Эссе. Из новых переводов У. Б. Йейтса
СРЕДИ КНИГ
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2001
Крик павлина и конец эстетической эпохи
О «тройном созвучии» у Мандельштама, Йейтса и Стивенса
Григорий Кружков
Между истинными художниками любой эпохи существует,
я полагаю, подсознательная общность.
Т. С. Элиот
В древнем апостольском Символе веры есть такая формула: communio sanctorum. Она переводится как «общение святых» и обычно толкуется расширительно как духовное единение всех верующих, живых и мертвых. Быть может, существует и communio poetarum — мистическое общение поэтов. Оно происходит независимо от времени и места, поверх земных обстоятельств. Впрочем, теоретически говоря, тут возможны два пути коммуникации — верхний и нижний. Верхний — это, так сказать, путь «через спутниковый ретранслятор», вдоль боковых сторон треугольника, сходящихся где-то в Невидимой Вершине: так у Бродского общаются влюбленные в поэме «Пенье без музыки». Второй путь — нижний, через подсознание, через океан Anima Mundi, омывающий души поэтов; из него они черпают общие образы и символы. Мы читаем, например, песнь легендарного Амергина, первого поэта Ирландии, жившего за много веков до Р. Х.:
вихрь в далеком море Я
волны бьются в берег Я
гром прибоя это Я
бык семи сражений Я
бык утеса это Я…А отзывается Константин Бальмонт:
Я — внезапный излом,
Я — играющий гром,
Я — прозрачный ручей,
Я — для всех и ничей.Романтики, и следом за ними символисты считали, что поэт — рупор высших сил, что поэзия сродни пророчеству и ясновидению. Вячеслав Иванов говорил о существующей с древности «организации мистических союзов, хранителей преемственного знания и перерождающих человека таинств»; Мандельштам — о существующем вне всяких организационных форм «сообщничестве сущих в заговоре против пустоты и небытия». По сути, все поэты — участники этого заговора одиноких. И не к профанам они обращаются, а к посвященным, к людям, обладающим, хотя бы в зачатке, поэтическим, шестым чувством.
Communio poetarum — вещь хотя и мистическая, но вполне реальная. Впрочем, безусловно существуют и рациональные причины удивительных совпадений — логические цепочки и звенья, которые очень интересно восстанавливать. Порой это приводит к лучшему пониманию известных стихов. Поэты как бы комментируют, объясняют друг друга. Слышится уже не одинокий голос, а перекличка голосов, их тайный разговор «на воздушных путях». Пример одной такой переклички мы сейчас и рассмотрим.
«Концерт на вокзале» (1921) — одно из наиболее изученных стихотворений Мандельштама; однако образ павлиньего крика в нем до сих пор не привлек большого внимания исследователей. В комментариях «Библиотеки поэта» указывается только, что в Павловске действительно были павлины, которых содержали в вольерах. Б. М. Гаспаров, ссылаясь на стихи Ахматовой, напомнил, что белые павлины входили в число «трех вещей», которые больше всего на свете любил Гумилев. Кроме того, Гаспаров предположил здесь совмещение нескольких смысловых субстратов, связанных с темой «смерти поэта» и поэтического Элизиума. Логика его статьи (гибель поэта, носителя музыки, и победа железного мира; совпадение смерти Пушкина и постройки железной дороги Петербург — Павловск в 1937 году; смерть Блока и Гумилева, певцов поезда и трамвая, в 1921 году) не позволила ему углубиться в детали «павлиньей» проблематики. Однако в «веере смыслов» этого стихотворения есть аспекты, для которых важен именно этот образ. Напомним вторую строфу «Концерта на вокзале»:Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.
Железный мир опять заворожен.
На звучный пир в элизиум туманный
Торжественно уносится вагон:
Павлиний крик и рокот фортепьянный.
