Повесть. Перевод с немецкого и вступление М. Рудницкого
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2001
«Иностранная литература» №1, 2001ЗАВЕТ
ПовестьГенрих Бёлль. Перевод с немецкого и вступление М. Рудницкого
Перед читателем — одна из первых вещей Генриха Бёлля и вместе с тем одна из последних его прижизненных публикаций. Так уж парадоксально сложилась ее судьба. Начатая осенью сорок седьмого, законченная весной сорок восьмого, повесть «Завет» была разослана сразу в несколько издательств, которых в нищей, но освобожденной Германии оказалось на удивление много. Правда, пару месяцев спустя, после конфискационной денежной реформы, проведенной в западных оккупационных зонах летом 1948 года, почти все эти издательства в одночасье разорились. А Бёлль к тому времени уже завершил другую свою военную вещь — «Поезд пришел вовремя» (кстати, первоначальное ее название «От Львова до Черновцов»), напряженно работал над романом «Где ты был, Адам?» и судьбой затерянной рукописи интересовался мало. Когда через несколько лет, обнаруженная в одном из издательских архивов, она все же вернулась к автору, тот посчитал, что публиковать ее поздно — и время, и собственное творчество Бёлля ее уже обогнали.
Подобные решения почти всегда делают автору честь, свидетельствуя о его взыскательности и высокой требовательности к себе. И все же, как показывает судьба повести «Завет», иной раз они ошибочны. Когда в начале восьмидесятых младший сын Бёлля вместе с группой друзей-энтузиастов затеял небольшое «альтернативное» издательство «Ламуф», писатель отдал туда свою опальную повесть, которая в 1982 году увидела свет. Лейтмотивом едва ли не всех рецензий было изумление: критики отказывались понимать, как можно было такую вещь тридцать пять лет держать под спудом.
Наш читатель, знакомый с искусством Бёлля давно и основательно, без труда подметит, что в этом дебютном произведении с немалым изяществом обозначены и, так сказать, предварены многие мотивы будущего творчества писателя, а некоторые уже воплощены с незаурядной художественной силой. И в первую очередь это касается изображения войны, ее страшной окопной правды. Тут надо бы заметить, что живописанием своего фронтового прошлого Бёлль никогда особенно не увлекался. Герой одного из его военных рассказов признается, что ему нравятся пушки, «даже когда они стреляют». В этом «даже» — все отношение Бёлля к войне: она ему тем интереснее, чем дальше от самой себя, от своей человекоубийственной сути. Однако в 1947 году вчерашний фронтовик, только что вернувшийся из американского плена, видимо, не только считал своим долгом, но и жаждал поведать о неправедной войне, которую ему пришлось пройти всю, от звонка до звонка, и рассказать подробно, точно и специально то, что пережил он сам. Сцены боевого крещения, описанные в заключительных эпизодах «Завета», на мой взгляд, принадлежат к числу лучших страниц бёллевской прозы вообще. Но главное в повести все-таки не противостояние фронтов, а, как всегда у Бёлля, извечное — что в военной, что в мирной жизни — противостояние правды и лжи, совести и приспособленчества, «причастия агнца» и «причастия буйвола». И, пожалуй, именно в этой узнаваемости поэтики и нравственных коллизий — основное обаяние повести: воспринимая ее будто в обратной перспективе, сквозь опыт всего позднейшего творчества Бёлля, читатель радуется тому, что даже в этой дебютной вещи автор уже сумел в полной мере оказаться самим собой.
I
Сегодня, многоуважаемый сударь, я повстречал молодого человека, чья персона Вам, смею полагать, небезызвестна. Фамилия его Шнекер, живет он, сколько я знаю, уже не первое десятилетие по соседству с Вами и был школьным товарищем Вашего брата, пропавшего без вести. Но это еще не все. С сегодняшнего дня я знаю, что Вы вот уже пятый год тщетно ждете хоть какой-нибудь весточки от Вашего брата, о судьбе которого Вам сообщили только обычную казенную ложь — «пропал без вести», и точка. Так вот, Шнекер вполне мог бы эту ложь прояснить. Только два человека на свете в силах избавить Вас от роковой безызвестности, один — это Шнекер, другой — это я. Я молчал. Когда Вы прочтете мой отчет, Вы поймете: не мог я просто так к Вам заявиться и, что называется, всё выложить.
Простите меня: мне придется сообщить Вам нечто, чего не смягчишь и не приукрасишь. Ваш брат погиб.
А вид у Шнекера вообще-то был очень даже бодрый. Я заприметил его среди больших красных ящиков с геранями на террасе летнего кафе, под одним из веселеньких пестрых зонтов, где нынче так любят сиживать иные беззаботные люди в темных очках, наблюдая за потоком прочих смертных. Шнекер к тому же был в обществе весьма приятной молодой дамы.
Дама была хороша собой, весела и скованности не ощущала. Сам не знаю почему я вошел в кафе, сел за соседний столик и заказал мороженое — до того мне вдруг захотелось подслушать их разговор.
Волнение мое усугублялось тем, что Шнекер почти не изменился. Ну да, слегка пополнел, стал скорее старше, чем моложе, и приобрел легкий налет той матерой буйволиности, которым почти неизбежно обрастают немецкие молодые люди из лучших кругов годам этак к тридцати двум, когда и для них приспевает пора вступать в партию отцов и активно в этой партии функционировать. Как только я, поблагодарив официанта, уселся наконец так, чтобы ничего не упустить, Шнекер произнес:
— А Винни?
— Замужем. Разве ты не знал? И счастлива, безумно счастлива, ты уж мне поверь.
Шнекер рассмеялся.
— Мы тоже будем счастливы, — сказал он мягко и накрыл руку девушки своей рукой. В ответ она до того восторженно вскинула на него огромные, кроткие, лишь самую малость глуповатые глаза, что мне показалось, она от счастья сейчас совсем растает да так и растечется по красивому плетеному летнему стулу липкой лужицей сиропа.
— Сигарету? — предложил Шнекер, протягивая ей открытый портсигар.
Она взяла, оба закурили, каждый углубился в свое мороженое. Мимо тянулся поток легко одетых, но все равно сморенных зноем и давкой людей, торопящихся в город на последнюю летнюю распродажу или уже возвращающихся домой с покупками. На лицах у всех та же судорога, какую еще в прошлом году можно было наблюдать в «картофельных поездах», когда по осени все кидались за город запасаться картошкой. Усталость, жадность и страх — вот что читалось в этих лицах. Опустив глаза, я помешивал свое мороженое, сигарета тоже была мне уже не в радость.
— Вообще-то, — снова начал Шнекер, — сегодня у нас настоящий праздник.
— А как же, — подтвердила его спутница, — такой торжественный, такой знаменательный день!
— И в самом деле.
— Еще бы! Ты еще сомневаешься! Ты просто потрясающе справился, так уверенно, так лихо! Единственный, кому «очень хорошо» поставили. А скажи-ка, — она вдруг хихикнула, — тебе что, правда докторскую шапочку наденут?
— Да нет же, радость моя, но послушай, — тут он сперва отправил в рот ложечку мороженого, — я вот что предлагаю: давай мы прямо сейчас куда-нибудь за город съездим, а уж после переоденемся в парадное и, прежде чем вся эта официальная дребедень начнется, устроим в «Космо» маленькое интимное торжество для нас двоих.
На сей раз она накрыла его руку своей.
Мне вдруг стало до того муторно, что понадобилось немедленно встать и хоть что-то сделать. Я положил на столик купюру, вообще-то слишком крупную, чтобы мне такими чаевыми бросаться. Но сейчас мне было не до того. Пошатываясь, я вышел, дал потливому и болтливому людскому потоку снести себя вниз по течению и только потом нырнул в тихую разбомбленную улочку, укрытую ломаными тенями уцелевших фасадов. Только тут на какой-то обломок стены я и присел. Покой развалин — это кладбищенский покой…
Но полагаю, пора мне уже Вам представиться. Фамилия моя Венк, у Вашего брата, старшего лейтенанта Шеллинга, я служил ординарцем. Как я Вам уже сказал, он погиб. Вы, впрочем, давно могли узнать об этом сами. Достаточно было просто зайти в дом к Вашему соседу и чуть пристальней обычного посмотреть ему в глаза, те самые глаза, ради которых столь юная и цветущая, столь восторженная особа готова в полном соответствии с намеченной семейной программой зачать от него двух прелестных детишек. Ах, как трогательно будет плакать эта милашка, когда священник соединит их руки, а орган с хоров грянет баховскую фугу, для чего, не довольствуясь простецкой игрой местного органиста, будет заказан настоящий исполнитель-виртуоз. Уж Вы постарайтесь не пропустить такую свадьбу. Не побрезгуйте отведать пирожных и вина, не откажитесь и от сигарет, но первым делом не забудьте проследить, чтобы и Ваша матушка соседскую свадьбу не пропустила, чтобы пришла подобающим образом поздравить молодоженов и вручила подарок, тщательно подобранный с учетом степени приятельства. Этот брачный союз, призванный подарить миру новых Шнекеров, достоин подобающих почестей и торжеств. Не знаю, что дарят на свадьбу с учетом такой степени приятельства в Ваших кругах, в наших это был бы утюг или крюшонница, которую ставят на стол раз этак лет в пять, а то и вовсе никогда. Впрочем, оставим эту болтовню. Я просто пытаюсь оттянуть то, что мне так трудно написать, слишком уж неправдоподобно прозвучат эти слова, слишком плохо вяжутся они со всем обликом новоиспеченного доктора обоих прав, даже невзирая на его тронутый жирком загривок. И тем не менее выслушайте: Шнекер — убийца Вашего брата. Вот оно и сказано. Вот оно и написано. И не в каком-то там переносном, аллегорическом смысле, а просто и ясно, именно так, как Вы прочтете: Шнекер — убийца Вашего брата…
Вы-то сами человек еще молодой. Вам, по моим наблюдениям, лет двадцать. Я позволил себе бесцеремонность пару-тройку дней пошпионить за Вашими — Вашим и Шнекера — домами, но Вы наверняка даже и не вспомните абсолютно безликую внешность анонимного современника, что в темных очках и с неизменной сигаретой в зубах, этакий нанятый самой судьбой частный детектив-любитель, торчал под кустом бузины, чувствуя себя обязанным за инвалидную пенсию в тридцать марок, которую государство соизволяет ежемесячно ему выплачивать через окошечко на почте, отблагодарить отчизну маленькой ответной услугой.
Итак, Вам, по моим прикидкам, лет двадцать. Я видел, как Вы с портфелем в руках спешно уходите куда-то к определенному часу, и в лице Вашем я узрел нечто, что могу истолковать только как страх перед выпускными экзаменами. Не бойтесь. Вы все сдадите. Не принимайте этого слишком всерьез. Мы тоже очень гордились тем, что по географии и математике у нас твердые четверки, когда нас заставили взглянуть, как выглядят люди, у которых животы по всем правилам военного искусства прошиты автоматной очередью. Вы уж мне поверьте, все они — и те, у кого по латыни было «хорошо», и те, кто ни о какой латыни слыхом не слыхивал, — выглядели одинаково. Отвратительно выглядели. И не было в этом зрелище ничего, ну ровным счетом ничего возвышенного. Все смотрелись одинаково: французы, и немцы, и поляки, что герои, что трусы. И больше тут ничего не скажешь. Они уже принадлежали земле, а земля им уже не принадлежала. Вот и весь сказ.
Но прежде чем поведать Вам, как Шнекер убил Вашего брата, я, пожалуй, представлюсь чуть подробнее. Особого доверия как современник я, пожалуй, не внушаю. Большую часть времени я провожу лежа на кровати и куря сигареты. Жалюзи закрыты, так что света в мою каморку проникает ровно столько, сколько нужно, чтобы разглядеть полоску клея на сигаретной бумаге. Около кровати стоит стул, на нем аппетитная желтая горка рассыпного табака. Все мое занятие состоит в том, чтобы скрутить себе новую сигарету, когда окурок предыдущей, которую я изо рта не выпускаю, намокнет настолько, что перестает тянуться. От табака у меня першит в горле, окурки я не глядя швыряю в окно, а когда иной раз все-таки выглядываю на улицу, то вижу, как они в бессчетном количестве лениво кружат в сточной канаве, словно раздувшиеся желтоватые гусеницы-личинки — некоторые уже полопались и выпустили из себя табак, так что он бурой кашицей застаивается в зеленоватой, вонючей илистой луже, ибо уклон у канавы малость не в ту сторону. Время от времени, когда жижа достигает критической кондиции, я одалживаю у уборщицы моего квартирного хозяина метлу и гоню всю эту грязь к стоку, в котором она с утробным урчанием и исчезает…
Лишь изредка я подвигаю себя на какие-то иные действия. Единственная моя серьезная забота — это обеспечить себя табаком, с чем я справляюсь путем продажи собственных книг. Однако даже это занятие для меня достаточно утомительно. Я, по счастью, неплохо ориентируюсь в мире книг, но мне никогда не хватает терпения заполучить за книги настоящую цену. Так что я с крайней неохотой тащусь в мелкие темные букинистические лавчонки, насквозь пропитавшиеся тем тяжелым духом, который исходит только от груд старых книг, — сухим запахом плесени и пыли одновременно. Узеньким желтоватым ладошкам, чьи движения почему-то напоминают мне суетливую и проворную повадку енотов, я вручаю свои духовные богатства на предмет определения их материальной ценности. Торгуюсь я очень редко, только если предложенная цена кажется мне бессовестно низкой; обычно же просто киваю, а неуступчивость проявляю лишь тогда, когда жадное лицо скупщика, пересчитывающего деньги, доверительно приближается ко мне, чтобы в последнюю секунду еще немного сбавить цену. Я уже смирился с тем, что с людишками этими мне не совладать — как и с памятью о войне.
II
Первая моя встреча со Шнекером случилась летом сорок третьего. Из подразделения военных переводчиков, размещенного в Париже, я был откомандирован в одну из дивизий на побережье, где мне предстояло вновь приобщиться к радостям «настоящей» пехотной службы. От последней железнодорожной станции я добрался до заспанной деревушки, которая, казалось, сплошь состоит из длинных и низких стен, прорезавших ковер густой и высокой травы. Там, в северо-западном углу Нормандии, параллельно морскому берегу протянулась полоска земли, навсегда отмеченная безнадежной тоской и унылой затерянностью пустошей и болот вперемежку; тут и там по ней разбросаны крохотные деревеньки, заброшенные и полуразрушенные хутора, вялые, почти неподвижные ручейки, лениво текущие к заболоченным протокам, а то и вовсе бесследно уходящие под землю.
После долгих расспросов я добрался наконец от станции до штаба батальона. Там, как обычно, меня сперва заставили долго ждать, но в конце концов приписали к какой-то роте. Фельдфебель-писарь предложил мне дождаться полевой почты, чтобы вместе с ней отправиться в расположение части. Однако это означало еще четыре часа тоскливого сидения в угрюмом штабном замке, так что я только попросил объяснить мне дорогу, отдал честь и откланялся.
В полутемном коридоре, где я забирал свои вещи, мимо меня прошел офицер, рослый ладный парень, невзирая на свою молодость уже в погонах капитана. Я исполнил предписанное уставом «отдание чести посредством принятия стойки «смирно», он посмотрел на меня, как на пустое место, даже не кивнул и прошел мимо. Это и был Шнекер.
Все это заняло, быть может, полсекунды, но за эти полсекунды я успел ощутить всю меру унижения, в которое загоняет человека мундир. Каждый миг, что на мне был мундир, я мундир ненавидел, но в эти полсекунды на меня накатило такое отвращение, что я буквально физически ощутил во рту горький привкус желчи. Я ринулся за офицером, что не спеша направлялся к штабной канцелярии, успел загородить ему дверь, снова встал по стойке «смирно» и отчеканил:
— Попрошу господина капитана отданием чести ответить на мое приветствие.
Ненависть переполняла меня, как восторг вожделения. Он смотрел на меня, словно на сумасшедшего.
— Что? — переспросил он, внезапно охрипнув.
Как можно более безразличным голосом я повторил свои слова, посмотрел ему прямо в глаза и снова отдал честь.
Это был поединок одними глазами. Капитан был в ярости и, будь его воля, просто стер бы меня в порошок, но и меня от кончиков взъерошенных мурашками страха волос до самых пяток пронизывала ненависть редкой, кристальной чистоты. Тут он наконец вдруг вскинул руку к козырьку, я посторонился, отворил ему дверь и только после этого вышел. Я быстро пересек деревню, спящую, казалось, беспробудным сном, свернул, как мне было указано, в третью улицу налево, что вела к берегу, и уже вскоре очутился в совершенно необитаемой местности. Полуденный зной висел над лугами зыбким маревом, на тропе только белесые камни и пыль, изредка попадались на глаза два-три деревца, чаще кустарник, нигде ни одной возделанной делянки. Завидев вдалеке пятнышко скудной тени, я двинулся к нему и шел так полчаса, прежде чем опомнился, поднял глаза и только тут сообразил, что все это время иду вперед, бессмысленно уставившись в одну точку. Усталость накатила внезапно — я вдруг совсем обессилел. Край тропы порос сочной муравой, я уж совсем было собрался на нее присесть, но тут завидел метрах в ста, не дальше, небольшую рощицу, под сенью которой, похоже, угадывалось нечто вроде человеческого жилья. Коровы, вконец сморенные духотой, жались поближе к кустарнику. Пройдя по плитам дорожки, я остановился у крыльца: это был не дом, а почти руина, наполовину заросшая кустарником, с забитыми окнами и облупившейся, совершенно выцветшей вывеской над дверью, на которой от слова «Ресторация» сохранилось нечто, что я поначалу, не разобрав, почему-то прочел как «рацио».
Но дверь была открыта, я вошел в прихожую, где даже угадывались какие-то запахи, отворил следующую, коричневую, дверь справа. И очутился в пустой комнате. Я поставил сумку, снял с плеч ранец, бросил на стул пилотку и ремень, извлек из кармана необъятный носовой платок и, продолжая осматриваться, принялся отирать пот.
Обычно в подобных заведениях невольно ожидаешь встретить старую грымзу — злющую, как ведьма, усатую и в засаленном переднике старуху, которая мрачно сунет тебе тарелку еле теплого варева. Вот почему я был весьма удивлен, когда в комнату вошла молоденькая, хорошенькая, к тому же и опрятная девушка, которая коротко, но скорее любезно поздоровалась со мной обычным «Добрый день, мсье».
Я ответил на ее приветствие и слишком долго не сводил с нее глаз. Девушка была очень красива. Огромные карие глаза были подернуты дымкой и, казалось, упорно уклонялись от моего назойливого взгляда. Светло-каштановые волосы, перехваченые голубой лентой, свободно ниспадали на плечи. От ее рук исходил запах парного молока, она сжимала и разжимала пальцы — видимо, только что доила…
— Что вам угодно? — спросила она.
Я чуть было не брякнул: «Вас!», но движением руки стер с губ едва не сорвавшееся слово и спокойно сказал:
— Попить чего-нибудь, если можно похолоднее.
Она опустила веки, как будто услышав мое непроизнесенное слово и молча погрузив его в себя, потом снова открыла глаза и спросила с едва слышной усмешкой в голосе:
— Вина или лимонада?
— Воды, — ответил я.
— Не советую, мсье, — заметила она. — Вода у нас такая же тухлая, как в Сомме.
— Хорошо, — согласился я. — Тогда вина. Белого, если есть.
Она кивнула, повернулась и исчезла.
Обстановка вокруг была такая же, как и почти всюду во французских деревенских кабачках. Среди нас принято было отзываться о ней пренебрежительно, с нажимом на отрицательные определения — «неряшливо», «безвкусно», «неуютно». Разумеется, там было много аляповатостей, и старинных, и современных, но каждый из этих кабачков хранил для меня неповторимое очарование сезанновских «Картежников».
Бледное лицо девушки вдруг показалось за стеклом двери, почти как лицо утопающей, что в последний раз всплывает к поверхности, прежде чем окончательно уйти под воду. Я испугался, вскочил, отворил ей дверь. В правой руке она с трудом удерживала бутылку и бокал, в левой — сифон с содовой. К немалому моему изумлению, сифон, который я у нее забрал, оказался прохладным на ощупь. Я спросил, как ей это удается в такую жару, на что она, ставя передо мной бокал и бутылку, спокойно объяснила, что сифоны они обычно держат в ручье. По-прежнему избегая моего взгляда, пробормотала:
— Позовете меня, если еще что-нибудь понадобится.
И собралась уходить.
Я тихо взмолился:
— Скажите мне только одно: вы всегда здесь? Вы — хозяйская дочка?
Лишь теперь она обернулась и посмотрела на меня прямо. Похоже, я все-таки вызвал на ее лице тень улыбки.
— Да, — ответила она. — Я всегда здесь.
— Тогда я хотел бы расплатиться сразу. Бутылку, если позволите, я потом возьму с собой, неизвестно, что ждет меня впереди, — сказал я, кивнув в сторону побережья.
— Там тоже есть кабачки, — равнодушно заметила она и передернула плечами. — Но если вам угодно…
Она прошла за стойку, и я понял, что она делает это лишь для того, чтобы избежать прикосновения моей руки, — обычно в таких заведениях не принято столь торжественно рассчитываться у кассы, деньги здесь просто передают из рук в руки. Она же подала мне сдачу на большом счете и холодно произнесла:
— До свиданья, мсье.
И я остался один. Приятно было вспоминать, как она сказала: «Я здесь всегда». Я сел, вытянул ноги, поел, попил, закурил. Когда бутылка наполовину опустела, я встал, уложил свой ранец, крикнул в сторону двери, что вела куда-то на кухню: «До свидания», — и вышел.
Тропа была трудная, с подъемами, вокруг ни души, только бескрайние луга со змейками пропадающих в них ручейков, кустарники, купы ив, пока наконец где-то вдали не завиднелся ровный ряд деревьев, высаженных, должно быть, вдоль прибрежной улицы. Я сделал еще один привал, перекурил под серым, квелым небом, а уж потом двинулся дальше — к бледным голубоватым очертаниям этих выстроившихся шеренгой деревьев.
III
Обещаю Вам — я не буду слишком болтлив. Ничто из того, о чем я Вам рассказываю, не покажется Вам никчемным, если Вас и вправду интересует судьба брата, роль, которую сыграл в ней Шнекер, ну и, в определенной мере, Ваш покорный слуга. Я просто не могу больше молчать. Ужас и страх охватили меня с тех пор, как мне довелось бросить хотя и беглый, но вполне исчерпывающий взгляд за розовые фасады нашего «восстановления» и «преодоления», взгляд в лицо Шнекера. В лицо нашего среднего человека.
Забыл Вам сказать: я не люблю солнце. Иногда мне даже кажется, я его ненавижу. Если бы пришлось выбирать между идолами диких первобытных народов, я бы прибился к тем меланхоличным племенам, которые, отдавая солнцу дань положенных подношений, видели в нем дьявола, а не к тем, что почитали его богом. Причем ненавижу я вовсе не свет, нет, свет, когда он проливается во тьму, я очень даже люблю, но вот это нестерпимое ослепительное летнее сияние, когда один только свет, — в нем есть что-то ужасное.
