старуха скалилась страшной застывшей улыбкой, посверкивая зубами, точно хищный зверь.
— Ну разве не идеальная работа, Том? Они ее сделали еще лучше, чем Дага, а он — в свое время — был последним писком моды. Видела бы она себя сейчас! Она ведь и не догадывалась, что я ее тоже ламинирую. Она бы так этим гордилась!
— Это ее собственные зубы?
— Да, Том. Теперь — да!
— И куда вы ее поставите?
— В сад, к цветнику. Она очень любила цветы.
Медленно-медленно мы спустили кресло на землю. И покатили по чисто выметенному тротуару к белоснежному дому. Тут как раз подошло время дневного кофепития, и обновленную маменьку сбежалась навестить куча соседок. Они выказали ей столько почтения, что мы простояли в саду, беседуя о ламинировании, до окончания рабочего дня. Кстати, за каждого “совращенного” на ламинирование моя соседка в будущем получит скидку. Поэтому она надеется уговорить весь Ньютон, чтобы к моменту ее собственной смерти семьдесят пять процентов вожделенных услуг были оплачены вперед.
— Том, я видела, что ты бродил по кладбищу. Это негигиенично.
За кого она меня принимает? За вампира или некрофила? Я же объяснял: там похоронена моя мать! А она опять за свое: кладбища никому не нужны, зато молодоженам нужна свободная земля. Им жить негде.
— Том, не умирать мы пока не умеем, и нам придется как-то справляться с последствиями смерти. Но покойникам здесь места нет, разве что в качестве украшения.
Я попытался растолковать ей, что, если люди перестанут умирать и освободятся все кладбища в мире, места для неуклонно растущего, пухнущего, стареющего населения все равно не хватит. Но она не слушает. Глядит туманно-мечтательным взором и жалеет молодоженов.
Которыми Ньютон так и кишит. Для одиноких пора выделить улицы с односторонним движением. А магазины в Ньютоне! Даже дойти до них — настоящая мука. Ненавижу проталкиваться сквозь длинные, как крокодилы, колонны на Главной улице: люди идут, гордо развернув плечи, рука в руке, каждой твари по паре, словно только что с Ковчега. И катят видавшие виды детские коляски. Потом ОН устремляется в магазин “Сделай сам”, а ОНА ломится в торговый центр. Неужели не знают, что избыток ролевых игр вреден для здоровья? Только вообразите: вы жена и елейным голоском просите: “Милый, улучи минутку починить унитаз”. А теперь вообразите, что вы — муж и вам надо вымыть этот самый унитаз собственноручно, потому что от вас ушла жена.
Почему они женятся? Это нормально. Это мило. Это принято, в Ньютоне так делают все. Тик-так, тик-так, тик-так.
— Том, спасибо! Что бы я без тебя делала?! — приговаривает она, пока мы устанавливаем маменьку возле прудика с утками. Утки желтые, из-под шампуня, с приоткрытыми красными клювами, а пруд наполнен настоящей, слегка хлорированной водой. Никогда прежде я не бывал у соседки в саду. Тишина стоит мертвая. В траве ничто не шуршит. Да и травы нет, шуршать негде. И птицы не щебечут. Она уверяет, что главная прелесть сельской жизни — покой.
— Том, будь ты гением, ты мог бы работать здесь. Тишина, воздух. Знаешь, при входе в сад у меня установлен специальный фильтр для очистки воздуха.
Стоит осень, и по астропочве кое-где разметало пластиковые листочки. В углу соседского сада — сарай из ламината под дерево, там сложено все необходимое для смены времен года. Она не раз мне объясняла, что в саду должно быть разнообразие и поэтому у нее в хорошо проветриваемой пещере Аладдина хранится имитация самой разнообразной природы. Тюльпаны, красные и белые, безжизненно подвешены вверх корнями. Пучки нарциссов валяются вперемешку с бутонами камелий — ждут превращения в вечнозеленое древо. Тут имеются даже белочки, сжимающие в лапках одинаковые орешки.
— Их мы выпустим совсем скоро, вместе с вьюнком.
Все стены ее дома увиты виргинским вьюнком. Сейчас он зеленый, летний. Пора менять на красный осенний вариант.
— А мой вьюнок уже краснеет, — замечаю я.
— Слишком рано, — решительно возражает соседка. — Нельзя всецело полагаться на природу. Терпеть не могу, когда падают листья. Они вечно залетают не туда. Если природой не управлять, она будет творить все, что вздумается. Нет, ее надо непременно водить за руку. Упустишь момент, и все эти вулканы, лесные пожары, наводнения повлекут за собой кучу смертей. Трупы усеют землю, как листья.