Я опоздал. Мне страшно. Это — сон.Очевидно, что «павлиний крик» является здесь звуковым образом паровозного гудка, так же как «рокот фортепьянный» — уносящегося поезда; на это дополнительно указывает авторское двоеточие , разделяющее строки: «Торжественно уносится вагон: / Павлиний крик и рокот фортепьянный». Но «павлиний крик» у Мандельштама отнюдь не только звуковая метафора. Начнем с того, что слова «павлиний крик» и «мне страшно» стоят рядом не случайно: латинское имя павлина pavo связывали с павлиньим криком, внушающим ужас (pavor). В то же время павлиний хвост, усеянный «глазами», с древности обозначал космос и звездное небо. Раскладывая «павлина», как бумажник, на две части: «ужас» и «звезды», а потом снова их складывая, можно прийти к выражению «звездный ужас», а это — название стихотворения Гумилева, завершающего его последнюю книгу «Огненный столп» (1921). Тоже, между прочим, оксюморон, сочетающий понятия твердой опоры (столп) и зыбкости (огонь), аполлонийского (архитектура) и дионисийского (пожар).
Название «Концерт на вокзале» также внутренне напряжено; его текст пронизан резкими диссонансами, оппозициями символов вечного и тленного: «твердь кишит червями», «запах роз в гниющих парниках». Сочетание «павлиний крик» — из этого же ряда, его зрительный образ противоречит слуховому. Первое слово, условно говоря, ангельское, внушающее образ райского сада или звездного неба; второе, условно говоря, дьявольское, ведь ангельское начало с криком несовместимо. Впрочем, и зрительный образ не однозначен: павлин в христианской живописи был символом бессмертной души, а в христианской риторике — символом гордыни, суетности, преходящей мирской славы. Средневековые тексты, в частности «Физиолог», утверждают, что павлин сочетает роскошный хвост и безобразные ноги, которых он якобы стыдится. Отсюда следует наставление тщеславному грешнику: «Но когда ты увидишь свои ноги, то есть пороки, тогда возопи к Господу в печали своей и возненавидь то, в чем ты грешен, как павлин ненавидит свои ноги». Обратим внимание на присутствие в этом тексте павлиньего крика (вопля): по-английски «возопить» — «to cry out».
И все же в христианском искусстве павлин выступает прежде всего как символ бессмертия и бессмертной души; именно в этом значении он фигурирует в сценах Рождества Христова и Преображения. Тема бессмертия (воплощенного в музыке) — главная в стихотворении Мандельштама. Обратим внимание на строку, непосредственно следующую за пронзительным криком уносящегося поезда: «Я опоздал. Мне страшно. Это — сон.» Семантика колебания между сном и явью, а также отрывистый синтаксис, соответствующий ощущениям «очнувшегося» человека, напоминает заключительную строку «Оды к соловью» Китса, трактующего ту же тему музыки и бессмертия:Fled is that music. Do I wake or sleep?
(Улетела музыка. Это явь или сон?)Лейтмотив оды Китса — песня соловья, несущая восторг и обещание бессмертия, но начинается она с боли и оцепенения («My heart aches, and a drowsy numbness pains / My brain…»). Между прочим, стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…», к которому Мандельштам прямо отсылает читателя в начале «Концерта», тоже содержит мотив боли от избытка восторга («Что же мне так больно и так трудно?»). Павлиний крик несет в себе тот же оксюморонный заряд: это образ красоты, соединенный с идеей страха и внезапного пробуждения. Иначе говоря, «павлиний крик» и есть «страшная красота». А это вновь обращает нас к Йейтсу.
В первую очередь нас интересует стихотворный цикл Йейтса «Размышления во время гражданской войны», написанный практически одновременно, год в год, с «Концертом на вокзале» Мандельштама. Второе стихотворение этого цикла кончается так:For the most rich inheritor,
Knowing that none could pass Heaven’s door
That loved inferior art,
Had such an aching heart
That he, although a country’s talk
For silken clothes and stately walk,
Had waking wits; it seemed
Juno’s peacock screamed.(Ибо тот богатый наследник, который знал, что в двери Неба не войти тому, кто любит низкое искусство, испытывал такую боль в сердце, что, хотя в деревне и говорили про его шелковые рубашки и важную поступь, мысли его бодрствовали; казалось, что пронзительно вскричал павлин Юноны.)