Проселок, до которого я вскоре наконец-то доплелся, оказался окаймлен деревьями только с одной, правой стороны, так что тень от деревьев падала в чистое поле, вернее, на прибрежный луг, заросший пышной и высокой, в человеческий рост, травой. Только потом я узнал, что все луга по обе стороны дороги заминированы, вот почему трава и цветы по обе ее стороны произрастали с невиданной силой и пышностью. Иногда там попадались и крохотные сосенки. Вот уже три года луга эти не обиходила и не скашивала человеческая рука, три года не паслась на них скотина.
Где-то впереди я уже заметил дом, примостившийся на перекрестке дорог под сенью тенистого леса, однако неотвязный солнечный свет слепил до рези в глазах, доводя меня до исступления. До дома не было и трехсот метров, но расстояние это показалось мне бесконечностью. Однако минут через пять я его все-таки преодолел. Это опять оказался кабачок. Вокруг, живописно разбросанные в ельнике, расположились небольшие современные виллы, остальные дома, попроще, тянулись вдоль улицы. На перекрестке был даже установлен дорожный указатель с названием населенного пункта — Бланшер. На кабачке красовалась свежевыкрашенная вывеска «Восточный буфет». Я вошел, поставил, даже не оглядевшись, на пол свои вещи и снова принялся отирать пот.
Мало-помалу придя в себя от изнеможения, я наконец узрел перед собой жуткое лицо, одаривавшее меня улыбкой. Разумеется, Вам неведомы эти создания, живущие по другую, редко описываемую сторону войны. В нашей отечественной литературе для действительной жизни вообще очень мало находится места.
Необъятное это лицо было сверх всякой меры оштукатурено пудрой, большие водянистые глаза заплыли, а под глазами набрякли слезные мешки. Это была хозяйка кабачка в Бланшере. Кстати, и она тоже играла существенную роль в жизни Вашего брата, она стирала ему белье, чистоте которого он всегда придавал большое значение, причем стирала хорошо и брала недорого.
— Привет, солдатик, — проговорила она неожиданным басом, от которого я вздрогнул. — Да ты садись, — добавила она.
— Добрый день, мадам, — сказал я.
— О-ля-ля! — воскликнула она. — Я не мадам, я мадемуазель!
— Добрый день, мадемуазель, — поправился я.
— Что будешь пить?
Я присел на один из стульев поближе к двери.
— Пожалуйста, пива, если у вас есть.
Пока я видел только голову трактирщицы, я представлял ее толстухой. Теперь же, когда, вооруженная бутылкой пива и кружкой, она двинулась к моему столику, я вздрогнул еще раз. Она была тощая, как драная кошка, и такая же страшная.
Она сказала:
— Пей на здоровье! — и не ушла. — Новенький, да?
— Да, — ответил я. — Вот в роту иду.
— С такой тяжеленной поклажей?
— Да.
— Тогда подожди-ка, — она глянула на допотопные стенные часы над стойкой, — подожди, сейчас придет посыльный из Ларнтона, вон оттуда, — она указала на дорогу, что сворачивала влево, тогда как мне, согласно полученной инструкции, полагалось еще километр шагать прямо. — Он в четыре придет, с велосипедом. Он тебе с вещами и подсобит. Он славный парень. Тебе ведь в пехоту, верно?
— Да, — подтвердил я, удивленный столь полной ее осведомленностью.
Я посмотрел на часы — до четырех оставались считанные минуты.
Она между тем просто поедала меня глазами и, казалось, вот-вот лопнет от любопытства. Ведь главное занятие подобных созданий — собирать и распространять сплетни. А болтливы и наблюдательны они ничуть не меньше, чем их кажущиеся антиподы — ханжи и святоши. Так что она продолжила беседу неукоснительно и точно, как журналист, берущий интервью.
— Ротный фельдфебель у тебя отличный, — сообщила она. — Командир, правда, свинья. Сам увидишь. Ну а который вон там, — она снова махнула куда-то в сторону тенистой аллеи, что убегала к морю, где, видимо, располагался опорный пункт обороны, — тот вообще ангел. Да-да, ангел, — добавила она с неожиданной запальчивостью, словно кто-то собирался ей возражать.
— Вот как? — сухо проронил я.
— И откуда же в наши края? — продолжала наседать она, явно не намереваясь оставлять меня в покое. Теперь в ее глазах наряду с любопытством читалось еще и неприкрытое нахальство.
— Из Парижа.
— О-о! — взвыла она своим трубным гласом. — Город любви!
Я промолчал.
— Рота у тебя хорошая, ребята почти все что надо, — продолжала болтать она. — Я вообще пехоту люблю. Бедно, да честно — вот мой девиз.
Я же все это время смотрел на ту, другую дорогу — казалось, она осенена покоем тенистых райских кущ. Она уходила в сосновую рощу, где, предвестьями близких дюн, веселыми солнечными зайчиками светились проплешины песка. По обе стороны дороги враструску, словно игрушечные, были разбросаны небольшие, аккуратные виллы, и только тут я заметил, что вся эта красота тоже обнесена колючей проволокой и щитами с надписью «Заминировано!». Так вот почему и эта тишина брала за душу, как кладбищенская.
— Не угостишь? — неожиданно сказала хозяйка, и я сообразил, что она смотрит на мои сигареты.
— О, простите! — воскликнул я.
— Это хорошо, что ты на табачок не скупишься, но посмотрим, какой ты недельки через две добренький будешь.
Я ничего не сказал, хоть она и хапнула у меня сразу две сигареты.
— С табаком здесь так же худо, как с хлебом, — продолжала она.
Тут, по счастью, я наконец-то завидел мышино-серый полевой мундир велосипедиста, который вынырнул и быстро приближался из темных, тенистых недр аллеи. Винтовка у него висела не на плече, а строго по уставу была закинута за спину.
— Ага! — воскликнула хозяйка. — Вот и он. Вилли!
Она вышла на крыльцо и помахала подъезжающему солдату, лицо которого я теперь уже мог хорошо разглядеть. Это был бледный, пожилой уже мужчина с соломенными усиками, узкая и редкая полоска которых казалась приклеенной к его верхней губе. У него и пилотка на голове сидела, как у новобранца, да и все лицо излучало какую-то образцовость.
Соскочив с велосипеда, который он оставил у крыльца, он вошел.
— Добрый день, товарищ! — поздоровался он.
— Добрый, — вяло отозвался я.
Он бросил изголодавшийся взгляд на хозяйкину сигарету, потом посмотрел на меня, уселся на табурет к стойке бара и спросил:
— У тебя что, опять левые сигареты?
— Не-а, — ответила она. — Завтра получу, дешевые, по семь франков штука.
— А эти?
В ответ она ткнула горящей сигаретой в мою сторону. Я уже вытащил свою пачку и протягивал Вилли. Он глянул на меня ошарашенно, смущенно усмехнулся и сказал:
— Спасибо, приятель, ты, наверно, прямо из дома, но у вас там тоже не больно разживешься…
— Да уж, — вздохнул я. — Но неужто у вас тут до того худо?
— А-а, чтоб их… — чертыхнулся он. — Сам увидишь. Каждый день сидим, как проклятые; трех пайковых сигарет дожидаемся, за час их скуриваем, чинариками добираем, потом опять двадцать три часа маемся.
— Выпьешь что-нибудь? — спросила хозяйка.
— Да, Кадетта, одно пиво, пожалуйста.
— Ну, твое здоровье! — сказал он, получив свое пиво. — За твои сигареты, товарищ.
Поскольку пиво он выпил залпом и тут же собрался уходить, я тоже поспешил расплатиться; когда я подошел к стойке, он уже надевал пилотку. Я спросил:
— Послушай, барахлишко мое не подбросишь?
Он заважничал, изобразив на лице крайнее сомнение, придирчиво осмотрел мой ранец и сумку, потом сказал:
— Вообще-то, приятель, велик почти разваливается. Это же просто старый рыдван. Ну да уж ладно, — тут он как бы сам себя пришпорил, — не бросать же товарища с багажом на дороге. Так ты, значит, к нам?
— Ну да, — ответил я. — Третья рота.
— Правильно, мы третья и есть. Тогда нагружай.
Потом он укатил, а я с завистью смотрел ему вслед. Дорога, по счастью, оказалась тенистой. Слева стеной стоял лес, тянувшийся прямо от дома Кадетты, а по правую сторону гладкой асфальтированной ленты то и дело попадались дома, похоже, даже обитаемые. Кое-где висело на веревках солдатское бельишко: сорочки, подштанники и те серые, в белую полоску, гетры, что расползлись уже чуть ли не по всему свету. Теперь я шагал быстро: ведь при мысли о своей новой службе я испытывал не только страх, но и любопытство. Каждый перевод на новое место таит в себе нечто будоражащее. Я пока еще не видел моря, а на карте, по которой фельдфебель в штабе батальона показывал мне дорогу, точка, обозначавшая канцелярию роты, находилась совсем рядом с той волнующей пунктирной линией, вдоль которой поверху тянулась надпись «Первая линия обороны», а понизу — «Линия прилива». Так что мне не терпелось снова увидеть море — впервые за последние три года. Еще через пять минут лес кончился. По обе стороны вновь потянулись изобильные луга, пока наконец из-за пологой складки пригорка не показалось здание с ведущей к нему песчаной дорожкой. Это был очаровательный домик, напоминавший курортную виллу очень состоятельного человека. Справа от дороги виднелся еще один кабак, нечто вроде летнего кафе с деревянной крытой верандой, за ним и другие дома, ну а потом — давненько, аж с полудня не видел! — я вновь узрел ненаглядные фельтфебельские звездочки вперемежку с унтер-офицерскими петлицами, унылую толпу солдат, сгрудившихся возле полевой кухни, и все мои романтические мечтания о дивном лете на побережье Атлантики как ветром сдуло. Успев откозырять нескольким фельдфебелям, что стояли возле сарая, наблюдая за раздачей пищи, я наконец добрался до канцелярии.
Поднявшись по ступенькам, я первым делом увидел свои вещи, сложенные на полу. На меня дохнуло сухостью жары и прокаленного зноем дерева. Послышались голоса, в том числе и голос Вилли, крикнувший из комнаты, где, очевидно, шла раздача почты: «Есть!», я же вошел в дверь с надписью «Полевая почта № …». Номер этот я потом часто видел на открытках, которые забирал для Вашего брата и отвозил ему в Ларнтон. Полагаю, Вы этот номер тоже уже не забудете.
Исполнив на пороге церемонию отдания чести, я тотчас же услышал голос с жестким саксонским выговором. Там, откуда он доносился, я узрел старшего лейтенанта, жгучего брюнета с пышной пижонской прической, и первым делом подумал, что красная ленточка Железного креста замечательно подходит к его смоляным, будто нафабренным волосам. Ему было около сорока, он тоже носил усы, разумеется, черные, и при виде этих усов я невольно снова отметил, как замечательно гармонирует их черный цвет с серебряным эсэсовским значком.
— Ага! — произнес этот человек, едва он меня увидел.
Сказано это было отнюдь не с насмешкой, а скорее тоном педагогической укоризны, и действительно уже через полчаса я знал, что на гражданке этот красавчик подвизался школьным учителем. За его спиной я узрел вполне нормальное лицо ротного фельдфебеля, еще молодого парня, и каменную мину писаря, которая сразу показалась мне очень симпатичной.
— Ага! — произнес, значит, этот человек. — Так вот кто у нас такой неженка, что не в силах протащить свои манатки какой-то лишний километр, не так ли?
При последних словах глаза его расширились, почти карикатурно сверкнули, он смотрел на меня с вызовом.
— Господин старший лейтенант, — ответил я, приняв в соответствии с уставом стойку «смирно», — мне показалось бессмысленным отпускать товарища порожняком на велосипеде, а самому плестись с багажом, который я и так уже от самого Крютеля на себе волок.
— От самого Крютеля! — повторил он с издевкой. Фельдфебель рассмеялся.
— Ничего смешного, Фишер! — рявкнул на него старший лейтенант. — Эти интеллигенты вонючие, сколько ими ни командуй, всё умников из себя корчат. — После чего он повернулся ко мне: — Так вы, значит, господин старший ефрейтор, думать изволите, изволите размышлять, если я вас правильно понял, не так ли?
В Париже я настолько привык к почти цивильной манере общения, что чуть было с поклоном не ответил: «Безусловно». Но вовремя опомнился и строго по уставу отчеканил:
— Так точно!
— Вот как! А кое-чему наоборот, то есть умению отключать ваши умственные способности, вас никогда не учили?
— Никак нет! — гаркнул я. — На предыдущем месте службы от меня хотя бы изредка требовалось умение думать.
— Вот как, — заметил он озадаченно и на миг напомнил мне боксера, нарвавшегося на точный встречный удар. Но тут он вдруг просто заорал. — Вы мне здесь это бросьте, ясно? Я вас тут мигом думать отучу, слышите? Тут вся ваша интеллигентность даром не нужна, понятно?
— Так точно, — отозвался я.
— И еще зарубите себе на носу: солдат ни при каких обстоятельствах не бросает свою амуницию. — Он отвел от меня свой горящий опереточный взор, обратив его на фельдфебеля, и коротко спросил: — Ну, куда мы его засунем?
Фельдфебель извлек из ящика стола список, а старший лейтенант тем временем снова вперил в меня свое партийное око (позже я узнал, что на родине у себя он и вправду руководил партийной ячейкой). Он спросил у меня:
— Какое у вас образование? Я имею в виду, разумеется, сугубо военное.
— Пулеметчик, господин старший лейтенант, — выпалил я. — И еще телефонист.
— Еще чего! — сказал он с тихой яростью. — Телефонистов у нас хоть пруд пруди. А вот пулеметчиков всегда не хватает.
— За пополнением у нас Ларнтон на очереди, — сообщил старший фельдфебель.
— Ладно. Вот и пошлем его к господину Шеллингу. Что там у нас еще? Наряды на завтра расписаны, боеприпасы для боевых стрельб на укрепления надо доставить, ясно?
— Так точно, — ответил ротный фельдфебель.
Я распахнул дверь и принял стойку «смирно», пропуская мимо себя господина учителя. Он больше даже взглядом меня не удостоил.
— Дружище! — вскричал ротный, едва шаги командира стихли за дверью. — Да я чуть обнимать тебя не кинулся, когда по говору рейнландца услышал, землячок!
Он протянул мне руку, а я глядел ему в глаза и радовался. Тогда он кивнул на писаря, который с улыбкой наблюдал за нами.
— Это Шмидт, — пояснил он. — Шмидт хотя бы берлинец. У нас еще только несколько берлинцев, остальное всё шушера.
Я вручил писарю пакет с моими бумагами, который в Париже в нашей либеральной части собственноручно заклеил и запечатал сургучом. Покуда писарь его открывал, читал и раскладывал бумаги, фельдфебель жадно допытывал меня, когда я в последний раз был в отпуске и не проезжал ли, часом, через его родной Кёльн.
Вскоре после этого он ушел поесть, я же, оставшись с симпатичным писарем наедине, расспросил его о настроениях в роте и о службе, обменялся с ним парой скептических соображений о войне вообще и о нашем командире в частности, после чего уже четверть часа спустя тем же путем двинулся обратно. Я снова заглянул к Кадетте, снова выпил у нее пива и угостил ее сигаретой.
И только потом двинулся к аллее, которая так меня манила. Я все еще так и не видел моря, из окон канцелярии оно было загорожено лесом, к тому же там мне было не до того — сильно отвлекал светло-серый мундир старшего лейтенанта.
Но теперь-то море должно было появиться вот-вот. Дорога протискивалась между минными полями, и меня не оставляло чувство, будто я прямиком иду в западню. По обе стороны аллеи виднелись очаровательные, правда полностью заросшие, виллы, потом эти чащобы мало-помалу расступились и слева показалось большое, совершенно разоренное здание, похожее, скорее всего, на бывшую школу, и только потом я увидел широкую светлую полосу морского песка… Самой воды почти не было видно, берег в этих местах настолько пологий, что во время отлива море отходит на километры. Где-то вдали, как мне показалось, невероятно далеко, я разглядел широкий и светлый клин песчаной косы и узенькую ленточку пены, которую море так любит гнать на берег и утаскивать обратно, а уж за ней такую же узкую полоску серого цвета — воду. И больше ничего — только песок, песок и выгоревшее, тоже серое небо. На меня накатила вдруг такая тоска, будто я не на берегу моря, а в бескрайней безводной пустыне, когда же я отвел глаза от безотрадных далей, куда так опрометчиво упал мой взгляд, то вокруг себя тоже увидел лишь песок, поросшие скудной растительностью дюны, развалины каких-то явно взорванных построек и опять песок — песок без конца…
И, вопреки моим ожиданиям, ни одного бункера в поле зрения. По счастью, на гребне одной из дюн, подле перегородивших дорогу металлических ежей, виднелся часовой с винтовкой, и в его сторону вела бетонная дорожка. Я двинулся по ней. Стальная каска и ствол винтовки мало-помалу увеличивались в размерах, и когда я наконец забрался наверх, взору моему открылось странное селение. На вид оно больше всего напоминало рыбацкую деревеньку, где на ночь на просушку развесили сети. Но сети были маскировочные, они укрывали орудия и бараки — эти убогие деревянные строения были частью знаменитого Атлантического вала и летом 1943 года представляли собой весьма важный стратегический объект. Подойдя к часовому, я спросил, как мне найти лейтенанта Шеллинга, тот равнодушно махнул в сторону барака, стоявшего поодаль чуть выше, но прежде чем я до этого барака дошел, успел крикнуть мне в спину:
— Вообще-то он старший лейтенант, приятель, смотри, не ляпни!
— Что? — переспросил я.
— Он старший лейтенант. Ему это, правда, все равно, но он старший. Лучше тебе об этом знать.
Старший лейтенант — и всего лишь командир взвода; я был крайне удивлен. В сорок третьем, когда офицеров не хватало уже катастрофически, как хлеба в голодуху, тут было чему удивляться. С этим жалким укрепленным пунктом на худой конец мог управиться и фельдфебель, и вдруг на тебе — старший лейтенант.
Первым, кого я увидел, войдя в барак, оказался Вилли. Он был в одиночестве и читал письмо.
— А-а! — обрадовался он. — Тебя, значит, к нам определили?
— Да.
Вилли отложил письмо, подсунув его под телефонный аппарат: он сидел у открытого окна, в которое со стороны моря тянуло легким сквознячком.
— Посмотрим, — сказал Вилли, — примет ли тебя господин старший лейтенант.
Он постучал в дверь, кто-то крикнул оттуда, как мне показалось, неохотно: «Войдите!», Вилли открыл дверь и доложил куда-то почти в кромешную тьму о моем прибытии. В ответ надтреснутый голос произнес:
— Хорошо, пусть войдет.
Я вошел и притворил за собой дверь.
Окно было занавешено, я смутно разглядел койку и чью-то серую долговязую фигуру на ней, шкаф-пенал, стол и несколько совсем уж неразличимых картин по стенам.
Я ощутил неизъяснимое блаженство оттого, что человек этот при моем появлении тотчас же встал. Вам-то это, наверно, покажется мелочью, но поверьте, когда вы много лет отбарабанили в этой армии простым солдатам и постоянно имели дело с так называемыми старшими по званию, у вас развивается обостренная чуткость к человеческому обхождению. Знай вы, как ведут себя иные из ваших знакомых — мне-то для этого достаточно подумать о своих, — какой-нибудь вполне приятный молодой человек, в котором вы не предполагали ровным счетом ничего дурного, знали бы вы, что он вытворяет, что позволяет себе, имея дело с так называемыми подчиненными, — знай вы об этом, вы бы, глядя на него, просто сгорели от стыда…
За пять лет моей армейской службы Ваш брат был первым встреченным мной офицером, о котором я твердо могу сказать: он поразительно тонко чувствовал грань между приказом и унижением и, как и подобает настоящему командиру, никогда эту грань не переступал. Боюсь, Вам куда лучше знаком противоположный тип, все эти «идеологически выдержанные» долдоны, бескультурные, заурядные, несведущие даже в своем офицерском, не говоря уж о нелегком солдатском, ремесле, жалкие лейтенантишки, чей авторитет держится только на звездочках погон да еще, не в последнюю очередь, на блеске дорогих офицерских сапог. А о демоническом всемогуществе мундира Вам красноречивее всего скажет тот факт, что вся наша гигантская армия только на эту идиотскую иерархию чинов и опиралась, ибо все иные ценности, пресловутая «идея», вокруг которой поначалу было столько шума и трескотни, уже задолго до сорок третьего обнаружила свое полное ничтожество и пустоту, как сдувшаяся оболочка балаганного воздушного шара, безжалостно затоптанная в воскресный день на базарной площади.
Попытайтесь-ка вообразить себе кого-нибудь из ровесников, из однокашников Вашего брата — забудем пока что Шнекера, — говорю Вам, возьмите любого, по мне так и разлюбезного молодого человека, который везде и всюду будет вести себя прилично, даже безукоризненно, и я Вам скажу: «А в казарме он свинья!» А ведь эта армия тащила за собой свои казармы по всей Европе…
Таким был Икс, и таким же был Игрек. Тот самый Икс, который, горюя сегодня о своей пока что столь незадавшейся карьере, глушит обиду дымком американских сигарет и дымкой смутных политических чаяний, но тем не менее регулярно встречается со своими бывшими товарищами по оружию, дабы вместе предаваться сладостным воспоминаниям о том, «как мы им показали». И тот самый Игрек, что ожесточенно готовится сейчас стать прокурором или школьным учителем, то есть овладеть профессией, которая дает возможность вволю, как над солдатами, поизмываться над другими беззащитными — над стариками или детьми.
«Иностранная литература» №1, 2001
ЗАВЕТ
Повесть
Генрих Бёлль. Перевод с немецкого и вступление М. Рудницкого
IV
Итак, Ваш брат при моем появлении встал. Мне нет нужды описывать Вам его внешность: высокий, стройный, но уже немного сутулый, в голубых глазах скорбь, мундир без всяких побрякушек. Он был примерно моего возраста, лет двадцати пяти — двадцати шести, и, пусть Вам не покажется это смешным, казалось, звездочка старшего лейтенанта лежат на его плечах, на всем его облике страшным гнетом непомерной ответственности. Старший лейтенант — и в этой барачной крепости в дюнах, всего двадцать пять человек в подчинении, какой-то жалкий укрепленный пункт, который в те годы уже запросто доверяли унтер-офицерам. Это судьба.
Своим почти хриплым голосом он повторил мою фамилию.
— Останетесь здесь, — сказал он, бегло просмотрев мои бумаги. — Мне нужен ординарец, тот, что у меня, завтра уезжает в отпуск. Вам понятно?
— Так точно, — ответил я.
— Ну и хорошо. Пожалуйста, размещайтесь, вам все покажут. Будете на пару с санитаром дежурить на телефоне. Кроме того, дважды в день на велосипеде будете ездить в расположение роты. И еще, — он помолчал немного, потом снова поднял на меня глаза, — Вы, должно быть, по пути сюда уже заметили: мы здесь как в мышеловке, поэтому никто не имеет права покидать расположение взвода без моего ведома. Так называемого свободного времени у нас нет. Вам понятно?