Как листья. Совсем как листья. Неужели тебе не нравится листопад? Ну хоть чуть-чуть? Неужели ты не любишь ворошить листья ногой в надежде прочитать послание свыше? Я люблю. Люблю эти простые слова. Они здесь, у нас под ногами: хочешь — читай, не хочешь — проходи мимо. Их смывает дождь, разносит ветер, но никто их не сгребает, не уносит домой. К твоим ногам падает жизнь, а ты отбрасываешь ее в сторону, и на ботинках остаются кровавые пятна. А потом ты приходишь домой, и мама говорит: “Погляди, ты весь в листьях!”
Весь в листьях. И ты отдираешь их, один за другим. Вместе с кожей. Обнажается все: потери, утраты. А когда все, чему суждено упасть, упадет, можно взять лист в руки и прочитать то, что написано на обороте. Какая-то бессмыслица. Смял, сунул в карман. А он прожигает карман, словно тлеющий уголек. Скажи, почему тебя все покинули? Один за другим, все, кого ты любил. Разве они не любили тебя? Не нуждались в сердце, открытом, точно книга, где никогда не перевернуть последнюю страницу? Повороши листья…
— Листья уже краснеют, — повторяет Том.
В благодарность за помощь она пригласила меня на ужин. И я решил пойти, сказав себе: так принято среди нормальных людей, все изредка садятся за соседский стол, как бы скучно и невкусно это ни было. Я даже отыскал галстук и нацепил его на шею.
— Том! Входи же! Какой сюрприз!
Сюрприз, разумеется, для меня. Для нее вряд ли, она же весь день простояла у плиты.
Оказавшись в комнате, я понял, что сюрпризом являюсь я сам. За столом собрался весь Ньютон. Стол начинался в торце комнаты, от серванта в стиле Каподимонте, и тянулся, тянулся — сквозь зияющую в противоположной стене дыру — наружу и дальше, к автовокзалу.
— Думаю, ты тут со всеми знаком, — говорит соседка. — Садись рядом со мной, на место Дага. Ты как раз его роста.
Знаком ли я со всеми? Трудно сказать. Лица сливаются, теряются за брешью в стене.
— Так, Том. Бери тарелку. У нас сегодня курица под свиной стружкой, фаршированная крутыми яйцами. Есть еще салат, я сама приготовила. А еще сыр и вдоволь пива в холодильнике — хоть залейся.
Она уплывает дальше, вдоль стола; платье обтягивает ее, точно утопленницу. Гости уткнулись в тарелки. Все едят курицу. Сидят в джинсах и слаксах и уплетают выложенные на бесконечном столе три или четыре сотни кур, набитых полудюжиной яиц каждая. А я все пытаюсь представить, как, в какой духовке ей удалось зажарить столько кур сразу. И вдруг — ба-бах!!! Одна из птиц взрывается, обрушив на соседку яйца, точно из гранатомета. Ей отрывает руку — по счастью, не ту, в которой держат вилку. Никто ничего не замечает. Я хочу говорить, действовать. Я даже начинаю говорить, действовать, но тут соседка возвращается с серебряным блюдом под крышкой.
— А это для тебя, Том.
Все за столом мгновенно смолкают. Вскочив на ноги и пытаясь сохранить остатки собственного достоинства, я приподнимаю тяжеленную крышку. Под крышкой — курица.
— Это твоя курица, Том.
Она говорит правду. Из куриной задницы торчит мой Альбер Камю. “Посторонний”. Его, слава богу, не нашинковали, его еще можно спасти. Открыв книгу, я вижу, что в ней нет ни единого слова. Страницы пусты.
— Мы хотим тебе помочь. — Ее глаза полны слез. — Не только я. Все мы. Хотим протянуть руку помощи Тому.
За столом начинают аплодировать: все дружнее, быстрее, громче. Стол трясется, посуда скользит от края до края, пьянея от штормовой качки. Происходящее и вправду похоже на захватывающий рассказ о морских приключениях. Капитан и команда спятили, а я на корабле — единственный пассажир. Хватаясь за переборки, бегу из столовой на кухню, захлопываю за собой дверь. Здесь царит покой. Гигиеничный кафельный покой.
Том сел на пол и заплакал.
Прошло время. Так всегда случается в Ньютоне, причем все точно знают, сколько требуется времени, чтобы оно прошло. И никто не беспокоится. Том не знает, сколько прошло времени. Пробудившись от беспокойного сна, он разбивает кулаком матовое стекло кухонной двери. Идет домой, достает широкий плащ с карманами, набивает их книгами. Книги жгут карманы, словно тлеющие угольки. Уходя из Ньютона, он все-таки один раз оглядывается и видит стол, который скрывается за поворотом дороги, тянется по всем улицам, из дома в дом, в единой оргии звенящих вилок. Мир бесконечен.
— Зато холмы уже ждут, — говорит Том. — И вода, когда я бреюсь, уже булькает в горле.
Тик-так, тик-так. В Ньютоне стучат часы.