Это стихотворение тоже о бессмертии, его связь с «Одой к соловью» очевидна: «aching heart» прямо отсылает к первым двум словам китсовской оды: «My heart aches…» («Боль в сердце»), a «waking wits» к последним: «Do I wake or sleep? («Это явь или сон?»). Но какова здесь роль павлиньего крика?
Комментаторы отсылают за объяснением к прозе самого Йейтса. Джон Антерекер пишет: «Таинственное упоминание павлина Юноны, связанное к тому же с первым стихотворением цикла (в первом стихотворении «Размышлений во время гражданской войны», упоминаются «павлины на тонких лапках», гуляющие по парку, и Юнона, глядящая с античной вазы.- Г. К.), в какой-то степени объясняется в свете того толкования, что дается в первой версии Видения». Речь идет о главе, в которой Йейтс развертывает свою теорию исторических циклов, точнее, о том месте, где он описывает приближение нового тысячелетия:
«Цивилизация есть стремление сохранить самоконтроль, в этом она похожа на трагический персонаж, на какую-нибудь Ниобею, которая должна продемонстрировать почти сверхъестественную волю, чтобы ее крик (стон, плач) пробудил в нас сочувствие. Утрата контроля над мыслью приходит к концу, сперва расшатывается моральная основа, затем наступает последняя капитуляция, иррациональный вопль (мольба), озарение, пронзительный крик павлина Юноны».
Но и в таком объяснении многое остается загадочным. Норман Джеффарс, приводя этот текст, считает необходимым добавить: «Павлин был посвящен Юноне как символ бессмертия; источник представления о том, что его крик символизирует конец цивилизации, не обнаружен». Источник, как мы увидим ниже, следует искать в алхимических и эзотерических трудах, усердным читателем которых был Йейтс.
Заметим, что птичий крик вообще играет большую роль в поэзии Йейтса и всегда связан у него с духами, оборотничеством и переходом в новое состояние. Крик кулика был лейтмотивом поэмы «Байле и Айлинн» (1901), которая повествует о влюбленных, перенесенных после смерти в Страну вечной молодости. В пьесе «У Ястребиного источника» (1916) дева — Хранительница родника кричит ястребом перед тем, как в сухую яму должна прихлынуть вода бессмертия. В «Византии» (1930) волшебный соловей, податель бессмертия, внезапно оборачивается петухом из ада, кричащим кукареку «всей лихорадке и тщете земной». В одном из последних стихотворений Йейтса «Кухулин примиренный» (1939) тени умерших обещают спеть герою песню утешения, но вместо слов из их гортаней доносится «лишь один тоскливый птичий свист».
На фоне этих вневременных символов — кулика, ястреба, соловья и «адского петуха» — павлин, как нам кажется, более всего подходит к той конкретной «эстетической эпохе», на которую пришлась молодость Йейтса. Доказать это нелегко, ибо мифопоэтическая символика павлина изначально противоречива, но само противоречие это весьма характерно. С одной стороны, как уже говорилось, павлин символизирует гордыню, то есть грех, с другой — бессмертную душу и даже Христа. Неслучайно этот образ так часто встречается в книжных орнаментах, интерьерах и на декоративно-прикладных произведениях эпохи модерн. Можно сказать, что павлин вошел в геральдику символизма. Обитатель пышных садов Павловска (у Мандельштама) или «усадеб предков» (у Йейтса), изысканный и самовлюбленный, великолепный и смешной, павлин может символизировать аристократическое искусство вообще или его творца — поэта, художника — в частности. Сочетание гордыни и жертвенности, греха и святости — это и есть самоощущение поэта-символиста. «Божественный избыток красоты», роскошный хвост, который его обладатель обречен влачить по праху, — вариация того же мотива, что в бодлеровском «Альбатросе»: исполинские крылья мешают поэту «ходить по земле, среди свиста и брани».