— Так точно, — сказал я.
— Хорошо. Пожалуйста, попросите посыльного ввести вас в курс дела.
Он снова поднял на меня глаза. Расценив это как знак окончания разговора, я отдал честь и вышел.
На этой линии фронта вдоль атлантического побережья, сударь, шла совершенно особая война — война со скукой. Вообразите себе фронт протяженностью от Норвегии до Бискайского залива, где перед вами нет ни единого противника, кроме моря. Фронт этот был обставлен и содержался точно так же, как всякий другой, нормальный, где ежедневно бывают новые убитые и раненые, умирающие и контуженные, истошно орущие и онемевшие навеки. Но здесь все застыло раз и навсегда. Каждую ночь тысячи часовых заступали на посты в ожидании противника, который все никак не появлялся и появления которого иные из нас жаждали уже почти с вожделением. Из года в год тысячи людей вставали на посты лицом к морю, этому чудовищу, вечно одинаковому и вечно непостижимому, которое приходит и уходит, приходит и уходит и улыбается, улыбается без конца, непреклонное и невозмутимое, хоть ты вниз головой в него сигай. О, эти вечно улыбчивые воды! Даже когда их штормило, в них слышалось нечто вроде смеха — дикий, необузданный смех, без всякой издевки, просто смех, и только. Море смеялось над нами, вот в чем штука. На берегу стояли орудия, минометы, пулеметы, сотни тысяч автоматов и винтовок лежали на брустверах либо болтались на животах и спинах в такт усталому шагу часовых. И ничего. Годами одно и то же. Под вечер заучивай пароль — световые сигналы в разной последовательности, раскладывай ручные гранаты (против океана — ручные гранаты!), целыми днями обучение и подготовка — на орудиях, гранатометах, пулеметах и других видах оружия, после обеда чистка и смазка оружия, оборудования и машин либо строевая подготовка на шоссе за дюнами, и так годами. Годами! По восемь часов муштры днем, как минимум по четыре часа караула ночью. Вечная борьба с песком, что, забиваясь во все, даже самые труднодоступные пазы и щели любого оружия, плохо поддавался вычистке, зато был прекрасно заметен сонному оку одуревшего от скуки фельдфебеля. А где-то за горизонтом, далеко-далеко, неимоверно, непредставимо далеко, настолько далеко, что в него трудно поверить, стоял неприятель, тот самый, у которого море, похоже, и подслушало свой нескончаемый смех. Все это висело над идиллическими заливами и бухтами побережья тяжелой пеленой тупого безумия, от которого люди начинали спиваться.
Были солдаты, куковавшие тут аж с сорокового. Но и тех, кто провел здесь всего несколько месяцев, и то охватывало отчаяние. А отчаяние — это надежда плоти, сударь мой. Бывает отчаяние, которое, хоть и бушует сугубо у нас в мозгу, дарит нам неистовые чувственные восторги. В отчаянии есть что-то от кино. Ты им упиваешься, упиваешься без конца, в нем есть сладость, такая сладость, что кажется, целое море отчаяния так бы и выпил, но чем больше пьешь, тем больше в тебе жажда и тем больше чувствуешь, что тебе эту жажду никогда не утолить, и тогда понимаешь, что ад-то, быть может, уже здесь, на земле, ибо что еще есть ад, как не вечная, неизбывная жажда? Отчаяние ужасно, отчаяние — это надежда плоти, тут недолго впасть и в искушение новой молитвы: «Не введи нас во отчаяние».
Даже такой человек, как Ваш брат, способный в любую минуту положиться на утешительный оплот своей веры, человек большой внутренней силы, который мог бы всю жизнь идти по лезвию, чтобы в конце концов с острия этого лезвия прямо в вечное блаженство спрыгнуть, даже такой человек, как Ваш брат, был этим отчаянием изрядно подточен — по крайней мере, ко времени, когда я с ним познакомился. Тоска, застывшая в его глазах в первые дни моего пребывания в роте, таила в себе нечто неизъяснимо-ужасное и напоминала порой взгляд бесноватого, с которым вот-вот случится припадок. Часто, когда ему приходилось говорить по телефону с этим нашим учитилешкой-ротным, голос его начинал дрожать, словно в следующую секунду он не выдержит и заорет прямо в трубку: «Скотина! Скотина! Во веки веков скотина!»
Что до меня, то я был настолько же слаб, насколько он силен. К тому же я как-то уже поотвык от житейских тягот и неприятностей. Даже в форме простого солдата я исхитрялся жить припеваючи. Военного пороха я нюхнул в сороковом, очень уж меня тянуло на фронт после двух-то лет муштры в казарме, где меня обучали нехитрому ремеслу пехотинца. Но этих полутора месяцев в наступлении мне хватило за глаза. Пыль, жарища, грязь, вечная боль и зуд в стертых ногах, кровь, бесконечная нервотрепка, а самое скверное — печальная обязанность участвовать в вывешивании омерзительных нацистских флагов над французскими садами и парками. Благодарю покорно. За четыре дня до перемирия, уже почти в Бургундии, меня наконец ранило. В лазарете я нежился месяцами, снова наслаждаясь радостями жизни, а потом — со своим-то лишь слегка освеженным школьным французским — даже исхитрился выбить себе назначение в Париж. В ту пору на раненого еще смотрели как на героя. А уж когда в Париже оказался, я даже маленько пособил своему недугу, чтобы, как у нас принято было говорить, теплое местечко за собой придержать.
Но переводу на новое место, к морю, сперва даже радовался, как радуешься в жизни всякой новизне. Однако уже через несколько дней я был на грани отчаяния.
Ужаснее всего была полная бессмыслица происходящего. Каждое утро среди этих песчаных дюн люди становились к своим пулеметам, гранатометам или к чему там еще и упражнялись, упражнялись без конца, разучивая приемы, которые они уже просто не в состоянии были повторить, до того им эти приемы осточертели. Да они здесь уже почти каждую песчинку в лицо знали! Каждое утро одно и то же, и каждую ночь одно и то же, и вечно один-единственный противник — море. Минные поля и пустые дома вокруг. И даже не поешь вдоволь для поддержания иссякающих сил. Довольствие — очень важная часть войны. Каждый толковый офицер это знает. Практика войны лишена какой бы то ни было романтики, тут нет места так называемым идеям и чувствам. Солдат, которого регулярно не докармливают, способен на что угодно и имеет полное право добывать себе пропитание. А у нас, сударь, пайки были просто смехотворные. Я знаю, что Вам это неизвестно. Я достаточно часто носил на почту открытки: «Жив, здоров, за посылку спасибо. Генрих».
А теперь поставьте себя на место человека, оттрубившего восемь часов днем, четыре часа отстоявшего на посту ночью и получающего в сутки полкило хлеба, две ложки повидла, тридцать граммов маргарина и литр супа из котла, где на сто пятьдесят ртов помимо воды и цветной капусты выварено четверть тощего говяжьего скелета, с которого кухонные амбалы уже успели ободрать последние остатки жира и мяса. Может, Вы подумаете, что этого даже много. Уверяю Вас, это ничто, когда приходится сражаться со скукой.
Разумеется, мы научились выкручиваться. Зажимали патроны и обменивали их на хлеб у раскормленных моряков и артиллеристов, которые располагали досугом даже для охоты на кроликов. Моряки — те вообще обзавелись своим хозяйством, по ночам в промежутках между караульными сменами мы совершали набеги на их картофельные поля, ползком обходили часовых, которые с заряженными винтовками ревностно стерегли плоды своих аграрных трудов, рылись в темноте, точно кабаны, подкапывая картофельные кусты и торопясь наполнить мешки вожделенными клубнями. И не подумайте, что мы лезли под пули из каких-то там романтических побуждений — а опасность схлопотать пулю была нешуточной, ведь часовые, когда обнаруживали нас, стреляли без предупреждения.
Так что присовокупите к скуке еще и голод, а теперь прикиньте: Ваш брат провоевал на этом фронте три года.
На третий день, проснувшись спозаранок, я первым делом ощутил спертый воздух казармы, свинцом застоявшийся в моих легких. В бараке было накурено, санитар, дежуривший на телефоне, как всегда, заснул, и его дебильная черепушка беспробудно покоилась на смятой консервной банке, что служила нам пепельницей. Как новоприбывший я, разумеется, спал на верхней койке, еще не привык к низкому потолку и каждое утро при пробуждении больно стукался головой о доски. Я глянул на часы — было полседьмого. Опять он побудку на целый час проспал.
А спали солдаты насмерть. За каждую минуту сна они сражались, как львы. И их можно было понять, ведь ни одной ночи им не дали отоспаться по-человечески, каждую ночь будили, а нет ничего омерзительнее, когда тебя каждую, буквально каждую ночь вырывают из крепкого молодого сна.
Ночные часовые стояли в карауле до шести, потом сменялись, если, конечно, в это время не было прилива, ибо каждый прилив автоматически означал для нас состояние полной боеготовности. Они уходили и при желании могли еще поспать до половины восьмого, но в восемь обязаны были снова заступить на службу. А чтобы на эти два часа не оставлять береговую линию вовсе без охраны, с шести до восьми выставлялся один-единственный так называемый дневной пост, он размещался на сторожевой вышке, был оснащен сиреной и покидал свое расположение только в восемь, заступая на службу вместе с остальными. Будить этого дневного часового было обязанностью посыльного. И уж не сомневайтесь, ни один из ночных часовых, даже если на дневной пост предстояло заступить его соседу по койке, и пальцем бы не пошевелил, чтобы его разбудить. Будить должен посыльный, не разбудил — и баста, пусть этот чертов укрепленный пункт огнем горит, пусть приходят хоть томми, хоть америкашки, ежели наконец-то сподобятся.
Так вот, наш опорный пункт обороны опять целый час оставался без охранения. В первые дни я с непривычки еще относился к таким вещам более или менее всерьез. Мне и вправду мерещилось, что вот-вот нагрянут англичане, и просыпаясь в этот рассветный, для внезапного нападения безусловно самый благоприятный час, я очень живо представлял себе бесшумно подплывающие к берегу боты, спрыгивающих с них десантников и даже слышал их громкое вражеское «Ура!».
Так что, разумеется, я тотчас же вскочил, ткнул санитара в бок и заорал:
— Часового буди, живо!
Санитар этот был одним из самых тупых людей, встреченных мною в жизни. Много старше нас — ему было сорок два, — он запомнился мне своей кучерявой и непрошибаемой капустной башкой и маленькими, испитыми глазками. Он чуть ли не все время дрых, почти не умел писать, и даже устную его речь средством общения можно было назвать лишь с большой натяжкой.
— А-а? — вскрикнул он, протирая глаза. — К черту, спать, я спать, ни хрена никогда…
— Нет, — твердо сказал я. — Может, никогда и ни хрена, но сейчас, будь добр, иди, давно пора.
Он долго нашаривал записку, что лежала под телефоном, потом долго на нее пялился, про себя по складам читая фамилию. Наконец надел пилотку, собираясь идти, но поскольку я уже знал, что он часто будит не того — уж сколько раз мы с огромным трудом отбивали его от такого вот по ошибке разбуженного однополчанина, — я взял записку и громко сказал ему вслед:
— Пеллериг, четвертый бункер, первая нижняя койка слева от двери.
— Чего? — он вяло и хмуро обернулся. — Я думал, Брунсвик.
— Нет, — сказал я. — Брунсвика надо в канцелярию послать, ему в отпуск ехать.
— А-а, — промямлил он и ушел.
Я закурил сигарету, провел рукой по волосам и вышел на крыльцо. Там было замечательно. Легкий прохладный бриз веял с моря, чей пенный, лениво перекатывающийся язык лизал подножье дюны совсем неподалеку от нашего барака. Был прилив, вода играла всеми оттенками голубого и серого, и в воздухе действительно пахло морем. Я смотрел на эту нескончаемую гладь, на эту бескрайнюю водную равнину, на полет чаек — и даже ладонь к глазам козырьком приложил, чтобы полнее насладиться одиночеством. Может, мне повезет увидеть катер береговой охраны — было так приятно наблюдать этот одинокий катер на неподвижной поверхности залива. День был пасмурный, солнце дремало где-то глубоко в серых тучах у меня за спиной. К северу горизонт был заслонен сосновой рощей, что тянулась от кабачка Кадетты до самого берега. Мне сказали, если дойти до окончания этого лесистого мыса, можно увидеть устье Соммы. Я решил сегодня после обеда в свободные полчаса туда прогуляться. А где-то там, на северо-западе, значит, Англия… Так вот плывешь, плывешь морем, и вдруг остров, Англия…
Я проследил за Кандиком, санитаром, и убедился, что он зашел в нужный бункер. Вокруг стояла тишина, сизые шлейфы утреннего тумана мягко стелились над дюнами и крышами бараков, был единственный час суток, когда здесь действительно царил покой. Неожиданно чей-то голос у меня за спиной произнес:
— Доброе утро!
Я обернулся, вытянулся во фрунт, отдал честь и поздоровался по уставу.
Лицо Вашего брата болезненно скривилось.
— Прошу вас, оставим это, ладно?
Мне и самому было неловко, но как-то ведь отвечать на приветствие надо, а я уже слишком долго томился в застенках мундира, чтобы позволить себе вольность запросто сказать кому-то «Доброе утро», словно какой-нибудь курортник, здоровающийся на пляже с другим курортником… От него мое смущение не укрылось.
— Я знаю, вас так обучали. Но это ведь нескладно, да и не нужно вам, верно ведь? Если хотите, можете говорить мне просто «Доброе утро». Простите, если я вас обидел ненароком, но, по-моему, мы понимаем друг друга.
Я смотрел в сторону.
— А главное, — добавил он, — я ведь знаю, что вам это противно. И мне тоже.
Он прикурил от моей сигареты и сел на маленькую скамеечку, что стояла у крыльца нашего барака. Эти первые утренние минуты, когда ты выходил — и тебя встречало море, легкий ветерок, удивительный воздух, а вокруг еще царила тишина, — эти первые минуты были упоительны. Но все равно слишком явно витал над ними призрак повседневной тягомотины, чтобы можно было этими минутами наслаждаться. Тупость — вот самое эффективное оружие современной войны.
— Представляете, — снова заговорил он, — есть ведь родители, которые по утрам своих еще полусонных детишек этим «Хайль Гитлер!» встречают. Такие действительно есть, вы только подумайте. — Лицо его посерьезнело и помрачнело. — Можно ли представить себе нечто более отвратительное?
Я уже говорил Вам: за три дня я успел отчаяться больше, чем Ваш брат за три года. Я слабый человек, у меня нет своей внутренней опоры, нет веры, разве что весьма смутная и зыбкая мечта, скорее даже греза, словом, некое видение красоты и порядка. И все же в то утро мы оба, по-моему, были на одном уровне отчаяния. Он уже три года в одиночку плыл против ленивого течения однообразия и ужаса, я плюхнулся в эту затхлую жижу всего три дня назад, но пойти ко дну мы оба боялись в равной мере. И каждый из нас действительно был как пловец, что пропадает среди бескрайной водной пустыни в полном одиночестве и вдруг, оглянувшись, видит совсем рядом голову другого пловца.
Только теперь я посмотрел ему прямо в глаза. Этим замечанием насчет приветствия «Хайль Гитлер!» он вверился мне всецело — настолько это было рискованно во времена, когда даже за пересказ крамольного сна можно было «вышку» схлопотать.
Я сказал ему:
— Господин старший лейтенант, по-моему, мы с вами одного мнения.
В эту секунду из-за гребня дюны показалась понурая голова Кандика.
Ваш брат встал и направился к своему бараку — очень уж не хотелось ему в пятисотый раз выговаривать Кандику за то, что тот опять проспал.
А у меня было радостно на душе.
До вечера мы больше не говорили друг с другом. Я заступил на телефонное дежурство, он же вместе с Кандиком отправился на стрельбы. Означало это, что он, переходя от стенда к стенду, наблюдал за ходом занятий, в то время как Кандик в полной санитарной готовности на случай чьего-нибудь ранения дрых неподалеку от нужника — переносного дощатого скворечника, что стоял на возвышении.
К одиннадцати Кандик опять меня сменил — мне надо было в расположение роты. В Пошеле — так называлась деревенька, где была у нас канцелярия, — для меня лежала повестка с предписанием срочно прибыть в расположение батальона и явиться там на допрос к офицеру военного трибунала по делу, приключившемуся еще в Париже. Раньше времени и наспех я проглотил свой обед, чтобы ровно к половине первого оказаться в Крютеле. К счастью, сегодня хоть солнце не палило. Пролетая на полной скорости мимо заветного кабачка, я только бросил отчаянный взгляд на пустой палисадник.
Допрос состоялся в маленькой комнатенке в здании батальонного штаба. Проводил его желчный поручик, младший советник военного трибунала, прикрепленный к нашему полку и ждавший скорого повышения в лейтенанты.
На допросе этом от меня требовалось быть начеку, и даже очень.
Мне предстояло давать показания о товарище из нашей парижской части, который, как обнаружилось при расформировании части, годами приторговывал пустыми бланками французских удостоверений личности. Сколько денег он тратил, сколько женщин у него было, какие покупки делал, и вообще не заметил ли я чего-нибудь подозрительного в его поведении? На все эти вопросы я, внутренне трепеща, отвечал как можно более благоприятно для обвиняемого, то бишь уверял, что знать ничего не знаю. Дрожал же я потому, что и у самого было рыльце в пушку. Я ведь тоже подделывал кое-какие бумаги, чтобы разжиться сигаретами, кроме того, я играл на бегах и даже выигрывал — а уж сколько раз я в каких-то жутких притонах менял немецкие деньги на французские!
Почти битый час он меня мытарил, но я настолько ловко ускользал от его вопросов, прикидываясь полным дурачком и простофилей, что он так ничего из меня и не вытянул. Пришлось ему меня отпустить.
— Вот черт! — пробормотал он сквозь зубы. — Прямо трясина какая-то, ни на шаг не продвинешься.
Обратно я ехал как можно медленнее, было уже почти два часа. Три дня назад я заходил в этот кабачок почти в то же самое время. Я остановился и, намереваясь войти, приставил велосипед к стене. Но дверь оказалась заперта.
Меня словно оглоушило. Разве она не сказала: «Я здесь всегда»?
Хотя что значит «всегда»? Что вообще означают слова, которые мы так бездумно бросаем на ветер? Я подергал дверь, покричал — в ответ ни звука. Обошел дом, через запертую калитку перелез во двор, подергал там за все ручки, прошел в хлев, посмотрел в спокойные глаза коров. И опять кричал, кричал — никакого толка. Перелез обратно, с улицы обошел вдоль забора всю усадьбу, но ничего не увидел, кроме все тех же дышащих дурманом лугов с их заросшими осокой ручьями… В лугах сонные коровы… Нигде ни души…
Когда-то еще я снова выберусь из своей мышеловки? Когда еще все так складно устроится? Я уже начал строить планы, как мне тайком смыться сюда ночью, уже выдумывал фантастические предлоги, чтобы меня снова отпустили в штаб батальона. Бог ты мой, да я должен, обязательно должен ее увидеть!
От ревности я ненавидел каждый булыжник на этом ухабистом дворе, по которому, быть может, через какие-то полчаса снова будут ступать ее ноги, я ревновал к дверным ручкам, которые она будет трогать своими пахнущими парным молоком ладонями. Я ненавидел весь этот дом, и неистовая моя ненависть была почти сродни надежде снова увидеть ее. Надежда плоти — это отчаяние.
В отчаянии налегая на педали, я наконец придумал безупречный план, как мне снова ее увидеть. Планы, планы… Наши планы всегда безупречны. Я скажусь больным, меня пошлют в батальон, мне бы только в Крютель вырваться, а уж после ничто не сможет помешать мне снова ее увидеть.
Но ждало меня нечто совсем иное.
V
Сперва я решил напиться у Кадетты.
Точно так же, как для христиан ultima ratio — это молитва, для меня последнее спасение — выпивка.
Любой наркотик притягивает меня с неодолимой силой. Может, мне вообще нужно было стать фармацевтом и осчастливить человечество новым снадобьем, чудодейственными таблетками забвения; впрочем, вряд ли у меня хватило бы характера на долгие годы трудов и неудачных опытов, я ведь не только слаб, но еще и нетерпелив. Мне подавай все сразу и сейчас же, вот и ту девушку мне надо было увидеть немедленно, увидеть и обнять сейчас же…
Утешительное забвение каждому солдату нужно сейчас же. Именно в этом объяснение извечного альянса между солдатами и проститутками, который столь шокирует иных штатских лиц своей нерасторжимой откровенностью. Ведь проститутка все предоставляет сейчас же.
Каждый солдат всегда перед лицом смерти и всюду на краю погибели, как на тихо подрагивающей, на предательски шаткой доске трамплина, которая в любую секунду готова его сбросить.
Пока я катил назад, уверенность, что я никогда больше ее не увижу, наполняла меня неподдельным отчаянием. Никогда больше — это бледное лицо, никогда больше — эти бездонные затягивающие глаза и эти темные, с каштановым отливом волосы над матовой, зеленовато мерцающей кожей.
Я решил напиться у Кадетты.
Для солдата всякое прощание — с полным правом прощание навсегда. Какой непомерный, нечеловеческий груз горя переволокли на себе отпускные армейские эшелоны по всей Европе! Если бы эти заплеванные тамбуры, если бы эти мутные от грязи окна могли заговорить, а уж если бы когда-нибудь возопили вокзалы, эти жуткие вокзалы, если бы они наконец взвыли от всего горя и отчаяния, которые они перевидали! Поверьте, войн больше не было бы. Но двадцати ведер побелки хватает для того, чтобы замызганные горем вокзальные стены снова превратить в хоромы для жизнерадостных идиотов, штук шесть малярных кистей да бригада маляров, весело посвистывающих на лесах, — и жизнь продолжается! Жизнь продолжается. Люди живут только за счет своей короткой памяти. Тот же самый турникет, через который они лишь пару лет назад проходили в смертном страхе, сегодня они минуют с беззаботным смехом, торопясь куда-то, чтобы и самим внести свою лепту в возведение очередного потемкинского фасада.
Если бы заговорили павшие — те, кого тащили навстречу смерти фронтовые эшелоны; серые потерянные лица, в карманах бутерброды с повидлом, еще из дома. Если бы заговорили павшие, поверьте, войн больше не было бы. Но взгляните на меня: в живых остаются одни болтуны, те, кто «выкрутился», те, кто «умеет устроиться», — на этих лис в Европе никогда не ставили капканов.
Если бы армии состояли из одних пехотинцев, всем кликушествам о войне и мире давно пришел бы конец. Войн больше не было бы. Все эти уцелевшие герои, специалисты, для которых война была чем-то вроде спорта, ну разве что малость рискованного, все эти болтуны, что прославляют войну и, одурев от скуки своего сытого буржуазного прозябания, тоскуют по временам «когда мы еще…» Если бы армии состояли из одних пехотинцев! В прежние времена, чтобы считать войну презренным делом, не требовалось слов. Всякий знал, что война — это бедствие, это мор и ужас. А посмотрите на нынешних сентиментальных идиотов, что в скучном тепле своих контор рассуждают о войне, блаженно вытягивая под столом толстые ножки в зимних ботиночках на меху.
Нет, напиться, напиться…
Я опустошил две бутылки, прежде чем жуткое моллюсковое лицо за стойкой перестало внушать мне отвращение. Только после этого язык мой развязался настолько, чтобы со всей отчетливостью дать понять этой даме, что даже самая пленительная ее улыбка не в силах меня обольстить. Тогда она сосредоточила свой пыл на том, чтобы подносить мне все новые и новые бутылки, тщательно подбирать за мной окурки и время от времени бросать мне добродушное словцо утешения, за что грех было на нее обижаться.
Вам, конечно, еще не знакомы странные ощущения человека, который сидит за стойкой бара, чувствуя, как у него постепенно все путается в голове. Ты сидишь совершенно спокойно, уставившись в одну точку, а в тебе происходит своя бурная, полная приключений жизнь. Вибрирующая тишина опьянения сопоставима только с железной выдержкой канатоходца, который, покачиваясь где-то в бездонной подкупольной высоте, движется от вышки к вышке. Если не видеть его ног, подумаешь: господи, какой бояка, как же медленно он ступает, как осторожно. А на самом-то деле там, вверху, отчаянный смельчак.
Секрет счастливого опьянения — в умеренной неумеренности.
Отнеситесь к этому парадоксу как угодно. Ты пьешь вино, пропускаешь его под придирчивыми арками своего нёба, и сперва оно просто уходит куда-то вниз, в молчание колодца, который наполняется, наполняется — и вдруг из него начинает что-то подниматься, словно столбик барометра. Где-то внутри незримо и помимо твоей воли образуются сообщающиеся сосуды между телом и духом, и ощущение счастья и довольства в тебе растет по мере того, как уровни содержимого этих сосудов сближаются. Пока наконец душа и тело не окажутся в состоянии упоительного балансирования, волшебной игры, танца на канате — о, это дивное чувство, когда ты сам испытываешь свои способности держать равновесие! В тебе просыпаются, тебя вдруг пронзают озарения поразительной ясности, однако ты ничего не запоминаешь. Как обидно! Но, видимо, такова уж туманная бескорыстная природа этих откровений, что после них ничего не остается.
И конечно же, я прекрасно видел, что Кадетта меня обманывает (все трактирщики мира наживаются на пьяницах), она много раз стирала цифру потребленного мной спиртного и писала другую, больше прежней. Я ничего не говорил. Чувство равнодушия к материальным вещам, которое охватывает тебя в этом состоянии, почти сродни райскому блаженству. Любовь и выпивка, в каких бы неприглядных обстоятельствах они ни случились, до самого конца несут в себе нечто райское. Так что я предоставил Кадетте полную свободу действий — не только из-за вышеупомянутого равнодушия, но и просто потому, что лень было связываться. Даже рот открыть и то казалось глупостью, а уж затевать разговор, а тем паче склоку с этой омерзительной харей — нет, увольте. Она следила за мной исподтишка, боязливо и жадно, как паук за последними содроганиями мухи в своей паутине…
Потом никогда не понимаешь, как добрался домой. Но домой идешь твердо, с убийственной уверенностью, знакомой только выпивохам, идешь самым прямым и коротким путем.
Разумеется, наутро тело мстит за себя, роняя барометр самочувствия глубоко ниже нулевой отметки. Четырех часов сна мне хватило бы, но Кандик оказался мелочен, как последний старьевщик. Был мой черед дежурить на телефоне, значит, я обязан его сменить, пусть даже эти два часа он просидит рядом со мной, клюя носом. И он действительно сидел рядом, пыхтя, сочинял письмо жене и время от времени злорадно пихал меня в бок. Только благодаря таким вот тупицам и исполняются законы.
Брат Ваш ушел на совещание. Вернулся он, как я позже узнал, около восьми, когда я уже уснул, да и Кандик завалился на боковую. Ваш брат просидел около меня с восьми почти до полуночи. Я спал как убитый, даже телефон, пронзительно надрывавшийся возле самого моего уха, не в силах был меня разбудить. Сон после вина почти так же прекрасен, как само вино: со сладостным замиранием сердца ты погружаешься куда-то в темную синь колодца, в его бездонные глубины, пока не опустишься в илистую гущу темного полубеспамятства. Пьяный от вина человек производит во сне странные, безотчетные движения, словно младенец в материнской утробе, и пробуждение его схоже с появлением на свет младенца — оно болезненно и блаженно одновременно… Во сне у меня было чувство, будто я за что-то ухватился и изо всех сил тяну на себя с таким неистовством, что в итоге притягиваюсь сам. Проснувшись, я увидел над собой улыбающееся лицо Вашего брата; мои пальцы вцепились в пуговицу его мундира и не хотели выпускать.
Мне стало ужасно стыдно, я не знал, куда глаза девать, но он перехватил мой взгляд и спросил:
— Протрезвели хоть сколько-нибудь?
— Полностью, — ответил я, и это действительно было так.
Он встал, посмотрел на койку, где тихо похрапывал Кандик, снова сел и лишь после этого заговорил.
— Послушайте, — сказал он тихо, — умоляю вас, только не пейте. Начнете здесь пить — и через месяц вы конченый человек. Если уж вы и трех дней не можете прожить без этого искусственного и недолговечного утешения, то через месяц вы perdu . Ищите утешения в трезвости, прошу вас. — Он помолчал.
Была полночь, за окном слышалось тихое шуршание прилива. Из-за необходимости затемнения окно приходилось держать закрытым, дверь тоже нельзя было открывать, в комнате стояла духота и неприятная, тяжелая тишина. Я встал, без спроса выключил свет, распахнул окно и дверь. Мягкая ночная прохлада дохнула свежестью и волей.
— Я сам ненавижу, — продолжал он, — пугать людей так называемыми пагубными примерами. Получается, что читаешь мораль, а кроме того, хочешь не хочешь, во всех этих беседах невысказанным упреком сквозит мысль: я-то не такой, я другой, посмотри на меня. Умоляю вас, опомнитесь. Что ищите вы в питие? — спросил он неожиданно и резко.
Я испуганно подыскивал слова, и мне ничего не пришло в голову, кроме скудоумной банальности:
— Забвение и счастье.
— Счастье? — повторил он за мной. — Счастье? Мы не для счастья рождены. Мы рождены, чтобы страдать и познавать, почему мы страдаем. Наша боль — это единственное, что мы сможем предъявить. Добрые дела окажутся по плечу лишь нескольким святым, но не нам… И еще молиться, может, вы этого не понимаете? Или понимаете лучше меня, а?
Я молчал. Что-то помешало мне рассказать ему о той девушке; кроме того, меня изрядно отпугнул его пафос, ведь я его еще совсем не знал. Хотелось мне только одного — чтобы больше вообще не рассвело.
— Но если вы не понимаете, что мы рождены не для счастья, то уж то, что мы рождены не для забвения, понимаете наверняка. Забвение и счастье! Да мы рождены, чтобы вспоминать и помнить! Не забвение, а воспоминание — вот наш долг…
Он говорил очень тихо, но редко когда чьи-то слова входили в мое сознание столь же незабываемо и ясно. Кандик спал, в темноте за окном вода стала отступать, откатываясь по едва заметному уклону пляжа.
Я не знал, что ему возразить.
— Больше не заснете? — спокойно спросил он наконец.
— Нет, — ответил я.
— Доброй ночи.
— Доброй ночи.
Он встал, открыл, стараясь не шуметь, свою дверь, и я остался один. За окном негромко и неумолчно отступал прилив, рядом тихо и несокрушимо похрапывал Кандик.
Моей первой мыслью, когда Ваш брат закрыл за собой дверь, было: «Я увижу ее снова». Этого я никогда не забуду.
Всякое пробуждение было ужасно, сударь. Утешение, которое ты, казалось, обрел вчера вечером, истаивало перед лицом занимающегося дня, как дым, и ни красота моря, ни свежесть ветра, ни тихое журчание воды уже не спасали вас.
Несколько дней прошли в каком-то странном, тревожном покое. Я исправно нес службу, время монотонно уползало куда-то, словно лента конвейера, которой нет конца. Вечерами, когда я дежурил на телефоне, Ваш брат всегда сидел вместе со мной. Кандик отсутствовал; в подвале взорванного дома за дюнами он обустроил нечто вроде пивнушки.
В наших разговорах мы никогда не упоминали учреждений тонущего рейха, не называли фамилий, должностей или титулов его функционеров. Мы играли словами, мы были как дети, перебрасывающиеся мячиком, могли, в зависимости от настроения и усталости, стукнуть им о стенку четырнадцать раз, а могли и семь, и только когда чувствовали, что силы на исходе, быстро откидывали мяч партнеру…
— Всякий человек, — допустим, рассуждал он, — который не в состоянии уразуметь границы своих возможностей, все-таки изрядный тупица и, в сущности, дурак. А тщеславный гений — уже не гений. Кто не понимает, что является частицей неведомого замысла, тот глупец. Глупых гениев не бывает, значит, он уже не гений. Ему остается только одна бесславная возможность — гений глупости. Или гений преступления. Понимаете?
— Конечно, — подхватывал я. — А вообразите себе глупца, который считает себя гением и которому множество людей, допустим, аж восемьдесят миллионов человек, изо дня в день неистовым ревом подтверждают, что он гений, причем не просто гений, а гений во всем, гениальный художник, государственный деятель, стратег, короче, гений, равных которому еще не знала история. И каждый день они будут об этом ему орать. Что он само совершенство, венец творения. В этом случае одна только попытка, допустим, утверждать: «Я не хуже, чем Икс», будет истолковываться как более страшная крамола, чем если бы я сказал: «Я не хуже, чем Господь Бог». Не так ли?
— Безусловно. Требовать от такого человека, чтобы он сам образумился, совершенно безнадежно. Но как в таком случае его обезвредить?
— Остается только один выход, — сказал я спокойно. — Его надо убить.
— Замечательно. Допустим. Но тут-то и начинаются главные трудности. Как к нему подобраться, какой выбрать способ? Видите ли…
Несколько дней мы провели в беседах об устройстве этого проклятого государства, стирая в порошок все его учреждения — мы надували их, как мыльные пузыри, давали им лопаться и брезгливо изучали капельки оставшейся субстанции.
Эти несколько дней пролетели быстро. Однажды вечером, около пяти, я, как обычно, поехал в роту. Поездки эти всякий раз были отрадой — ты выбирался из мышеловки. Я медленно ехал по чудесной аллее, что тянулась между заминированными домами, мимо кабачка Кадетты, от берега моря до шоссе. Я радовался виду обычных людей, женщин, штатских. Бог ты мой, сколько же радости может доставить солдату один только вид женщины! Когда ты все время, изо дня в день с мужиками, вечно и всегда только с мужиками, с их вонью, с их болтовней, с их грязью и их чопорной сухостью! Так что я всегда радовался этим поездкам. И как же мне повезло по сравнению со многими другими, которым такое счастье выпадало от силы раз в месяц. Правда, были и у них свои лазейки, выведанные отчаяньем и отвагой, что при такой лютой тоске по мирским радостям неудивительно, — были и у них свои потаенные тропы по минным полям, были внезапные самовольные отлучки с поста. И это при том, что мирские радости для большинства из них сводились к сомнительным утешениям в объятиях Кадетты!
Понятно, что ехал я всегда медленно, выпивал по пути то пива, то винца, забирал в канцелярии нашу почту и очередные пароли на ночь и так же неспешно катил обратно.
Уже наступил сентябрь, но жара почти не спадала. Вечерами в просветах между клиньями сосняка она ложилась на пески зыбкой пеленой душного марева, и казалось, само одурение нависло над домами — в большинстве это были наши армейские бараки, они понуро впитывали в себя неотступный зной.
Командир роты в те дни пребывал в хорошем настроении. Обычно он то и дело придирался ко мне по мелочам — и сапоги у меня не вычищены, и ремень не так затянут, и велосипед грязный. Но сейчас он был в хорошем настроении, я это сразу же заметил, как только вошел. Глаза у него просто сияли. Причину этой его жизнерадостности мне еще предстояло узнать. В легком летнем френче, выбритый до синевы, загорелый до бронзы, он с увлеченностью мальчишки лупил фуражкой мух, что, как угорелые, бились о стекла канцелярии. У ротного фельдфебеля вид был несколько нервозный, зато лицо писаря сохраняло выражение бесподобной невозмутимости. Этот Шмидт своей безразличной миной умел выразить что угодно: презрение и дружелюбие, радость и ненависть.
— Теперь видите, дорогой мой Фишер, как с ними надо. Да и давно уже пора что-то предпринять для снабжения роты провиантом. Что ж, главное сделано, ваша задача организовать остальное. Хайль Гитлер! Я уже предвкушаю жаркое!
Он прошел мимо меня, я распахнул перед ним дверь и вытянулся во фрунт, но он, прежде чем выйти, еще раз остановился и сказал:
— Очень вами доволен, просто приятно удивлен, в самом деле.
Я чуть не отвесил поклон этому смазливенькому щелкоперу. Он шагал по двору, являя собой картину в своем роде безупречную. Что называется, всем взял: и собой пригож, и фигура ладная, и офицер образцовый, и все побрякушки, которые полагается носить на парадном мундире, сияют на груди, как новенькие.
— Вот черт, — фельдфебель в сердцах шваркнул на стол ручку. — Как жратву почует, никакой управы на него нет.
Писарь рассмеялся.
— Сказал, мозги пусть ему оставят. Говорит, давно не ел телячьих мозгов.
— А мозгов старой свиньи он не хочет? — рявкнул фельдфебель, потом заметил меня, и взгляд его подозрительно потеплел.
— Дружище! — воскликнул он. — Ты ведь говоришь по-французски?
— Говорю, — ответил я.
— А со скотиной обращаться умеешь?
— Нет.
Он рассмеялся.
— Это и не важно. Послушай: нынче ночью, в два часа, нам надо забрать корову, это в двух километрах отсюда, у крестьянина одного. Сумеешь?
Я пожал плечами.
— Если дадите подводу и лошадь, деньги и двух человека в подмогу — почему нет?
— Заметано! — гаркнул фельдфебель. — И считай, что следующий крест за заслуги, который на нашу ораву по разнарядке спустят, уже твой.
Он достал из ящика карту и показал мне место. Это был крестьянский хутор на отшибе, в двух километрах к северо-востоку от нас, в сторону Соммы. В два часа ночи я должен был там на перекрестке встретить подводу, но сперва сегодня же вечером мне надо было съездить туда и дать окончательные распоряжения крестьянину. Я очень обрадовался неожиданному поручению. Всякая возможность выбраться из казарм и вдохнуть хоть глоток свободы была для меня благом. А кроме того, я надеялся где-нибудь по пути разжиться по дешевке маслом, Кадетта за все драла втридорога, а деньги у меня были на исходе.
«Иностранная литература» №1, 2001
ЗАВЕТ
Повесть
Генрих Бёлль. Перевод с немецкого и вступление М. Рудницкого
VI
В тот вечер и Ваш брат был очень весел. На поверке он как бы между прочим дал понять, что наш скудный пищевой рацион в ближайшее время, возможно, будет пополнен. Когда мы вернулись в наш бункер, я его спросил:
— Так вы, значит, уже знаете?
Я-то думал, что он намекает на покупку коровы.
— О чем? — удивился он.
Я рассказал ему о своем задании. Он обрадованно воскликнул:
— Так это же просто замечательно! Значит, вы заодно сможете без лишнего шума осуществить и мою задумку. Я хотел, но только для одного нашего взвода, купить барана.
Я рассчитывал выехать пораньше, но оказалось, что еще назначено совещание, в котором мне тоже надо участвовать. Речь шла о новой разнарядке караулов, которая предоставляла каждому солдату взвода возможность хотя бы раз в две недели отоспаться — правда, для этого продолжительность ночной караульной смены надо было увеличить еще на полчаса. Нас во взводе двадцать восемь человек, это позволяло выгадать в сутки четырнадцать часов времени или одну ночь беспробудного сна. Я даже вызвался эту новую разнарядку составить, мы все равно каждую ночь расписывали наряды в журнал караульной службы, так что нехитрую технику этого дела я давно освоил. И вот теперь было назначено совещание всех младших командиров, то бишь трех унтер-офицеров и одного старшего ефрейтора, которые явились с результатами опроса своих людей. План был отвергнут, солдаты заподозрили в нем надувательство. Больше всех агитировал против нового графика некто Тёпфер, один из самых пожилых солдат в отделении старшего ефрейтора; его волновало, как быть, ежели человека внезапно переведут — он, дескать, много дней подряд лишние полчаса в карауле отстоял, кто и как, спрашивается, на новом месте ему этот недосып восполнит?
Ваш брат выслушал все это спокойно, потом пожал плечами.
— Заставить, разумеется, я никого не могу. Попытайтесь, по крайней мере, объяснить людям, что уж нам-то, во всяком случае, от этого никакой выгоды. Может, тогда они согласятся. — Он обвел глазами всех четверых. — Хотя, может, они и правы. Караульная служба стара, как игра в солдатики, и распределение караульных нарядов тоже. И уж не сомневайтесь, если бы продолжительность несения караула можно было увеличить без ущерба для дела, простого солдата никто бы и спрашивать не стал. Но поговорить еще раз все же стоит. — Он на секунду умолк, потом воскликнул: — Все, господа! До свиданья! А вас, Нольте, — он повернулся к младшему из унтер-офицеров, — я попрошу сегодня же вечером распорядиться заделать проем в ограждении минного поля, причем желательно той же проволокой, чтобы не так бросалось в глаза, хорошо?
Нольте покраснел, все откозыряли и вышли.
Я проследовал за Вашим братом в барак. Он распахнул окно, поманил меня рукой и указал на юг, туда, где берег был заминирован до самой линии прилива, — оттуда и до расположения соседней роты тянулся неохраняемый участок. Там чуть ли не у самого моря, заминированное со всех сторон, стояло очень миленькое, хорошо сохранившееся здание детского дома. Возможно, у кого-то просто рука не поднялась его взрывать — слишком уж добротная постройка. Я проследил за его указательным пальцем, но тут он сбил меня с толку вопросом:
— Скажите, вас ничто не удивило в почте, которую вы отправляли в последние два дня?
— Да, — опешив, признался я. — Больно уж много посылок.
— Именно! — подтвердил он со смехом. — Вы, сами того не зная, потихоньку перевозите имущество этого детского дома, отправляя его в Дрезден, Лейпциг, Глаухау, Шнайвитценмюль и как там еще называются наши города и веси. Да-да, — бросил он мне прямо в мою вытянувшуюся физиономию, — вот уже несколько дней отделение Нольте в промежутках между караульными сменами систематически там мародерствует, но теперь туда же повадилось и отделение Фригера, так что драки не миновать, а не сегодня-завтра туда тихой сапой по песочку потянется ночью вся рота — кому же охота оставаться на бобах?
— Помилуйте! — воскликнул я. — А как же мины!
— Ах, ерунда, тут как раз совершенно не о чем тревожиться, даже если все они туда наперегонки побегут. Этот проныра Нольте разыскал в Жено, в штабе полка, унтер-офицера саперной роты, который в свое время проводил здесь минирование. Так что у них есть точнейшая карта минных полей, а, кроме того, мины, которые ржавели три года, уже не так опасны. Надеюсь, Нольте правильно понял мой намек. Незадолго до вашего появления один из моих унтер-офицеров пошел под трибунал за то, что перерезал ограждение минного поля кусачками. Коровы унюхали дивную некошеную траву и, конечно же, всем стадом повалили пастись на минное поле. В результате — две тяжело раненные коровы, которых пришлось тут же на месте прирезать. — Он снова усмехнулся. — Надеюсь, Нольте будет умней, мне бы очень не хотелось о чем-то таком докладывать по начальству. Вся штука в том, что я даже не против мародерства. — Он закурил сигарету, с наслаждением затянулся и медленно выпустил дым; он вообще был очень весел и оживлен в тот вечер. — Судите сами, — продолжил он, — по моему разумению, это просто часть солдатского ремесла. В самом деле, нельзя же ожидать от солдата, что он будет вести себя как священник на отдыхе. Каждая профессия предполагает свои правила игры. Всех этих работяг: сапожников, обмотчиков, землепашцев — сделали солдатами, они славные парни, но сперва их всячески укрощали, а теперь пробудили в них норов и дикость. Вы понимаете?
Я ничего не понимал.
— Ну сами посудите. Вас засовывают в мундир и убивают в вас то, что пруссаки называют «гнилой сущностью», то бишь чувство человеческого достоинства и все эти гордые свободы штатского гражданина. Хорошо. Быть по сему. Будем считать, что муштра и казарма свою задачу выполнили. После чего этих людей посылают на смерть или на смертоубийство, а люди от этого малость дичают, даже здесь, где, слава богу, пока что никто никого не убивает. Если же вдобавок этих героев почти не кормить, они дичают вдвойне. А к ним между тем цепляются с какими-то уставами и предписаниями, требуя от них большей кротости, чем даже от штатских. Больше честности, достоинства, готовности к самопожертвованию, о которых они и на гражданке-то не слишком много знали. Им запрещают воровать и грабить, но при этом держат впроголодь. Вот оно — типично немецкое слюнтяйство. Они распинаются, произносят неистовые речи, они грозят весь мир покорить, вопят о революции — и готовы в штаны наделать от страха за свою добрую репутацию, едва только несколько солдатиков где-нибудь витрину кокнут, чтобы прихватить батон колбасы или пару рубашек. Вы меня понимаете?
В ответ я только кивнул, пораженный его очередной рискованной откровенностью.
— Далее, — воскликнул он, — далее! Раз уж об этом зашла речь, выговорюсь до конца. Бог ты мой, что делать, на бойне льется именно кровь, а кто не выносит вида крови, пусть перестанет есть мясо. Мародерство, на мой взгляд, абсолютно законное право всякого солдата. Либо не делайте их солдатами, либо не запрещайте мародерство. А вся эта прекраснодушная болтовня пошла от бредовой романтической идеи народного воинства. Но солдат, черт возьми, это профессия, ей можно обучиться, как всякой другой. И если вас вынуждают ей обучаться, — а всех этих славных ребят именно вынудили, — что же потом удивляться, что они в итоге стали солдатами? Ну да ладно, — он направился к своей койке, — надеюсь, они мой намек поняли и сделают все так, чтобы я ничего не заметил. А вы можете идти, только не забудьте про нашего барана.
Карта, полученная мною от фельдфебеля, оказалась надежной. За перекрестком, от которого я обычно сворачивал к канцелярии, мне предстояло еще немного проехать по прямой и потом свернуть направо. В этих местах некоторые дороги уже считались опасными. Они петляли здесь между топями, что поблескивали черными проталинами воды, исполненные зловещего покоя. Дважды я пересек излучину ручья и, проехав еще минут пять, слегка забеспокоился, не обнаружив на своем пути примет человеческого жилья. Но, миновав небольшой лесок, увидел наконец одинокий домишко. Судя по моим прикидкам, на карте это место значилось как Даваль. Поскольку едва ли не во все крестьянские дома на свете полагается заходить с заднего крыльца, я заехал во двор и, едва я свернул за угол, взору моему открылась на редкость мирная картина: темноволосая женщина сидела над корзиной и лущила горох; рядом мальчик лет четырнадцати ей помогал, сам же хозяин сидел неподалеку и курил трубку. Очевидно, я нарушил их мирную повседневную болтовню. Их смех умолк, как только я бесшумно выкатил из-за угла и затормозил прямо перед ними на песчаной дорожке. Женщина, заметив меня, даже слегка вскрикнула, мужчина молча повернулся в мою сторону, а парнишка уже с интересом разглядывал знаки различия у меня на рукаве.
— Добрый вечер, — поздоровался я. — Простите, это ведь Даваль, я не ошибаюсь?
Они растерянно переглядывались. Видимо, ожидали от меня совсем другого — реквизиции или еще чего-то в том же духе. Поэтому я добавил:
— Мне надо в Тюльби.
— Туда, — буркнул мужчина и ткнул трубкой в восточном направлении.
— Значит, это Даваль?
— Да, — подтвердил он сухо.
— А мсье Претера вы не знаете? — спросил я.
— Да, — ответил он столь же немногословно. — Это ее дядя. — И он снова ткнул трубкой, на сей раз в женщину.
— Ах вот как, — проронил я.
Женщина на секунду вскинула на меня глаза, и взгляд ее показался мне уже не столь неприветливым, как у мужчины. Тот между тем продолжал пялиться на меня без всякого стеснения.
— Мсье, — обратился я к нему, — не могли бы вы продать нам барана?
— Кому это «нам»? — холодно спросил он.
Я, как мог, объяснил кому и назвал нашу цену — марок тридцать, тридцать пять.
Мужчина и женщина с улыбкой переглянулись, после чего он заметил:
— Если бы я и захотел продать, но это еще очень большое «если», — добавил он с ленцой, — то вам пришлось бы заплатить вдвое дороже.
— Это можно обсудить.
— Слишком сухой год нынче, — проронил он. — Не могу я продать вам барана. С кормами будет туго.
— Вот как раз поэтому, — возразил я.
— Что?
— Ну, раз кормов не будет. Одного прирежете — одним едоком меньше.
Он рассмеялся, уже не столь неприветливо.
Как мне хотелось просто присесть с ними рядом и помочь лущить горох! Был такой тихий вечер, но я стоял перед ними в ненавистном мундире, опершись на раму велосипеда, мял пилотку в руке и чувствовал себя бездомным и никому не нужным.
— Ну, так как? — спросил я.
— Больно вы настырный.
— Так если мы голодные.
В его сонных глазах мелькнула искорка любопытства.
— Голодные? — спросил он с притворной, почти детской наивностью. — А что же, разве в вашей роте вас не кормят?
Тут мне и вправду стало стыдно, и я покраснел.
— Ну так что, — сказал я нетерпеливо, — продаете или нет?
— Клэр? — обратился крестьянин к жене. — Ты что скажешь?
Тут я понял, что моя взяла. Женщина, не поднимая глаз, произнесла:
— Ну, если за хорошую цену…
Он встал.
— Пойдемте.
Мы вошли в дом.
Уже вскоре я с ним сторговался, договорившись, что барана мы забираем этой же ночью. Я оставил ему сорок пять марок франками. Мне ужасно не хотелось покидать этот дом. Мы уже вышли из хлева, а я все еще торчал во дворе, мусолил свою сигарету и смотрел на небо, которое серовато-розовым шатром ласково простерлось над гладью моря. Было очень тихо — только далекое кваканье лягушек и приглушенный, почти мелодичный перестук горошин, падающих из стручков в жестяную миску и иногда с неожиданно нежным звоном стукавшихся о край.
Но и тихое, шипящее посапывание трубки я тоже слышал, и хотя вместо прежней враждебности между нами даже установилось нечто вроде дружелюбия, я все равно чувствовал, что я здесь не только лишний, но и просто всем помеха.
Так что я бросил окурок на плиты двора, в сердцах придавил его каблуком, сказал «Доброй ночи!» и снова вскочил на велосипед. Уже вскоре я достиг соседнего хутора, что укрылся в кустистом лесочке неподалеку, это была тихая, почти заброшенная развалюха, какие попадаются в тех краях сплошь и рядом. Самое страшное в этих крестьянских подворьях то, что они кажутся нежилыми, между тем как в них обитают люди. Но теплого духа, который приносит с собой крестьянская работа, в них нет, наоборот, на всем лежит налет бездумной праздности, которая казалась нам совершенно недеревенской, этакий воздух декаданса, атмосфера какой-то почти литературной хандры, особенно зловещая именно на крестьянском дворе.
Крестьянин с женой сидели в темной кухне, поэтому первое, что я увидел, был огонек сигареты.
— Добрый вечер, — сказал я, невольно переходя почти на шепот. — Я насчет коровы.
— Коровы? — переспросил из темноты тягучий, насмешливый женский голос.
— Да-да, — отозвался хрипловатый, но тоже с каким-то подвохом мужской голос, — они хотели корову купить, только…
— По-моему, — прервал я его, — все уже обговорено.
— Обговорено! — повторил за мной неприятный мужской голос, к которому я никак не мог разглядеть лица. — Ничего еще не обговорено, вовсе ничего, понятно?
Я помолчал. Поскольку сесть мне не предлагалось, я сам уселся на табурет возле окна и тоже закурил.
— Обговорено! — снова хмыкнул тот же голос, но уже без прежней уверенности.
— Мне сказали, — откликнулся я, — что все решено. Этой ночью мы должны забрать корову.
— Merde! — чертыхнулся голос. — Вот те и на! В Париже люди за килограмм мяса по пятьдесят франков платят, а мне, значит, корову четырех центнеров весом за пять тысяч им отдавай! Нет уж, дудки, я пока что в своем уме, нет…
— Хорошо, — сказал я тихо, но твердо. — Берите вашу корову на привязь и ведите в Париж. Может, там вы даже по восемьдесят франков за килограмм выручите.
Я почувствовал, как оба они подняли головы и на меня уставились, но что самое скверное, я-то сам ничего не мог разглядеть, кроме редкого поблескивания вязальных спиц и смутных очертаний светлой вязаной шапочки; сигарету, видимо, уже успели выплюнуть.
— В конце концов, — по-прежнему тихо сказал я, — вас ведь никто не заставляет продавать корову, верно?
Ответом мне было неприязненное молчание.
Все подобные сделки были своего рода полулегальным черным рынком, они противоречили закону, который мы сами же установили и за соблюдением которого сами же должны были следить, но я уже говорил вам: солдаты, которых держат впроголодь, плевать хотели на любые законы. Разумеется, вопрос мой был смешон, ведь я задавал его, облаченный грабительскими полномочиями оккупанта, — пусть даже по закону крестьянин просто обязан был нам в этой сделке отказать.
— Нет, — с издевкой ответил мне голос. — Никто нас не заставлял, никто.
— Хорошо, — сказал я, вставая. — Тогда этой ночью в два часа мы приходим, задаток у меня с собой.
Я раскрыл бумажник и извлек из него три новенькие, похрустывающие тысячные купюры.
— Прошу, — бросил я небрежно.
Редко какой крестьянин устоит при виде живых денег. Эти двое поднялись тотчас же, женщина бросилась к выключателю, включила свет, и только теперь я наконец узрел их обоих, но почти сразу же увидел только их затылки, низко склонившиеся над банкнотами. Оба уже старые, седые, с заострившимися лицами, в первую секунду мне даже подумалось — брат с сестрой, и только потом я углядел их одинаковые, стершиеся обручальные кольца. Старик, разумеется, устоять не смог, забрал купюры у меня из рук и с жутковатой нежностью ими похрустел, помяв их между пальцами.
Мы, солдаты, сударь мой, питаем к деньгам глубочайшее презрение. Деньги сами по себе ничто. Они ценны только тем, что в данную минуту за них можно получить: вино, женщину, курево… Деньги — это ведь только средство. Копить их и держать под спудом смешно, так нам кажется.
Итак, сделка состоялась. Старуха предложила мне еще масла и яиц. Я ушел от них, унося с собой полкило масла, десяток яиц и совсем уж драгоценное лакомство — бутылку свежих сливок.
На дворе между тем почти стемнело, сонный, унылый мрак сгущался над лугами и кустарниками. Медленно, осторожно ехал я назад.
На меня вдруг накатила жуткая тоска. Я очень ясно увидел все, что будет дальше: сейчас я доеду до шоссе, выпью пива у Кадетты, потом буду четыре часа дежурить у телефона, борясь со сном. Буду курить, хотя от сигарет меня к вечеру уже мутит, попробую написать письмо и брошу, буду слушать храп Кандика, а еще через два часа во мне уже не останется ничего, кроме усталости, безнадежной, тупой усталости, и тиканья часов, которое я буду жадно слушать, то и дело спрашивая себя, не пора ли будить Кандика. И так еще месяц, если не полтора, после чего нас сменят и перебросят в какую-нибудь вонючую дыру километров за десять от берега на строевую подготовку, а у меня к тому времени даже на выпивку и курево денег не останется, а еще через полтора месяца я опять, только в другом бункере, буду сидеть около этого проклятого, безмолвного, как деревяшка, телефона, дожидаясь минуты, когда можно провалиться в чугунный, одуряющий сон.
Этой ночью в два часа я заберу корову, потом барана, с семи до одиннадцати опять буду сидеть на телефоне, в одиннадцать в роту поеду…
Я ненадолго спрыгнул с велосипеда, так невыносим мне стал даже шорох шин.
В то время, сударь, я еще верил в так называемый случай. Я полагал, что наша жизнь — это неповторимость в ряду других случайных неповторимостей, и каждая в своем роде блистательное полотно; я верил в абсолютную несопряженность всех вещей, в слепую и гадательную бесцельность нашего существования, даже не подозревая о той таинственной сети, сотканной из бесчисленных нитей, о той всеохватной паутине, в которой для каждого из нас уже раскинута своя ячейка. Я дошел до шоссе, вскочил на велосипед и поехал к кабачку Кадетты.
Когда я отворил дверь, меня с порога обдала волна непривычного шума. Хмельное пение и бессмысленный гам. В глазах рябило от мундиров моряков и летчиков — неподалеку от нашего взвода располагались еще и маяк, и звукоулавливающая установка зенитчиков, — но тут меня окружила орава солдатни, все они тыкали пальцами в бедолагу, который в полной беспомощности, с остекленелыми, ничего не видящими глазами сидел на скамейке у окна и только бубнил какую-то идиотскую, совершенно пьяную околесину; оказалось, это солдат нашего взвода, некто Виринг, тихий, обычно совершенно неприметный человечек, который, сколько я помнил по разнарядке, вовсе не должен был находиться в увольнительной — у него, как я вспомнил, увольнительная была совсем недавно, но он ее продал за полпачки табаку. Пришлось мне забирать Виринга, который покорно дал себя увести и даже не особенно пошатывался. Испуганная Кадетта заверила меня, что она здесь ни при чем, и указала на компанию гогочущих зенитчиков — дескать, это они его подпоили.
Я сдал Виринга с рук на руки командиру отделения, и мы условились, если получится, эту его самоволку замять. После чего я отправился в бункер, доложил Вашему брату об успешном выполнении задания и тупо уселся у телефона. При моем появлении Кандик, как по команде, встал, рухнул на койку и через секунду уже храпел.
Любезное предложение Вашего брата подежурить часок вместо меня я отклонил и какое-то время сидел против него молча.
В молчании моем была угрюмая враждебность. Я ненавидел такую свою жизнь и невольно переносил эту ненависть на Вашего брата, раз уж он тоже расхаживает в мундире, имеет офицерское звание и одним этим, казалось, всю эту жизнь как бы оправдывает.
Наконец он встал и направился в свою комнату, но на пороге обернулся и сказал:
— Не забывайте, жизнь наша способна перемениться в любую минуту. Нет ничего неизменного. Доброй ночи.
Быть может, он даже знал, что слова его скоро сбудутся.
VII
Дальнейшие события обрушились на нас с такой стремительностью, что мне, дабы не спутать их последовательность, придется сперва самому упорядочить их в памяти.
Той ночью я почти не спал. Усталость и отчаяние засасывали меня своей неотступной зловонной топью, я даже ощущал на губах вкус этой омерзительной жижи, которая лениво покачивалась вокруг, не желая ни отступить, ни накрыть меня с головой.
Кандик, сменивший меня в полночь, разбудил меня незадолго до двух, и я тут же выехал на встречу с кухонными амбалами, вместе с которыми нам предстояло забирать корову и барана — утомительное предприятие, сопровождавшееся взаимным раздражением и ленивой руганью.
Было уже около пяти, когда я, вконец разбитый, тронулся в обратный путь, и уже светало, когда я от кабачка Кадетты свернул в нашу аллею. Наступило, разумеется, дивное, свежее утро, но я слишком устал, чтобы наслаждаться его красотами; тупым, совершенно бесчувственным взглядом смотрел я на розовато-серый свет, что своими первыми, робкими лучами тронул матовый антрацит предрассветного небосвода. Бывает мера усталости — какой солдат ее не знает! — почти убийственная для души и тела. Когда, кажется, ради одной-единственной ночи мертвецкого сна готов убить кого угодно, когда хочется рыдать от изнеможения, когда тебе все безразлично — только бы забыться, только бы уснуть.
Когда я вошел в бункер, Кандик дрых, уронив голову на стол, и даже мой громкий топот его не разбудил. Я не раздеваясь рухнул в койку и тоже тотчас же заснул, у меня не было сил даже ткнуть Кандика локтем в бок, да и потом, мне было все едино — будь что будет, по мне, пусть кто хошь приходит и хоть весь наш опорный пункт вырежет.
Проснулся я уже в полдень; на столе стоял дымящийся котелок, за столом сидел Ваш брат и спокойно на меня смотрел. Только он раскрыл рот, чтобы со мной заговорить, зазвонил телефон. Он взял трубку, назвал наш отзыв, и в следующую секунду лицо его вытянулось от безграничного изумления. Потом он несколько раз повторил «Да, я вас понял» и, положив трубку, громко расхохотался.
А случилось вот что: командир роты распорядился-таки поджарить себе к завтраку мозги коровы, забитой той же ночью, и съел их один, целиком, после чего ему вдруг сделалось до того худо, что пришлось срочно на машине отправлять его в военный лазарет в Абвиль (оказалось, у него хроническая болезнь желудка, из-за которой его и на Восточный фронт не послали). Вашему брату как старшему по званию было приказано принять командование ротой.
В течение часа нам нужно было перебраться из Ларнтона в Пошеле, где мы с нашим не слишком-то солидным багажом расположились на вилле шефа, в очаровательном четырехкомнатном домике, для начала радуясь просто тому, что вырвались из Ларнтона. Еще двух часов нам хватило, чтобы обосноваться на новой квартире, а вещи прежнего хозяина сложить в кладовку. Около четырех Ваш брат отправился в канцелярию принимать дела.
Я же до самого вечера просидел на нашей маленькой террасе с видом на море и читал дневники Кьеркегора, которые одолжил мне Ваш брат.
Поскольку он и к восьми все еще не вернулся, я отправился спать и почти сразу же уснул. Я и правда очень устал от мытарств и треволнений прошедших суток, так что надежда наконец-то без помех проспать целую ночь манила меня несказанно.
Наутро я проснулся около восьми, едва успев вовремя разбудить Вашего брата, прежде чем самому помчаться в расположение роты. Впервые за последние три года мне довелось снова заняться строевой подготовкой. Если бы Вы знали, какой ужас охватывает меня и по сей день от одних только слов «строевая стойка», этого краеугольного камня незабываемой прусской шагистики!
Ваш брат примерно в половине девятого уехал принимать два опорных пункта обороны на нашем северном фланге.
Утро тянулось невыносимо долго. И за обедом я был один, без всякого удовольствия проглотил свою порцию, после чего улегся подремать на койку с сигаретой и початой бутылкой вина.
Возвращение Вашего брата меня разбудило; я слышал, как он прошел в свою комнату, шваркнул портупею. Вскоре после этого он позвал меня к себе.
Вид у него был раздосадованный и усталый, и первым делом он попросил у меня сигарету. Мы уселись в креслах друг против друга, и после первых же затяжек он протянул руку под стол и, к немалому моему изумлению, извлек оттуда бутылку вина. Потом принес из буфета бокалы, откупорил бутылку и разлил вино. Мы чокнулись и выпили.
— Послушайте, — произнес он наконец после продолжительного молчания. — Есть люди, призвание которых чистить сапоги. Кстати, это безупречно честная и очень достойная работа, получше многих других. Вероятно, это не ваше призвание, впрочем, я не знаю. С другой стороны, я не хочу никого, кроме вас, видеть своим ординарцем. Полагаю, мы уже можем говорить друг с другом откровенно, без околичностей. Я хочу сделать что-то, понимаете? Не только все время говорить. Пора что-то делать, понимаете?
Я кивнул, хотя ничего путного по части сделать, хоть убей, в голову не шло.
— Поэтому, — продолжал он, — я предлагаю чистить сапоги по очереди. Чем плохо? День вы мои и свои, день я свои и ваши. Согласны? Кстати, завтра утром вы пойдете в роту, а после обеда свободны, как и полагается ординарцу командира роты. У нас будет все строго по уставу. Но боюсь, еще одно вам придется взять на себя: чего я совершенно не умею, так это готовить.
Я долго на него смотрел, потом сказал:
— У меня другое предложение. Пусть каждый чистит свои сапоги сам. А готовку и продовольственное снабжение я беру на себя.
— Прекрасно! — воскликнул он. — Прекрасно! Превосходная идея. Благодарю вас.
Он протянул мне руку, мы снова чокнулись, после чего он вдруг встал, подошел к большому портрету Гитлера, что висел в торце комнаты, этакий казенный шедевр в массивной золоченой раме, и просто повернул его лицом к стенке. Он еще не оторвал рук от рамы, как дверь распахнулась: на пороге стоял Шнекер.
Как и положено по уставу, я встал. Шнекер посмотрел на меня, потом на Вашего брата, который тем временем успел вернуться к столу, потом снова на меня и тихо сказал:
— Оставьте нас одних.
Я подошел к двери, отдал честь и вышел.
Громко чеканя шаг, я прошел по коридору, затылком изо всех сил прислушиваясь к тому, что происходит в комнате, но ничего не услышал и понял: он тоже слушает и ждет, пока мои шаги не затихнут окончательно. Я вышел из дома, но тут же обогнул его с другой стороны и, прокравшись вдоль стены, залег в саду возле открытого окна. Внутри по-прежнему было тихо.
— Так, — произнес наконец капитан Шнекер спокойным голосом, очевидно, подойдя к картине и повернув ее как положено. — Для начала покончим с этими детскими шалостями.
— Позволь спросить, — в тон ему ответил Ваш брат, — мое ли это помещение и существует ли предписание, обязывающее офицера держать у себя в комнате портрет вождя?
— Нет.
Я услышал, как Ваш брат подходит к стене, и знал, что он снова переворачивает картину.
— Хорошо, — сказал капитан. — Отлично. При твоих несомненных умственных способностях тебе, полагаю, должно быть ясно, что, когда офицер в присутствии своего непосредственного начальника демонстрирует неприязнь к портрету верховного главнокомандующего, это чревато вполне однозначными выводами.
— Ошибаешься, мой дорогой. Мне внушает неприязнь только рама. Ты же не станешь отрицать, что я кое-что смыслю в искусстве, так вот, мне кажется почти кощунством, что портрет нашего вождя, такого скромного, такого простого, такого по-военному неприхотливого человека, который сказал, что не снимет солдатский китель, покуда война не кончится, — что портрет такого человека помещают в эту жуткую аляповатую раму, да я, если хочешь, воспринимаю это как оскорбление его личности. Не говоря уж о том, что наш вождь и сам ведь художник.
— Ты, как я погляжу, по-прежнему у нас шибко грамотный.
— Даже шибче прежнего. Много практиковался на досуге. А уж о досуге вы позаботились.
Оба замолчали, и я знал, что сейчас Ваш брат стоит, сложив руки за спиной, и спокойно смотрит этому Шнекеру прямо в глаза.
— Послушай меня хорошенько, — снова заговорил Шнекер. — Я столько сил положил, чтобы в штабе полка за тебя вступиться, столько хлопотал, чтобы тебе все твои прошлые делишки забыли и назначили сюда командиром роты. Этот слюнтяй, надо думать, снова полгода в лазарете проваляется, потом в отпуск уедет, а оттуда опять свеженькую язву желудка привезет. А были, были доброжелатели, которые с удовольствием посадили бы тебе в начальники лейтенантишку, только я не допустил.
— Мне бы это было безразлично.
— А зачем, по-твоему, я для тебя все это делаю?
— Чтобы подстроить мне ловушку.
Капитан расхохотался дьявольским смехом.
— Да лучшей ловушки, чем ларнтонская мышеловка, и придумать нельзя! Ты бы там так и просидел до глубокой старости. Так нет же, — голос его негодующе взмыл, — ты не находишь ничего лучшего, как в первый же день, в первый же день, написать мне почти слово в слово тот же самый рапорт, из-за которого тебя в прошлый раз от командования ротой отстранили. Ты не находишь ничего лучшего, как донимать инстанции напоминаниями о хлебе, маргарине и сахаре для твоих солдат. Такое впечатление, будто тебе доставляет особое удовольствие создавать нам лишние трудности.
— Не могу себе представить ничего более важного, чем хлеб, маргарин и сахар для моих солдат. К сожалению, я не могу за свой счет произвести ремонт укреплений. По степени важности это следующее, что надо было бы предпринять.
— Да ты просто делаешь из себя посмешище. И потом, в первый же день опять это твое очередное прошение о переводе в Россию. Ты напрасно так тревожишься, в России еще столько офицеров понадобится, что и до тебя обязательно дойдет черед.
— Что ты намерен делать с рапортом о снабжении? — спокойно спросил Ваш брат.
— Порву.
— Ты этого не сделаешь! — Теперь он закричал, и я слышал, как они шагнули друг другу навстречу.
— Тогда я подотру им задницу! — заорал в ответ капитан. — Вот! — возникла небольшая пауза. — Вот! — воскликнул он снова. — Полюбуйся, погляди на этот маленький беленький листочек. Его нашли вчера на почтовом голубе, которого подстрелили над нашим участком. «Боевой дух солдат подорван, в частях голод». Для меня как командира батальона это, конечно, особо лестное отличие, и в полку, и в дивизии, ты уж поверь, сумеют оценить, что именно из расположения моего батальона выпускают пташек с такими депешами. Очень лестное отличие, а тут еще являешься ты со своим дурацким рапортом, согласно которому — тут, судя по явно издевательскому тону, он процитировал, — «у солдат возникает ощущение, что им регулярно недодают определенные, хотя и небольшие, количества жиров, сахара и хлеба, в ответ на что интенданты заявляют, что на основе выделенного провианта невозможно обеспечить положенный рацион, что, разумеется, — тут голос его пронзительно зазвенел, — способствует моральному разложению интендантской части, ибо там, где в действительности недостает двух граммов, очень даже просто утаить и похитить пять». Одно к одному! Лучше подарка для меня просто не придумаешь!
— Ты еще скажи, что это неправда.
Голос Вашего брата снова звучал совершенно спокойно.
— Правда, неправда! Мы призваны на этот свет не для того, чтобы искать правду. Мы призваны на этот свет, чтобы одержать победу в войне.
— А если не наживаться на вечно голодных солдатах, то победы нам, конечно, не видать, так, что ли?
Повисла страшная тишина, и по-моему, они еще ближе подступили друг к другу.
— Уж не считаешь ли ты, — спросил наконец Шнекер внезапно осипшим голосом, — что это я сахаром и маргарином твоих солдат обжираюсь?
Ваш брат молчал.
— Ты правда так считаешь? Ну скажи, скажи!
Казалось, еще немного, и он лопнет от ярости.
— Ну, не то чтобы так прямо.
— Значит, косвенно?
— А ты сам посуди, — голос Вашего брата по-прежнему был очень спокоен. — Казначей у тебя ведь не просто долдон, он еще и сволочь. Хоть это, надеюсь, ты понимаешь?
— Разумеется. Но я просто не могу от него избавиться.
— А этого и не требуется. Нужно просто каждый день неукоснительно его проверять. Но ты этого делать не станешь, ведь ты от него зависишь, он выдает тебе дополнительный рацион шнапса, много больше, чем тебе положено. Пойми же, ведь ты каждый день напиваешься. Но я-то знаю: на жалованье капитана как следует напиться можно от силы раза три в месяц, никак не больше. Ну а потом, тебе же еще и бабы нужны. Ты же у нас красавец и, как принято в таких случаях говорить, большой жизнелюб. Ты от казначея просто не можешь ничего потребовать. А эти ребята — коммерсанты, у них на все двадцать четыре стороны света все схвачено и всюду прикрытие имеется. И ты прекрасно знаешь, что я прав. Не так ли?
Самое страшное было, что я ничего не видел, а сейчас еще и не слышал ничего, и именно тогда, лежа под окном, я понял, что подслушивать — это ужасно.
Господи, да что же Шнекер-то делает? Просто стоит потупясь или уже наставил пистолет на Вашего брата, готовый в любую секунду его прикончить? Я лежал, ни жив ни мертв, и не то что отползти — шелохнуться боялся…
Но тут снова раздался голос, и снова это был голос Вашего брата.
— Постарайся меня понять, — сказал он. — По-моему, нет большей подлости, чем воровать у солдата еду и сон. В конце концов, на нас офицерский мундир, и мы облечены представлять в нем ту самую власть, которая посылает этих людей на верную смерть и обрекает их на смертную скуку. С меня более чем достаточно бремени такой ответственности. И я не желаю отвечать еще и за то, что им приходится голодать больше положенного. — Он помолчал немного, а когда заговорил снова, голос его звучал глуше и горше, чем прежде. — Даже жалко, что мне суждено погибнуть, в противном случае я бы с радостью написал после войны философию одного грамма.
Только тут я понял, что Шнекер все это время стоял, скрестив руки на груди, и нагло скалился. Потому что теперь он разразился громким, раскатистым хохотом — словно плотину прорвало.
— Вот оно что, — произнес он неожиданно громким и твердым голосом. — И такое, оказывается, еще бывает, и даже в мундире немецкого офицера расхаживает. И такое еще бывает. — Он снова звонко захохотал. — Ну ладно, — произнес его голос, и я понял, что Шнекер встает и поправляет портупею. — А теперь поговорим трезво. Я дам ход твоему рапорту, пусть в штабе полка почитают. Если хочешь делать из себя посмешище из-за каких-то трех граммов повидла, которые недоданы вынужденно, воля твоя, пусть тебя весь полк засмеет. И еще кое-что: если уж тебе приспичило взять в ординарцы самого отъявленного наглеца во всем батальоне, то потрудись хотя бы не пьянствовать с ним в служебное время.
Похоже, Ваш брат смерил его долгим взглядом, потом рассмеялся:
— Ах вот ты о чем, — сказал он. — Правда твоя, ты ведь зашел в половине пятого. Что ж, ты вправе подать на меня встречный рапорт.
Лишь когда я услышал, как капитан вышел из дому, хлопнул дверцей машины и укатил, я выполз из своего укрытия, прокрался до ближайших кустов, только там встал в полный рост и поспешил к перелеску, что застил от нас море. Там, прислонясь к сосновому стволу, я долго смотрел на море, еле катившее к берегу ленивую, медленную волну. В мягком ласковом воздухе замерла тишина, и вокруг ничего не было видно, кроме воды и полосы берегового песка перед ней, медленно, очень медленно поглощаемой неумолимым морским приливом; и только колючая проволока, протянутая вдоль всего берега, напоминала о войне.
Меня охватила такая лютая тоска, какой я, пожалуй, в жизни не испытывал. «Нету никакой справедливости, — думал я, — нету ни на грамм. Казалось бы, что такое грамм — ерунда, видимость одна, но вы ведь все-таки говорите «один грамм». И на этой величине, а вернее, на этой ничтожной малости все они богатеют. Все богатеют только на граммах, значит, грамм — это не совсем ничто, это что-то. Потому-то, наверно, на свете столько бедных и обманутых, что грамм — это так мало и этих граммов так много нужно, чтобы богача сделать богачом. Потому-то их и понадобилось столько, этих серых, замызганных мышиных фигурок с винтовками на спине, что послушно расползлись по всей Европе ради того, чтобы жирели крысы, для которых грамм — их единственное и любимое лакомство. Их должно быть безумно, неисчислимо много, этих серых фигурок, чтобы по сорок штук упихивать их в вагоны, куда, как ни бейся, не лезет больше восьми лошадей — просто потому, что лошади крупнее людей, крупнее и дороже».
Мне тогда было двадцать пять, сударь. И я был отнюдь не ангел, нет, наемник, как и все, и верил только в колбасу на моем куске хлеба, как у нас принято было говорить, а еще в вино и курево. По крайне мере, мне казалось, что ни во что другое я не верю. Только откуда тогда эта неизъяснимая тоска, от которой сердце как свинцом налилось и до того тошно, такая вдруг навалилась усталость, что даже в карман за сигаретами и спичками полезть — и то почти сил нет?
Мне было пятнадцать, когда над небом Германии, точно огромного черного паука, водрузили свастику.
Мне вдруг захотелось очутиться за океаном, далеко-далеко отсюда, в совсем другом мире, где ни мундиров, ни полицейских, где нет войны, но я был заперт в этой клетке, что называется Европой, и не было из нее никакой лазейки. С этого побережья хоть тысячи километров в любую сторону плетись, дойди хоть до Владивостока, до самого края этого безумного материка, и нигде, нигде не будет тебе жизни!
В те минуты я бы с легкостью запродал всю свою оставшуюся жизнь за то, чтобы оказаться в объятиях девушки, которая пообещала мне всегда быть здесь, пообещала — и не исполнила.
Уже смеркалось, когда я тихо вернулся домой, улегся на свою койку и вверил себя тягучей лаве своего свинцового отчаяния, в котором даже вожделению не осталось места. В маленьком нашем домишке не слышно было ни звука. Издали, со стороны бараков, доносилось слабое пение. Я был не в силах ни думать, ни действовать, до того я был разбит и подавлен.
VIII
А еще через двое суток мы уже были на пути в Россию…
Когда утром следующего дня я проснулся, все было как всегда. Со стороны кухни слышались привычные звуки — уже вовсю шла раздача кофе. В комнате Вашего брата было тихо. На часах уже семь, я встал, прошел в нашу крохотную кухоньку, поставил на плитку сковородку, бросил на нее кусок жира, достал из буфета буханку хлеба, отрезал несколько кусков. Жир тем временем разошелся по сковороде, я разбил в миску несколько яиц, добавил немного сливок, тщательно все это перемешал и вылил на сковородку. Потом поставил на поднос две тарелки, две чашки, положил приборы и отнес все в столовую.
По утрам тут всегда было очень мирно. В этот час маленькое селение напоминало скорее несколько запущенный летний лагерь. Было уже тепло, голые по пояс солдаты мылись возле бараков.
Старший фельдфебель торчал на кухне и обмозговывал вместе с поваром, как получше распорядиться остатками коровьей туши. Ко мне он стал относиться значительно прохладнее.
— Скажите шефу, — крикнул он мне, пока я доверху наливал кофе в котелок, — после обеда у нас богослужение — оба вероисповедания — прямо здесь, опорные пункты я уже оповестил.
— Есть, — ответил я.
Кухонный амбал тоже подарил меня не слишком дружелюбным взглядом. Не мог мне простить, что я пятьсот франков ему не дал заработать на покупке коровы, да еще и подозревал, наверно, что я Вашему брату на него настучал.
Когда я уже уходил с кухни, меня из канцелярии окликнул Шмидт:
— К девяти в штаб батальона человека послать надо, особый приказ получить, у тебя, случайно, нет желания прокатиться?
Я глянул на Шмидта, прямо в его непроницаемо-дружескую физиономию и сказал:
— Есть.
А у самого перед глазами — только бледное лицо той девушки и как я касаюсь губами ее щек, ее уст и маленькой впадинки у нее на шее.
— Есть, — повторил я еще раз.
Еще издали я увидел в окне нашего домика Вашего брата с белым от мыльной пены лицом. Было уже полвосьмого.
Уже вскоре я внес в столовую кофе, хлеб и омлет, после чего доложил ему о богослужении и о том, что меня сегодня к девяти посылают в штаб батальона за приказом.
— Хорошо, — сказал он, надевая китель. — Ох, чую я, что-то носится в воздухе. Как бы эта корова не стала нашей прощальной трапезой.
— Вы считаете? — спросил я с сомнением в голосе.
— В России дело совсем дрянь.
Мы сели, я разлил кофе по чашкам, разложил по тарелкам омлет, но прежде чем есть, закурил сигарету. Это был мой первый человеческий завтрак за долгое время. Огромное, почти во всю стену окно на север было распахнуто, из него веяло прохладной, но ласковой свежестью и открывался бескрайний вид на море.
И Ваш брат тоже только прикоснулся к хлебу, но есть не стал, отпил глоток кофе и вдруг заговорил, нет, почти затараторил, но как-то механически, словно по-заученному:
— Да будет вам известно, — сказал он, — мне было определено служебное несоответствие по должности командира роты после того, как в первой же роте, которую мне вверили, я вознамерился отыскать концы этих вечных мелких неточностей в провиантском снабжении. Судите сами: в первый же день моего командования положено было выдать на человека по двадцать пять граммов масла. Казалось бы, простейшая арифметическая задача — пачка масла на десять человек, и дело с концом. Но у нас непостижимым образом пачка масла выходила на двенадцать человек. В моей роте со всеми приданными подразделениями было тогда сто восемьдесят человек. Это пятнадцать дюжин, то бишь получалось, что семьсот пятьдесят граммов масла оседают где-то по пути. Я тотчас же вызвал к себе интенданта, тот клялся и божился, что ему масла недодали. Тут же в его присутствии я позвонил снабженцу батальона, и тот действительно признался, что да, недодал на роту по две пачки, ему, мол, так отпустили. Значит, одну-то пачку я уже сыскал, она прилипла к рукам моего интенданта — как известно, мелкая рыбешка легче всего ловится. Осталось выяснить, каким образом из дивизии на пять подразделений нашего батальона не доходит два с половиной кило масла. Я названивал этим жуликам до умопомрачения, они там считали и подсчитывали часами, пока не признали: да, пришлось выдать каждому подразделению на полтора кило меньше, потому что, дескать, масло испортилось. Недостачу обещали восполнить. Итак, проведя на телефоне почти два дня, я теперь уже и батальонного снабженца прищучил на килограмм масла. Чудненько. Теперь сами прикиньте, сколько батальонов, дивизионов, короче, сколько единиц снабжения насчитывает дивизия. Как ни удивительно, три дня подряд нам выдавался полный рацион. Масло и маргарин почему-то утратили пагубное свойство портиться со страшной скоростью. Но я не ослаблял бдительности. На четвертый день — опять недостача. На сей раз и ротный, и батальонный интенданты были чисты. Этих я однажды уже схватил за руку, и они боялись, но те, что в тылу… Что ж, у меня ведь есть телефон. Полагаю, вы догадываетесь, как эта шатия меня возненавидела, но я был неумолим. Если мне говорили, что где-то что-то испортилось, я обращался в вышестоящую инстанцию с запросом, составлен ли акт на порчу продукта и проверялся ли сам продукт. Но дальше этого я не продвинулся. Бесполезно. Дольше, чем четыре дня кряду, мои солдаты полный рацион не получали ни разу. Как ни странно, и в роте меня стали недолюбливать; старший фельдфебель и фельдфебель — те просто трусили и, видимо, считали меня сумасшедшим. К счастью, нескольких офицеров я сумел склонить на свою сторону. Я не слезал с телефона и каждый день, как только недоставало хотя бы грамма повидла, писал рапорт. Ну, а кончилось тем, что я дивизионному интенданту собственноручно дал в морду, благо она у него вся жиром заплыла. На сей раз офицеры меня не поддержали — дескать, бессмысленно бороться с начальством, все они одна шайка и так далее. — Он отхлебнул глоток кофе, взялся было за хлеб, но опять отложил. — Ну, а один я, разумеется, ничего не смог, — продолжил он. — Было служебное расследование, меня обвинили в фанатизме, в донкихотстве. Дивизионный интендант был выставлен этаким розовым агнцем, безвинно пострадавшим на ниве офицерской чести. Я понес наказание, перевод с понижением, едва-едва разжалования избежал. Но, черт побери, я и по сей день не знаю борьбы более осмысленной, чем борьба против начальства, всякое начальство — это оплот тупости, оплот начальственного чванства, бог ты мой! Перед этим начальством я должен отстаивать первоначала жизни! Против этих вурдалаков я буду отстаивать права живых, даже если в следующем столкновении мне придется швырнуть свои погоны в лицо хоть генералу! Мне они все равно ни к чему! — Тут он понял, что раскричался, смущенно потупился, помешал кофе в чашке, хотя ни молока, ни сахара не брал, потом со вздохом поднял голову и сказал: — Ну, а сейчас все начинается сызнова. Вы бы могли мне помочь. Хотите?
— Господин старший лейтенант, — сказал я, заливаясь краской. — Совесть моя недостаточно чиста, чтобы уличать в хищениях других.
— Вот как? — только и спросил он.
Я рассказал ему о своих парижских махинациях. Он слушал, опустив голову, признания мои явно были ему неприятны.
— Видите ли, — добавил я, изложив суть, — там, где можно обмануть государство, я не раздумываю ни секунды. Это государство похитило у меня шесть лет молодости, не дало мне получить профессию, так что я считаю, с моей стороны это просто возмещение ущерба.
— И что же, — спросил он спокойно, — вы бы без колебаний продали армейский велосипед, а деньги прикарманили?
— Без колебаний, — ответил я, — правда…
— Что правда?
— Правда, я бы сперва решил, что несколько лет в концлагере — слишком дорогая цена за один велосипед.
— Но удерживает вас только угроза наказания?
— Только.
— Как интересно! — воскликнул он с энтузиазмом. — Весьма интересно! В столь чистой, циничной форме мне таких признаний еще не доводилось слышать. И все же, — добавил он с улыбкой, — при малейшей вероятности нанести ущерб кому-то лично вы бы ведь ничего брать не стали, верно?
— Верно, — согласился я.
— Что ж, там видно будет, — проронил он. — Пора мне на службу.
Было уже восемь. Только теперь он съел свой бутерброд, выпил еще немного кофе и ушел.
А я выскочил из дому уже через полминуты после него, так и оставив свой завтрак нетронутым.
В четверть девятого я соскочил с велосипеда возле заброшенного кабачка, где какую-то неделю назад я встретил ту девушку и даже говорил с ней. Вокруг было так тихо, что я невольно остановился и прислушался. По-моему, впервые в жизни я ощутил, как бьется мое собственное сердце. Гулкий, частый и сильный стук сотрясал мою грудь, словно незримый молот…
Стараясь не шуметь, я прислонил велосипед к стене и через открытую калитку направился прямиком во двор, откуда мне в первую секунду почудились неповторимо мягкие звуки молочных струй, брызгающих в подойник. Я увидел ее сразу же, да и она, услышав мои шаги, обернулась. Так она и стояла передо мной — руки чуть в стороны, с пальцев еще каплет молоко, волосы на точеной головке стянуты тугим узлом, алые губы приоткрыты от неожиданности, серый замызганный рабочий халатик сполз с левого плеча; она тоже сразу меня узнала и будто вросла в землю — а я уже подходил к ней.
Ни слова не говоря, я обнял ее и какой-то миг еще чувствовал запах ее волос у своей щеки, ее теплое дыхание где-то у своей шеи, но только повернув к себе ее голову для поцелуя, я вдруг почувствовал, что она безучастна и холодна, как камень, а на лице написан такой страх и такой отпор, что я даже испугался.
— Девочка, — шептал я по-немецки, обезумев от боли, — девочка, я же люблю тебя.
Губы ее скривились.
— Laisse-moi, — пролепетала она, — je ne t’aime pas.
Я сразу же ее отпустил, но она даже шага не сделала, чтобы от меня отстраниться, так и осталась стоять, и я увидел, что она сейчас заплачет. Но плакала она от жалости ко мне. Такая мука, должно быть, запечатлелась у меня на челе.
Она мне сострадала, и когда я это осознал, прочел в ее чертах, только тогда я понял, как сильно ее люблю. Даже сострадание ее казалось мне даром небес.
— Девочка, — пробормотал я снова, — девочка!
И только потом повернулся, чтобы уйти, но она окликнула меня каким-то странным, певучим, почти птичьим звуком «О-о» — как оклик из правремен. Она улыбалась.
— Хочешь чего-нибудь выпить? — спросила она.
И, не ожидая ответа, прошла мимо меня, отирая руки подолом халатика и — жестом неповторимо величественной бедности — поправив его на плече. Я, как в воду опущенный, последовал за ней и понуро вошел в дом.
Там я взглянул на свои часы — было двадцать минут девятого. Каких-то пять минут, а для меня весь мир чуть не рухнул в тартарары, и только едва тлеющая розовая полоска слабо мерцала где-то на горизонте, ибо какой же любящий навсегда расстается с надеждой?
Она тем временем откупорила бутылку, наполнила два бокала.
— Очень пить хочется, — тихо сказала она. — С утра — и такая духота.
Мне трудно описать ее улыбку, в ней была нежность с примесью боли, не оставлявшей мне даже искры надежды, но и без тени кокетства — в улыбке этой было что-то непередаваемо человеческое, другого слова не подберу. Она подняла свой бокал, я ответил ей тем же, кивнул и выпил.
Вино было замечательное, прохладное и терпкое, и по лицу ее я увидел, что оно ее освежило.
— Да, — произнес я наконец с трудом, ибо собственная немота давила мне на плечи непосильной ношей, — мне бы хоть иногда просто видеть тебя…
Мы поставили бокалы, и снова она встала и пошла первой, а я молча последовал за ней. Она только еще раз кивнула мне на прощанье — и исчезла.
Без четверти девять я уже был в штабе батальона и застал там посыльных из других рот. Я сидел на крыльце, вокруг меня шумела разноголосица обычных и всеведущих штабных сплетен, а время, казалось, летит с неимоверной быстротой. Снова и снова в который раз перебирал я свои воспоминания, воскрешая в памяти сцену в хлеве, пытаясь отыскать хоть кроху надежды, но не находя ничего, и все же, все же…
Ждали мы долго; мы курили, расхаживали взад-вперед, снова садились; я вполне безучастно вносил свою лепту во всеобщую трепотню; было почти одиннадцать, когда нас наконец вызвали в канцелярию. Там нам вручили так называемые пеналы донесений — плоские запирающиеся ящички, по одному ключу от которых находились в штабе батальона и в соответствующей роте, так что прочесть содержание донесения посыльный не мог.
Но всем и так уже было ясно, что нас отправляют в Россию. Еще вчера я ничего страшнее такого известия и вообразить не мог, но сегодня оно оставило меня совершенно равнодушным. Меня словно оглушило. Я видел окружающее — и не видел его. Я чувствовал, что стало еще душнее, осознавал, что небо покрыто густыми серыми тучами. Волю мою тоже как будто отключили. Где-то в самой глубине своего заживо погребенного сознания я понимал, что надо бы остановиться, слезть с велосипеда, отдохнуть и попытаться опомниться, в себя прийти, но вместо этого, наверно, так и катил бы до самого края света, все дальше и дальше, одержимый лишь тупой механикой вращения педалей, — вперед, вперед… Я был словно мертвый.
Очнулся я от страшного удара грома. В ту же секунду на меня потоком хлынул тяжелый теплый ливень. Я огляделся и сразу же узнал местность: вон та самая рощица, ее дом и в округе никакого другого убежища. Я помчался туда, бросил велосипед у порога и, прижимая к груди пенал, кинулся к дверям.
Не притворяя дверь, я замер на пороге.
Наши связи с природой глубже, проникновеннее, чем мы полагаем. Не знаю, сколько я так стоял, — я был почти без сознания. Но когда я вновь его обрел, оказалось, что я плачу.
Красота рушащегося стеной летнего ливня, вселенская мощь, таящаяся во всякой влаге, видимо, отворила и во мне какие-то живительные ключи. Я плакал. Чудовищная судорога боли в душе вдруг ослабла, я снова был жив.
Трепещущими ноздрями вбирал я в себя живительный, влажновато-сладкий туман, что легкой дымкой поднимался над лугами.
Я плакал…
Внезапно я услышал шаги, они приближались. По шершавым плитам огибающей дом бутовой дорожки шли двое. Дождь уже стихал, падал все мягче. И тут я вздрогнул, будто кто-то с безошибочной точностью вонзил длинную тонкую иглу в самую сердцевину моих нервов: это была походка Вашего брата. Людей, с которыми живешь бок о бок, знаешь лучше, чем кажется. Да, это была его походка. Прильнув к стене темной прихожей, я стоял ни жив ни мертв.
Когда Ваш брат наконец показался, я даже не удивился, увидев его вместе с той девушкой. Велосипед он катил рядом, слегка на него опираясь и повернувшись к своей спутнице лицом, так что и я мог видеть его в полупрофиль. Зато ее лица я не видел — только спину, затылок над чуть склоненной шеей и узенькую полоску щеки, по которой я сразу понял, что она улыбается. В его серьезном, бледном лице застыло нечто вроде счастливой муки, но страшнее всего была та само собой разумеющаяся естественность, с которой эти двое смотрелись в паре. Тихо, не говоря ни слова, только слегка улыбаясь друг другу, они шли рядом — и просто были созданы друг для друга, вот и все.
Не скажу, чтобы я испытал ревность. Тяжело дыша, я стоял, преисполненный боли, и ощущал себя безнадежно лишним. Эти двое почти не прикасались друг к другу, только переглядывались изредка, а я будто прирос к влажной стене полуразрушенного дома и думал о том, как прекрасно, наверное, умереть.
Наконец он склонился над ней, поцеловал и сказал:
— Au revoir, Madeleine , — потом отвернулся и быстрыми шагами направился со своим велосипедом к воротам.
Она кричала ему вслед по-немецки:
— До свидания, до свидания!
Не оборачиваясь назад, она стала подниматься по лестнице, наверно, хотела как можно дольше видеть его с верхней ступеньки, но, наткнувшись на закрытую створку двери, на миг оглянулась, заметила меня и издала истошный, пронзительный крик…
Брат Ваш еще не дошел даже до ворот. Он кинулся назад, подскочил к двери — девушка, не веря собственным глазам, все еще смотрела на меня с ужасом. Он же, подойдя, увидел меня и тотчас все понял.
— Идем, — только и сказал он хриплым голосом.
И я, зажав под мышкой пенал донесений, последовал за ним, как приговоренный, поднял за воротами с земли свой велосипед, влез на него и бок о бок с Вашим братом покатил прочь.
Мы оба даже не оглянулись.
ЗАВЕТ
Повесть
Генрих Бёлль. Перевод с немецкого и вступление М. Рудницкого
IX
И оба никогда больше ее не видели.
Мы молча доехали до расположения роты и там, ни слова не говоря, расстались. Он пошел к нам на квартиру, а мне еще предстояло сдать пенал и получить на кухне обед на нас обоих. Котелок я всегда еще с утра на кухне оставлял.
Я поставил велосипед в сарай, забежал на кухню, получил две порции гуляша с картошкой и отправился к нам в домик.
При моем появлении он мгновенно встал. Тарелки уже были принесены из кухни и расставлены, приборы тоже разложены на столе, но все это крайне неумело, так что я первым делом поставил котелки на поднос, потом спокойно переставил как надо тарелки, поправил ножи и вилки, красиво уложил хлеб в хлебнице, вынул из букета, что стоял в вазе на столе, несколько увядших цветков.
Все это время он, скрестив руки на груди, расхаживал взад-вперед по комнате.
— Можно есть, — сказал я спокойно, когда все было готово.
— Да, — произнес он, и только в эту секунду мы впервые посмотрели друг другу в глаза, причем я, сам не знаю почему, невольно улыбнулся. Он же с растерянным лицом покачал головой, потом пожал плечами; я все еще ждал, когда же он наконец сядет.
— Молчать об этом вовсе не обязательно, — сказал он тихо. — Но надо ли нам об этом говорить, решать тебе.
— Нет, — в тон ему ответил я. — Я хотел бы об этом молчать.
— Хорошо, — сказал он.
Мы сели, и я протянул ему небольшую разливательную ложку, которой мы раскладывали еду из котелков по тарелкам. В эту секунду в дверь постучали, он положил ложку и сказал: «Войдите!» Дверь отворилась, на пороге стоял старший фельдфебель. Лицо его, обычно спокойное, было взволнованно.
Уже на следующее утро эшелон увозил нас в Россию. Штабные распоряжения и приказы, пока я их доставлял, уже успели утратить силу и были заменены срочными телефонограммами. Людей, подлежащих передислокации, надо было еще сегодня отобрать по опорным пунктам и с полной походной выкладкой держать наготове к отправлению вплоть до прибытия на грузовиках сменного пополнения из резерва, чтобы на тех же грузовиках доставить их на сборный пункт в Абвиле. Там вообще-то на днях уже сформировали, погрузили и даже отправили целую дивизию, но по пути эшелон подорвали, было много убитых и раненых, так что требовалось срочное пополнение боевого состава численностью в сто двадцать человек. Ваш брат и Шнекер оказались в числе офицеров, направляемых к новому месту службы.
Пока я бездельничал, присматривая за нашими рюкзаками, у Вашего брата секунды спокойной не было. В последнюю минуту, как всегда, приходилось пополнять обмундирование и экипировку отъезжающих, убеждать внезапно и тяжело заболевших в том, что они совершенно здоровы, тех, кому в скором времени предстояло ехать в отпуск, по возможности заменять другими. А главное, как можно раньше доставить всех отправляемых в Пошеле, чтобы они, упаси бог, не пропустили богослужение.
Дивизионный католический священник прикатил на авто уже около четырех, и, поскольку сумятица вокруг царила неописуемая, его разместили у нас на квартире; полчаса мне пришлось сносить его общество, покуда не начали являться первые исповедующиеся. Я предоставил им свою комнату для ожидания, а для торжества святой мессы и приобщения к святым дарам Ваш брат распорядился освободить гостиную. Но, пока все это делалось, я успел побыть со священником наедине. Кожа у него, как и подобает штабному офицеру во Франции, была розовая и холеная, а манеры обходительные и любезные, ну прямо как у бонвивана. Когда я рискнул вплести в нашу беседу несколько общих замечаний насчет войны, продажности и офицерства, он благостно сложил ручки на животике, даже вынул ради такого случая сигару изо рта, после чего с безмятежной миной и столь же безмятежной душой заметил:
— Да, в нашем мире еще много скверны.
Тут нас прервали: в дверь постучал первый исповедующийся, отдал на пороге честь и вошел.
Не удержавшись, я тихо произнес:
— Ave, Caesar, morituri…
Священник глянул на меня с улыбкой. Он окончательно расстался с сигарой, положив ее в пепельницу, и заметил:
— Смотри-ка, да вы у нас латинянин.
После чего его кроткий взгляд вынудил меня встать и удалиться в сад.
Там было удивительно тихо. Ласковая осенняя теплынь сменилось похолоданием, небо сияло умытой голубизной, маленькие домишки поселка мирно дремали за своими заборами и высокими живыми изгородями. Брат Ваш поехал в Ларнтон приводить в чувство какого-то совсем молоденького солдатика, якобы пораженного внезапными судорогами.
Приготовления были закончены, все остальные отъезжающие были уже в сборе, предполагалось, что ровно в пять можно будет начать богослужение. Евангелического священника тоже ждали с минуты на минуту.
Задами ротных бараков я прошелся до перекрестка и в первый раз за все время решил зайти в здешний кабак; это была низкая, одноэтажная постройка на манер летних пивнушек с плетеными садовыми стульями на деревянной веранде. Внутри в просторной зале не было ни души, дверь на кухню распахнута, там расположились трактирщица с мужем, они обедали. Трактирщица оказалась блондинкой с неприступным лицом буфетной красавицы; не переставая жевать, она вышла ко мне, одарила меня дежурной улыбкой и подала затребованную бутылку вина, про которую я еще не знал, как буду за нее расплачиваться.
— Давайте уж сразу две, — хохотнул я, — чтобы вас больше не беспокоить.
Она предостерегающе улыбнулась, кокетливо поколебалась, но потом все-таки решилась — протянула руку под стойку и извлекла оттуда вторую бутылку. Я уселся в самый угол залы, из остальных углов которой на меня дохнуло безысходным унынием всех пустующих увеселительных заведений на свете. Пахло пылью, еще летней пылью.
Отправление я пропустить не мог: дорога, по которой двинутся ребята из Ларнтона, да и из других опорных пунктов, лежала перед самым моим носом, так что мимо меня они не пройдут.
У меня оставался еще час времени, чтобы позабыть лик той девушки, распрощаться с Францией и утопить в вине елейное, розовое, будто законсервированное, трупное лицо священника.
Это золотистое вино — самое восхитительное, что здесь есть; в нем и мед, и огонь, и свет, и шелковистость; я даже думаю, Господь насадил здесь эту лозу, чтобы в мерзейшем притоне, который принято именовать человеческим обществом, воспоминания о рае не умирали окончательно. Чем больше я пил, тем больше ощущал в себе несказанную и неведомую прежде веселость, а вдобавок еще и нечто вроде мудрости. Как же это прекрасно — напиваться до беспамятства, пока не заснешь и не опустишься в сладостные объятия любезного брата смерти!
Убей бог, не помню, как мне удалось выторговать у столь же холодно, сколь и мило улыбающейся трактирщицы еще две бутылки в обмен на мои часы.
Очнулся я уже в вонючем грузовике, в ужасе поспешил тут же снова закрыть глаза и окончательно пришел в себя только на вокзальной площади Абвиля при виде готового к отправлению эшелона. Надо мной склонилось смеющееся лицо Вашего брата.
— У него был вид, — пробормотал я, — у него был вид бонвивана…
— Хорошо, хорошо, — спокойно согласился он. — А теперь вставай.
Я встал, после чего он засунул меня в шеренгу из четырнадцати человек, придаваемых роте сопровождения.
Мы ехали через Францию, потом мимо рдеющих виноградников Рейна, через среднюю Германию, Саксонию, Силезию, Польшу. Вокзалы становились все серее и обшарпаннее, солдаты все наглее и ожесточеннее. Постепенно нам все чаще начали встречаться поезда с ранеными, эшелоны с пленными; оборванное население занятых нами областей толпами осаждало наши вагоны. Последние французские спички шли в обмен на яйца, одеяла из французских домов превращались в масло, предметы военной экипировки выменивались в темных вокзальных закутах на махорку и сало, ибо снабжение наше и в дороге оставалось более чем скудным.
Стало холодно, была уже середина октября. Полы наших длинных шинелей волочились по грязи украинских полустанков, на которых к нашему поезду срочно подцепляли платформы с тракторами или где мы вынуждены были простаивать, пропуская по единственной колее эшелон с тяжело раненными.
Вашего брата я видел лишь изредка. Иногда на остановках он подходил к нашему вагону и разговаривал с нами, а стоянки подольше, чтобы можно было прогуляться, выпадали нечасто. О прошлом мы никогда не говорили. Это была переполненная, еле закрытая кладовка, к щеколде которой лучше было не притрагиваться.
Сидя рядышком то на упорном брусе какого-нибудь тупика, то на штабелях мокрых шпал, мы осторожно, ощупью старались приблизиться к той неизвестности, что ждала нас впереди и называлась фронтом. Ибо давно уже, по мере медленного внедрения эшелона в эту темную, сумрачную страну, нам становилось ясно: ничего даже отдаленно похожего на ту курортную разновидность войны, какую мы изведали во Франции, здесь не будет. Все живое, что было облечено здесь в серую дерюгу шинелей, буквально содрогалось от поистине устрашающего нетерпения как можно скорее и как можно дальше отсюда смыться.
Эта армия так никогда и не сумела преодолеть потрясение здешней первой, роковой для себя зимы. Раненые, с которыми мы говорили, боязливо прислушивались, не в силах дождаться, когда же тронется поезд, увозя их отсюда, — лишь бы скорее прочь, прочь, и лучше совсем без остановок; каждая минута в этой стране казалась им гиблой и гибельной, поэтому их и влекло отсюда — не только как можно скорей, но и как можно дальше. Было тяжело слушать, с какой надеждой говорят они о Германии, о доме. Разве может эта, теперь уже тоже ободранная и нищая, голодная и растерзанная страна, в которой казармы давно превратились в тюрьмы, а госпиталя в казармы, — разве сможет эта страна не обмануть их наивных, восторженных ожиданий?
Через неделю мы прибыли на солидный вокзал узловой станции, неподалеку от которого расположилась штаб-квартира группы армий «Юг». Здесь нас неожиданно хорошо — после того как всю дорогу держали на голодном, еще во Франции укомплектованном пайке, — просто отлично накормили. Был наваристый суп, много мяса с картошкой, а после еды раздали еще и сладости, шнапс и сигареты.
Даже шампанское давали, и мне повезло: по жребию я выиграл целую бутылку, которую мы решили не делить, а разыграть. Было очень холодно, в вагоне нашем тщетно исходила жаром раскаленная докрасна печурка, и я хорошо помню, как, приоткрыв вагонную дверь и глядя в щелку, я эту бутылку опустошил, почти бездумно наполняя походную чарку, — наполнял, выпивал, снова наполнял и вдыхал при этом ледяной воздух с улицы; я был как неживой.
Едва мы успели насладиться всеми своими лакомствами, как нам вдруг приказали выгрузиться из вагонов и построиться, после чего отправили в долгий, тяжелый марш-бросок до ближайшего, но вовсе не близкого аэродрома. Это было после обеда.
А на следующее утро еще в темноте мы уже шли в первую атаку.
Как же красиво звучат эти слова — идти в атаку! Так и слышится в них клич фанфар, так и видятся молодые вдохновенные воины, которые с превеликим трудом и только в уступку военной хитрости сдерживают на устах боевую песнь, а сами рвутся, рвутся вперед с одним только ликованием в сердцах!
Мы же, не в пример этим молодцам, в предрассветной тьме еле сошли с самолета, в котором нам пришлось дорого заплатить за наш скоропалительный кутеж накануне. Тут нас как сельдей в бочку затолкали в кузова грузовиков, а потом, заваленных и полузадушенных собственным багажом и оружием, повезли куда-то вперед, покуда не сбросили на околице безымянной деревушки, в избах которой мы провели еще два часа. Любой звук, исходящий с линии фронта, внушает только страх, ибо не вписывается ни в какой твой предыдущий опыт. Так, меня то и дело пугало внезапное и визгливое тявканье противотанковой пушки, стоявшей, судя по всему, прямо за нашим домом; почему-то я всякий раз решал, что русские танки вот-вот нас сомнут, и всякий раз чуть не умирал от страха.
Свет в избушке, где мы сидели всем гуртом, был погашен, и когда наконец стало чуточку потише, я в этой темени просто протиснулся к стене, не обращая внимания на скопище чужих плеч, ног, голов и винтовок, и, притулившись к стене, закрыл глаза. В избе стояла чудовищная вонь. Должно быть, где-то лопнула кадушка засоленных и перебродивших огурцов, весь пол был залит этой вонючей клейкой жижей, и рука, куда ни протяни, всюду натыкалась на размякшие, тухлые овощные трупы. Я курил без остановки, просто чтобы заглушить тошноту, а вокруг никто не говорил ни слова — мы-то представляли себе все это несколько иначе, не так скверно и не так ужасающе внезапно.
Было еще темно, когда нам приказали выходить. Я был счастлив, узнав голос Вашего брата. В маленьком дворе крестьянской хаты набилось полным-полно солдат, я разглядел это, когда красная вспышка ствольного пламени из близкого орудия коротко и зло полыхнула над нашими головами. Рота — это ведь множество живых людей, множество разных судеб, но что такое одна рота на необъятных пространствах этого фронта!
Ваш брат коротко и серьезно объяснил нам, что поведет нас в атаку, что наша боевая задача — выровнять клин неприятельского прорыва. Сущий пустяк, задача для необстрелянных юнцов. Тем не менее даже разобрать в этой темноте роту по взводам и отделениям, придав каждому своего командира, и то оказалось делом невероятно муторным. Меня он выкликнул специально, подозвал к себе, и, когда схватил за рукав, я по судорожной хватке его дрожащих пальцев понял, что ему тоже страшно.
— Останешься при мне, — приказал он охрипшим голосом.
Еще до рассветных сумерек мы вышли из деревеньки, впереди фельдфебель из штаба полка, отвечавший за нашу дислокацию. О, как еще было далеко до настоящей передовой! И хоть какое-то облегчение оттого, что под ногами снова твердая земля, а не эти осклизлые половицы. Впереди и позади нас, да и всюду по сторонам то и дело вспыхивали снопы орудийного огня и не утихал гром канонады. Определить прохождение линии фронта по этим вспышкам казалось делом совершенно безнадежным. Ведший нас фельдфебель тоже ничего определенно не знал. Да где уж тут знать хоть что-то определенное! Он-то по пути и успел нам шепнуть, что здесь совсем недавно целый батальон под внезапную атаку угодил, большинство полегло, других в плен взяли, лишь единицам удалось унести ноги. И никто не знает, заняли русские эти позиции или, сами не веря своему успеху, довольствовались только пленными и трофеями и отошли на прежние рубежи.
Как ни странно, беспрерывная пальба вокруг уже вскоре почти перестала нас беспокоить. Куда страшнее было жуткое безмолвие там, впереди, в той черной мгле, куда мы шли и куда вскоре предстояло бежать, покуда мы либо не напоремся на неприятельский огонь, либо не займем прежние позиции. По сути задача наша сводилась к тому, чтобы установить фактическое прохождение линии фронта, а уж по возможности занять прежние рубежи обороны и удерживать их.
Мы четверкой шли первыми. Ваш брат и фельдфебель совсем впереди, а я еще с одним унтер-офицером следом. Иногда, вспоминая о тех временах, я думаю, что война — это своего рода стихия. Когда падаешь в воду — вымокаешь до нитки, а когда идешь вот так, к передовой, где закапываются в землю пехотинцы и саперы, — ты погружаешься в войну. И словно пересекаешь некий водораздел, за которым рядом с тобой остаются только хорошие и плохие ребята, все промежуточные стадии отпадают или, наоборот, только начинаются, но уже совсем иначе.
Я это просто чувствовал; вот унтер-офицер, что идет со мной рядом, он точно подонок. Он трус, дает страху сожрать себя с потрохами и даже не пытается сопротивляться. По тому, как он кидался на землю, едва только Ваш брат или фельдфебель тихо командовали: «Ложись!», я сразу понял: этот на все способен. Было что-то безудержно животное, даже рептильное в этих его нырках, в том, как пластался он по земле. А вот фельдфебель спокоен и излучает нечто, что только отвагой и можно назвать, — какую-то духовную энергию, которая сильнее страха.
Не встретив сопротивления, даже не попав ни разу под пулеметный огонь, мы достигли передовой, где справа и слева, куда ни глянь, шла яростная пальба, тогда как перед нами по-прежнему лежала все та же черная и безмолвная вата, готовая, казалось, нас поглотить.
Слух у нашего фельдфебеля оказался невероятно чуткий. Ума не приложу, как из множества тихих и оглушительных шумов кипящего вокруг боя он безошибочно сумел распознать единственно для нас важный — хлопок ракетницы. Он молниеносно бросился на землю — для нас это был сигнал падать самим и передать назад команду «Ложись!», чтобы в разливе тягучего серебристого сияния мы не торчали, как столбы.
Снова и снова в самых разных всполохах света я пытался разглядеть окружающее, но вокруг виднелась только темная, черная земля с великим множеством неровностей, которые с равным успехом могли оказаться как бороздами пашни, так и залегшими или полегшими бойцами.
Я часто спрашиваю себя: бог ты мой, сколь же необорима должна быть власть, чтобы подвигнуть миллионы людей вот так, совершенно безропотно и безвольно, даже вопреки собственному страху и трусости, ползти навстречу смерти, как мы той ночью…
Мы заняли прежние оборонительные рубежи, не понеся потерь и не встретив сопротивления. Впервые в жизни я ходил в темноте по трупам, впервые в жизни прислушивался к неприятелю, который, возможно, залег в засаде, в укрытии, где-то совсем близко, в восьмидесяти, в ста метрах от нас. А действовать нужно было неимоверно быстро. До наступления дня командиры должны быть в командных пунктах, рядовой состав на боевых позициях, на флангах надо было обеспечить примыкание к соседним частям.
Кто-то, возможно, представляет себе фронт в виде прямой линии, которую по линейке проводит на карте офицер-штабист. На самом деле это весьма витиеватое, извилистое образование, как бы разной толщины змея, норовящая залечь в складках рельефа местности или, что хуже, вытолкнутая противником на неудобные открытые пространства.
Мы должны были все закончить в течение часа, чтобы встретить день во всеоружии. А у нас на правом фланге все еще не было связи. Унтер-офицер и двое рядовых, которых послали на правый фланг до первого нашего поста, ушли и не вернулись, мы больше никогда их не видели, не слышали. Следующую разведгруппу возглавил Ваш брат, они пошли чуть ближе к тылам и выяснили, что на правом фланге мы продвинулись слишком далеко. Значит, всю линию обороны надо было срочно отодвигать, снова окапываться, и все это без шума да еще в кромешной тьме, на изрешеченной воронками местности. Кругом лежали убитые — немцы и русские, — валялись ранцы, брошенное оружие…
Командный пункт роты расположился почти в центре наших позиций, чуть в углублении. Это были два блиндажа, каждый на трех человек. Связь с полком была оборвана. Вообразите себе чувства связника, просидевшего три года во Франции в гостиничном номере, обеспечивая безобидную телефонную болтовню штабов и штабистов, а теперь, в России, на поле боя, за полчаса до рассветных сумерек получающего приказ найти обрыв провода и восстановить связь с полковым командованием.
Фельдфебель, который привел нас на позиции, был тихий, щуплый человек с бледным, небритым лицом. Обычные боевые ордена болтались у него на груди вразнобой, как никчемные побрякушки. Теперь, когда задача его была выполнена, он напоследок молча выкурил в нашей компании сигарету. Мы и до этого почти с ним не разговаривали, но сейчас, встав попрощаться, он с улыбкой, словно извиняясь за что-то, заметил:
— Сегодня вечером в отпуск уезжаю.
Перебросил за плечо автомат, передернул плечами, пожал нам всем по очереди руку и отдернул брезентовый полог, которым завешен был вход в блиндаж.
В следующую секунду он лежал у наших ног бездыханным.
Мина шмякнулась о бруствер окопа, черное небо, казалось, рухнуло, свет погас, унтер-офицер орал как резаный, и когда я, весь в комках глины, с великим трудом превозмогая страх, поднялся на ноги, рука моя ненароком ткнулась в его окровавленное тело, я ощутил под пальцами теплое мокрое месиво и тоже заорал. Ваш брат тем временем задернул полог, зажег свет — и жуткая картина открылась нашему взору. Сапоги убитого фельдфебеля, подошвами к нам, голенищами наружу, торчали из-под полога, унтер-офицеру оторвало ногу выше колена, а сигареты наши по-прежнему дымились, причем свою Ваш брат держал во рту.
— Перевяжи его, — сказал он мне, бледный как смерть. А сам вышел.
Обстрел между тем продолжался. Мы быстро научились различать голоса русских минометов и жуткий утробный вой их тяжелых артиллерийских мин, что несли в себе смерть и разрушение. Земля вокруг ходила ходуном, а я все еще перевязывал скулящего унтер-офицера — какие-то навыки перевязки смутно мне помнились. Недолго думая я сорвал с себя подтяжки — днем позже я сорвал бы их с него, ему-то они все равно уже без надобности, тогда как мне отсутствие подтяжек потом иной раз едва не стоило жизни, — что есть силы перетянул культю, очистил, насколько возможно, кровоточащую рану от грязи и обрывков тряпья. Когда я захотел выйти из блиндажа, раненый вцепился в меня мертвой хваткой, но я, твердо вознамерившись принять смерть под открытым небом, безжалостно его отпихнул.
Снаружи темноту рвали в клочья красные вспышки разрывов, казалось, пламя изрыгается прямо из земли, чтобы тут же погаснуть в черной тьме ночи.
Короткий этот обстрел показался мне вечностью. Я был уверен — весь наш Восточный фронт опрокинут, противник начал какое-то невероятное наступление. В действительности все продолжалось — Ваш брат заметил по часам — семь минут и обошлось относительно безобидно. Рота потеряла четырех человек убитыми и семь ранеными.
Все мы едва держались на ногах от усталости: недельные мытарства в эшелоне, марш-бросок, самолет, тряские грузовики, а теперь еще и первое, совсем нешуточное боевое крещение. Но нам еще только предстояло узнать, что сна больше не будет вообще. Разумеется, бывали часы, когда ты просто куда-то проваливаешься, спишь как убитый, покуда тебя вдруг не растолкают — и снова на пост или связным к взводному командному пункту…
В первые ночи — днем-то нам за позиции вообще шагу ступить не давали — я постоянно терял ориентацию. Лежал, распластавшись на земле в кромешной тьме, и ждал, пока кто-нибудь не запустит ракету, в свете которой я смогу наконец различить хоть какие-то приметы и понять, куда мне ползти — вперед, назад или в сторону. Иногда после этого, стоило мне начать свои поползновения, я вдруг ощущал в звенящей тишине вокруг нечто странно зловещее и не поддающееся описанию, какое-то незримое и неслышимое, но физически ощутимое напряжение — близость противника. Тогда я понимал, что меня занесло совсем близко к русским окопам, и часто хриплый шепот неподалеку, чей-то оклик или пугающе чужой и чуждый смех подтверждали правильность моих предположений.
О, этот страх перед русским пленом! Только он не дал войне в России закончиться уже в сорок втором. Разве можно себе вообразить, чтобы наши солдаты в тех же нечеловеческих условиях, при том же бездарном командовании столько же лет сопротивлялись бы американцам или англичанам?
Мы оставались на этих позициях неделю.
Х
Атака противника, ожидавшаяся наутро, последовала только к вечеру. И произошло во время этой атаки нечто такое, во что я ни секунды не верил: мы ее отбили.
С того мгновения, когда в ста метрах от себя, наяву и во плоти, я узрел первые бесформенные фигурки в каком-то теплом, стеганом зимнем тряпье, — с этого мгновения я с трубкой в зубах стоял у задней стенки окопа, рукой опершись о его бортик, чтобы легче было выпрыгнуть, — словом, пребывая в полной боевой готовности немедленно драпать. Ваш брат стоял тут же, рядом, был совершенно спокоен и отдавал команды, которые нам следовало передавать дальше. То и дело волны неприятельского огня прижимали нас к земле, а когда можно было снова поднять голову, в глазах у всех читался только один панический вопрос: «Они уже здесь?»
Иногда я оглядывался назад, дабы убедиться, не отрезан ли путь к отступлению, памятуя совет одного пожилого вояки, который между двумя глотками шнапса из фляжки успел мне буркнуть:
— В этой клятой войне, главное, парень, чтобы в тылу у тебя всегда было чисто.
Русские между тем подбирались все ближе, хотя шквальный огонь наших пулеметов все чаще принуждал их залегать, серый воздух, густой и стылый, уже полнился криками и стонами раненых. Сзади нас поддерживала тяжелая артиллерия, соседние роты тоже перенесли огонь своих орудий на наш участок обороны. И все же остановить этот неудержимо накатывающий поток казалось делом совершенно безнадежным, когда Ваш брат внезапно велел передать команду «Приготовиться к контратаке!». Едва он отдал эту команду, как мощнейший залп русской тяжелой артиллерии загнал нас в укрытия, и я, сжавшись в комочек, успел подумать: «Все, теперь не выскочить, а сейчас нагрянут русские!» Но в этот самый миг звонкий голос Вашего брата выкрикнул:
— Вперед, в атаку!
Он выскочил из окопа первым, каким-то неистовым, диким жестом и повторным криком увлекая за собой всю роту, и мы действительно бросились вперед. Русские на миг опешили, но этого мига оказалось достаточно: сперва побежали одиночки, потом почти все, мы слышали визгливые крики и брань их командиров, а остальные уже стояли перед нами, вскинув руки вверх. Мы захватили двадцать пленных, первые живые русские, которых мы видели вблизи, и в глазах у них читалось только одно — страх.
Неделю спустя уже к вечеру я впервые за долгое время снова оказался с Вашим братом наедине. Мы сидели в блиндаже, пили шнапс, курили сигареты и с нетерпением дожидались подносчиков пищи. Санитар тоже с ними ушел, чтобы пополнить запас лекарств, бинтов и противостолбнячных ампул, особенно нужных на передовой, поскольку раненых за день полагалось вплоть до наступления сумерек оставлять в окопах и только потом выносить. Ваш брат сидел у телефона, а я устроился у него в ногах на соломе, которая служила нам подстилкой.
— Весь секрет атаки в том, — произнес он вдруг после долгого молчания, — чтобы представить себе страх противника. Вообрази себе: ты сидишь в яме, а на тебя с дикими криками бегут вооруженные люди. Да тут с ума сойдешь от страха, ты сам во вторник видел, мы же совсем растерялись. Надо принудить противника к пассивной обороне, и ему конец.
— Раз уж ты владеешь секретом победы, — сказал я ему, — продай его подороже, большим человеком станешь.
Он рассмеялся, но лишь на миг, потом лицо его опять посерьезнело, и он взял себе новую сигарету.
— Самое страшное, что я даже не знаю, кому здесь желать победы…
В эту секунду с ликующим воплем к нам ворвался санитар:
— Нас сменяют, господин старший лейтенант, нас сменяют!
На самом деле линию фронта, оборона которого требовала все новых и новых бессмысленных жертв, решено было выровнять, дабы сберечь на несколько дней несколько частей, которые потом для укрепления этой же самой выровненной линии предполагалось снова бросить на передовую. И все равно это было счастье — хоть ненадолго снова оказаться в тылу. Подносчики еды вернулись уже с пустыми руками — поедим спокойно после отхода. В полночь, когда тьма сгустилась до черноты, мы отступили. Скорбное это было шествие: неделю назад, когда мы занимали позиции, нас было почти восемьдесят, сейчас оставалось сорок восемь.
В темноте трудно было различить, та же ли самая это деревня, но когда мы в нее вошли, я радовался жизни, будто родился заново.
У Вашего брата еще оставались дела. Надо было позаботиться о размещении солдат, проследить за раздачей пищи, объявить на следующий день отдых, а также уладить в ротной канцелярии кучу нудных бюрократических формальностей. Мне он поручил тем временем согреть побольше воды, чтобы нам как следует помыться.
Мы расквартировались в небогатой избе, подслеповатые окна которой изнутри были забиты картоном и вдобавок завешаны одеялами. Я зажег четыре осветительных патрона, по одному в каждом углу, и щедрой рукой подбросил в печку хороших дров. Был конец октября, почти ноябрь. Сна не было ни в одном глазу, хотя час назад я, готовый, казалось, заснуть где угодно, с ног валился от усталости. Медленно, с наслаждением опустошил я свой котелок, напоследок сдобрил сытный, густой фасолевый суп несколькими приличными рюмками шнапса и из двух своих трубок ту, что побольше, набил до такой степени, что табак свисал с краев лохмами. Глубоко и с наслаждением затягиваясь, я время от времени прихлебывал шнапс и глазел на трескучие языки пляшущего в печи пламени. Иногда я опускал руку в ведро, чтобы понять, насколько нагрелась вода. И с каждой новой затяжкой впитывал в себя новую порцию чего-то несказанно упоительного, чего-то такого, что даже при мысли об убитых и раненых все равно оставалось прекрасным, — я вбирал в себя жизнь.
Когда я счел, что вода нагрелась достаточно, я тщательно отобрал белье из своего узла, который до того успел взять в обозе, выбрал и красивую штатскую рубашку, светло-голубую, с нормальным человеческим воротом, и первым делом долго ее нюхал: она еще пахла мылом Кадетты.
Медленно, с какой-то пьяной вдумчивостью я стал мыться. Вообразите себе: вы живете на земле и ежедневно получаете столь скудное (а может, и столь обильное, это как посмотреть) количество жидкости, что его едва хватает для утоления элементарной жажды; ни разу у вас нет возможности вымыть хотя бы кончики пальцев — при том, что по земле вы ползаете беспрерывно и буквально заросли грязью. По счастью, поскольку все мы были новенькие, судьба уберегла нас хотя бы от вшей — деморализующее это насекомое немало способствовало нашему поражению в войне. Позднее мне еще предстояло свести с ним знакомство.
Я мылся до того долго, что новое ведро, поставленное мною на печку, тоже успело согреться, потом я брился, потом надевал свежее белье и носки. Я был на верху блаженства — никогда еще мне так сладко не пилось, никогда так вкусно не курилось! Около двух ночи вернулся Ваш брат. Он устало мне кивнул, уселся на скамью возле печки, снял фуражку и с неожиданной злостью швырнул ее прямо на пол куда-то в середину горницы.
Пока он ел, я выставил ведро с водой на небольшую деревянную скамеечку, пристроил рядом мыло и полотенце, разложил и белье, которое достал из его рюкзака.
Потом я улегся на кровать и просто наблюдал за ним. Когда он начал бриться, я сказал:
— Кстати, ты мне еще должен разгадать одну загадку, помнишь, в Абвиле на вокзале… Насчет бонвивана…
— Ах да, — сказал он со смешком, — это было две недели назад и как будто в другой жизни.
— Это и было в другой жизни, — мрачно заметил я.
— Может, ты и прав. А загадку я обязательно разгадаю, может, даже еще сегодня.
Дверь отворилась, и вошел Шнекер. Нас, впрочем, не столько удивил сам его приход, сколько новехонький орден у него на груди.
Я вскочил и оказал ему требуемые уставом почести. Он отмахнулся и милостиво разрешил:
— Лежите, лежите…
Ваш брат молча поздоровался с ним кивком головы и так же молча предложил ему табуретку.
Шнекер уселся на табуретку верхом и закурил, наблюдая, как Ваш брат бреется.
Сейчас у меня было вдоволь времени на него насмотреться — он сидел, повернувшись ко мне боком. Было в нем какое-то необычное спокойствие, почти монументальность, и только присмотревшись поближе, я понял, что он в стельку пьян. Он был на той стадии опьянения, когда человек преисполнен свинцовой уверенности в себе и держится на ногах только благодаря этой вот тупой, свинцовой тяжести. Едва он заговорил, предположения мои подтвердились.
— Дорогой мой, — произнес он каким-то сдавленным, заплывшим голосом. — Дорогой мой, миленькие, однако, ты выкидываешь у нас коленца, а?
— Что? — переспросил Ваш брат. Покончив с бритьем и вытерев лицо, он как раз натягивал чистую сорочку.
— Миленькие, говорю, коленца ты у нас выкидываешь. Об отдыхе мне лично ничего не известно, а ты, оказывается, просто взял и распорядился.
Он рассмеялся. Ваш брат тоже ответил со смехом:
— Вот и хорошо, раз тебе ничего не известно.
— Зато теперь мне это известно, — сказал капитан с нажимом и резко встал. — И имей в виду, это не шутки: завтра с утра люди должны привести в порядок оружие и обмундирование, а уже послезавтра нас в составе семнадцатой, это южнее, снова бросают на передовую, понятно тебе? — Теперь он почти кричал.
— Очень даже понятно, но сперва я дам людям отоспаться. А вообще… — Тут он запнулся, медленно завязал подворотничок, провел рукой по волосам, внимательно посмотрел на Шнекера и промолчал.
— Что вообще? — переспросил Шнекер.
— А вообще, — спокойно продолжал Ваш брат, — было бы куда приятнее хоть разок повидать тебя на прошлой неделе рядом со мной в окопах.
— Что? — В лице капитана вспыхнуло что-то выжидательно-хищное; он покосился на меня, но я лежал с закрытыми глазами, будто сплю. Оба говорили теперь вполголоса.
— Было бы, говорю, куда приятнее хоть разок повидать тебя на прошлой неделе рядом со мной в окопах. Людей бы это очень поддержало. Да и меня, честно говоря. Это ужасно — все время чувствовать, что ты совсем один. Приказы — это ведь, в конце концов, только бумага.
— Бумага? — снова переспросил Шнекер; лицо у него теперь было почти безумное, да и голос вдруг сел, он почти сипел.
— Да, бумага! — вдруг вскричал Ваш брат так громко, что я подскочил на койке уже без всякого притворства. — Бумага! Бумага! Материя еще более ничтожная, чем эти позолоченные жестянки на твоей геройской груди!
— Ого! — воскликнул капитан и снова рассмеялся. Потом внезапно вытянулся по стойке «смирно». — Имею вам сообщить, старший лейтенант Шеллинг, — отчеканил он, — что вы награждены Железными крестами первого и второго класса, а также серебряным значком пехотинца «За боевую доблесть». Чертовски хорошо дрались. Через четверть часа офицеры батальона устраивают скромную вечеринку в вашу, а также — тут он почему-то с поклоном указал на себя, — а также и в мою честь.
Он надел фуражку и, сохраняя неестественную прямоту осанки, вышел. Словно его и здесь не было. Ваш брат, продолжая чистить пилкой ногти и не выпуская сигарету изо рта, только тихо присвистнул. Я встал и загасил два патрона, фитили в которых начали утопать и грозили пожаром.
— Что-то мне спать расхотелось. Пожалуй, сходим-ка мы на вечеринку.
— Мы? — удивленно переспросил я.
— Конечно, ты пойдешь со мной, тебе тоже полагается орден, а то и два.
— Мне? — вскричал я.
— Разумеется, — он засмеялся. — К тому же там будут женщины. Очень уж мне хочется снова на женщину взглянуть.
— Бабы? — вскричал я.
— Может, и бабы, — снова засмеялся он. — Не знаю, какой разряд здесь представлен. Но в любом случае это женщины, и с одной из них я, возможно, захочу выпить бокал вина.
— Бог ты мой!- снова вскричал я. — Женщины!
Он встал и накинул шинель. Я надел пилотку и нырнул в свой теплый маскировочный халат.
Мы вместе вышли в холодную ночь; было тихо, какой-то удивительный, почти мирный покой расстилался под темным шатром неба. Штаб размещался в довольно солидном здании — нечто среднее между поместьем и маленьким дворцом, наверно, до войны тут было правление колхоза.
Часовой пропустил нас без звука, хоть мы и не знали пароля. Мы вошли в темный вестибюль, в одной из комнат вспугнули заспанного телефониста, который отправил нас на третий этаж. Пьяное пение оглашало гулкие своды, еще хранившие запах чужой, русской жизни. Где-то впереди распахнулась дверь, волна света и шума вырвалась в коридор и тут же снова померкла, а еще через пару метров мы различили пошатывающуюся фигуру, которая неуверенным шагом двигалась к окну, явно намереваясь из него блевать.
— Пистер! — воскликнул Ваш брат.
Фигура оглянулась, очевидно, узнала Вашего брата и вяло махнула рукой. Мы подошли. Пистер стоял, опершись на подоконник, и тяжело стонал. Это был адъютант, молодой лейтенантик, симпатичный и несловоохотливый.
Едва мы подошли, он сказал:
— Шеллинг, я больше не могу. Он заставляет меня пить еще и еще, а я просто не могу больше, но каждому, кто не пьет, он грозит пистолетом. Я больше не могу.
Он перегнулся через подоконник. Я проследил за его взглядом и увидел внизу темный, тихий сад, из которого, похоже, даже вились по стене виноградные лозы.
— Где ваша комната? — спросил Ваш брат.
— Это зачем?
— Пойдемте.
Ваш брат подхватил Пистера под руку и энергично потащил вперед по длинному коридору, а всякий раз, когда тот пытался артачиться, он чувствительно его встряхивал и тащил дальше.
— Посвети, — сказал он мне.
Я достал спички, зажег одну, мы вошли в круг света от ее неверного, зыбкого пламени, я увидел дверь, распахнул ее и первым делом кинулся к окну задергивать полог затемнения.
Комната казалась очень голой, на полу лежал рюкзак, возле узкой деревянной кровати стоял офицерский баул, на нем начатое письмо и свеча, приплавленная к баулу парафином. На стене — осколок зеркала.
Мы уложили Пистера в кровать, вид у него был неважный, лицо желтое.
— Сейчас будет катастрофа, — пробормотал он с закрывающимися глазами. — У него выпивка кончилась, а казначей больше не выставляет. Полная катастрофа, все ждут вас…
Мы снова вышли в коридор. Все это время я почти со страхом прислушивался, не раздастся ли где-нибудь женский голос, однако и теперь все по-прежнему тонуло в идиотском реве пьяных мужских глоток.
Но едва мы распахнули дверь, стало тихо. Картина нам открылась красочная. Шнекер, растопырив ноги, сидел на столе, из расстегнутой гимнастерки виднелась жирная, густо заросшая черным волосом грудь. Подле него стоял офицер-артиллерист, горлышком вниз держа над его раскрытой пастью уже пустую бутылку коньяка. Через какое-то время оба возобновили свой нечеловеческий, звериный рев.
В углу стоял батальонный врач, пожилой, штатского вида штабной медик, а рядом с ним молодая русская женщина, с пышными белокурыми волосами и чуть красноватым, почти деревенским лицом. На вид почти девушка. Я догадался, что это любовница врача, тоже врачиха, мне не раз о ней рассказывали в батальоне, когда я ходил за едой. Говорили, она замечательно делает перевязки и очень бережно относится к раненым. Сцену у стола она наблюдала с совершенно непроницаемым, холодным любопытством — в отличие от своего любовника, который, схватив ее под руку, следил за происходящим с явным испугом.
— Добрый вечер, господа, — сказал Ваш брат.
Шнекер в ответ издал какой-то хриплый вопль, попытался спрыгнуть со стола, но, поскользнувшись, полетел головой вперед прямо на нас и непременно бы расшибся, не подхвати мы его с двух сторон. Артиллерист, хрястнув пустую бутылку об пол, смотрел на нас с идиотским торжеством в глазах.
— Добрый вечер, — сказал Ваш брат еще раз, с улыбкой поклонившись в сторону русской; та кивнула и улыбнулась нам в ответ.
Мы помогли Шнекеру слезть со стола, на который он опять успел взгромоздиться.
— Ни капли не осталось, — орал он. — Черт возьми, ни капли больше, Карлуша, друг мой бесценный, с самого донышка последнее мне выцедил.
При этом он признательно тискал артиллериста за плечо, а тот продолжал бессмысленно ржать.
— Нечего сказать, хорош гостеприимный хозяин, — усмехнулся Ваш брат. — К моему приходу все уже выпито.
Шнекер тупо на него уставился. Эти заплывшие, налитые кровью глаза были отвратительны.
Все это время я не сводил глаз с русской; один вид ее нежной, розоватой кожи наполнял меня таким пронзительным, почти болезненным счастьем, что теперь, когда она подошла ближе, я чуть не задрожал. Не упуская Шнекера из виду, твердой рукой ведя за собой трусоватого эскулапа-штабиста, она легким, неслышным шагом двинулась к двери.
Шнекер между тем вел какой-то невнятный, больше смахивающий на мычание диалог с артиллеристом, но едва русская дошла до двери — пропуская ее, я посторонился, и меня обдало волной ее терпкой, освежающей чистоты, — он молниеносно обернулся и рявкнул раззявленным от смеха ртом:
— Стой, дитя мое! Еще не время! Ты со мной еще не выпила!
Врач-штабист выпустил руку женщины и отступил назад.
— Так у тебя же не осталось ничего, — сказала русская, и в ее звонком голосе послышался металл.
— Сейчас будет! — не переставая хохотать, Шнекер обежал стол, шустро метнулся к двери, распахнул ее и истошным голосом заорал:
— Тревога! Тревога! Тревога!
Мы сперва просто остолбенели, даже артиллерист от неожиданности, казалось, слегка протрезвел. Шнекер же, вернувшись из коридора, радостно воскликнул:
— Теперь-то он обязательно встанет, этот трутень, и мы получим свой шнапс!
Ваш брат глубоко вздохнул, набирая в грудь побольше воздуха, и бросился на Шнекера, мгновенно вытолкнув его обратно в темный коридор. Я кинулся вслед за ними, русская закричала, врач трясущимися губами лепетал «Господи! Господи!», в то время как артиллерист, тупо бормоча «Карлуша! Карлуша!», все еще тщетно пытался обогнуть стол.
В коридоре Шнекер сцепился с Вашим братом не на шутку — парень он был крепкий, а во хмелю, похоже, силы его удваивались. Я подскочил к Шнекеру, обхватил сзади и потащил поближе к окну, где вне себя от ярости принялся дубасить вслепую. Было слышно, как в темноте жалкой жестянкой звякнул о плитки пола его новый орден. Шнекер стонал, плевался, кусался и всякий раз, как только ему удавалось высвободить рот, который Ваш брат пытался ему зажать, орал как резаный:
— Тревога! Тревога!
Снизу прибежал посыльный — узнать, что случилась. Ваш брат крикнул ему:
— Ничего, он просто напился!
Мы уже были довольно близко к окну, но тут из-за двери выскочил артиллерист, накинулся на Вашего брата сзади, а по коридору уже трусил штабной фельдфебель с криками:
— Что такое? Что случилось?
— Тревога! — орал Шнекер. — Тревога!
— Ничего! — крикнул Ваш брат. — Он просто напился.
Теперь он ухватил Шнекера за глотку, а я тем временем успел опрокинуть артиллериста подножкой и не давал ему подняться.
Шнекера совсем оттеснили к окну, он стонал и, похоже, был избит уже до крови.
— В состоянии ты, скотина, понять, — сказал ему Ваш брат, — что последним ста двадцати бойцам твоего батальона хоть когда-то пару часов поспать надо?
Шнекер, которого никто теперь не держал, завопил громче прежнего:
— Тревога! Я объявляю тревогу!
А когда Ваш брат, уже не сдерживаясь, со всего маха врезал ему кулаком в лицо, Шнекер мгновенно выдернул из кобуры пистолет, приставил его Вашему брату к виску и выстрелил.
Ваш брат погиб на месте, тут же, в коридоре, он замертво упал на тупо скулящего артиллериста. Шнекер, бледный как смерть, все еще стоял с пистолетом в руке. Было невероятно тихо, и только я хотел на него броситься, как откуда-то из-за дома ухнула пушка первого русского танка. Мы в оторопи смотрели друг на друга. Невероятный грохот, казалось, разрывает небо, Шнекер метнулся по коридору, я кинулся за ним, но сперва заскочил в комнату Пистера, гаркнул ему на ухо: «Русские! Сматываемся!», а уж после очертя голову ринулся вниз по лестнице, потом в нижний коридор и сиганул из окошка в сад.
Даже не знаю, как мне удалось ноги унести, издалека я видел здание штаба, живописно охваченное ярким пламенем. Потом я долго бежал без оглядки, пока не прибился к другому полку и снова не угодил на передовую. Из части нашей не уцелел никто. Русские вошли в деревеньку превосходящими силами и сразу с трех сторон. Но хотя я никогда больше Шнекера не встречал, даже не слышал о нем ни разу, почему-то было у меня чувство, что уж этот-то сумел выкрутиться. Такие не умирают. Я даже предполагал, что он хоть что-нибудь расскажет Вашей матери о смерти Вашего брата. Но он, конечно же, ничего такого не сделал — он же вообще тут ни при чем. Просто живет себе, и все. Я только в последние дни об этом узнал.
Вверяю правду Вам, она теперь Ваша…