Крик павлина в таком случае может иметь разные смыслы. Он может быть криком оракула, предвещающего конец «эстетической эпохи», — или криком испуга, отчаянья — или криком вызова, преодоления. В любом случае в этом пронзительном крике — мощный контраст зрительного и слухового ощущения, соответствующий конфликту идеального (прекрасного, бессмертного) и материального (несовершенного, тленного) в мире. Этот конфликт — центральный в стихотворении Йейтса о «страшной красоте», родившейся в миг отчаянного мятежа: «All changed, changed utterly, / A terrible beauty is born» («Easter 1916»). Павлиний крик подспудно звучит и тут, потому что родившаяся красота — страшная (pavor / pavo), и потому «все изменилось, полностью изменилось» (конец цивилизации), и потому еще, что павлин, пьющий из чаши, в христианском искусстве — символ евхаристии, а стихотворение Йейтса называется «Пасха 1916 года».
Если мы теперь хотим подкрепить наши соображения со стороны алхимической символики (весьма важной для Йейтса), нам следует обратиться ко второму, наряду с «Видением», важнейшему тексту Йейтса, который связан с мотивом «павлиньего крика», но на который почему-то не обращают внимания комментаторы Йейтса. Речь идет о рассказе «Rosa Alchemica», опубликованном еще в 1897 году и затем не раз переиздававшемся. Рассказ начинается с того, что рассказчик — alter ego автора — сидит у себя дома, размышляя о своей только что опубликованной книжке «Rosa Alchemica» (ход, характерный для логики сна!) — и о том, что алхимическая доктрина трансмутации, то есть превращения неблагородных металлов в золото, не фантазия алхимиков, но особая философия, применимая к миру в целом и к самому человеку. Эта идея позволила автору сделать свою книгу «прихотливой мечтой о трансмутации жизни в искусство, безмерно страстной мольбой (a cry of measureless desire) о мире, состоящем из одних чистых сущностей» . Отметим, что слово, которое мы перевели как «мольба» (cry), имеет также значения «плач» и «крик»; то же самое слово, что в выражении «павлиний крик».
Далее рассказчик описывает интерьер своей квартиры, которую он превратил в оазис красоты, наполнив прекрасными картинами, скульптурами, изящно переплетенными книгами и т.д. Занавеси на дверях, «украшенные голубыми и бронзовыми павлинами», отделяют его эстетское убежище от всего, что чуждо красоте и покою. Затворившись внутри, он может наслаждаться созерцанием прекрасного, а также всех человеческих страстей и вер, без связанных с ними мук, горечи и разочарования. «Радуясь этим мыслям, — пишет Йейтс, — я смотрел на этих птиц Геры, мерцающих в свете камина как византийская мозаика; и моему воображению, для которого символизм был необходимостью, они представлялись привратниками моего мира, охраняющими его от всего, что не было столь же прекрасно, как они сами…» Обращая взор на купленные накануне алхимические инструменты, рассказчик осознает, что высшая мечта алхимиков, «превращение усталого сердца в не ведающий усталости дух», от него неизмеримо далека, и вспоминает слова Василия Валентина о том, что алхимический огонь подобен огню Страшного суда, «в котором все смертное должно сгореть прежде, чем божественная субстанция — материальное золото или неземная радость — может родиться». Размышляя об этом, он раздвигает занавеси и видит звезды — «эти крошечные светящиеся точки, заполнившие небо, как горны бесчисленных святых алхимиков, неустанно работающих, превращая свинец в золото, усталость в экстаз, тела в души, тьму в Бога», — «и при виде этих совершенных трудов (продолжает Йейтс) мысль о смерти налегла на меня, и я взмолился (cried out), как множество других сновидцев и книжников нашего века, о рождении той сложной духовной красоты, которая одна может возвысить души, отягощенные столь многими снами».
Удивительно, что в тексте этого раннего рассказа Йейтса практически уже содержится главная фраза «Пасхи 1916 года» о рождении новой красоты, а заодно и конспект его знаменитого «Плавания в Византию» (1926), которое будет написано почти через тридцать лет: «усталое сердце», томящееся по бессмертию, мотив огня, в котором оно должно сгореть, и даже мотив византийской мозаики как образа идеального искусства:О мудрецы, явившиеся мне,
Как в золотой мозаике настенной,
В пылающей кругами вышине,
Вы, помнящие музыку Вселенной! —
Спалите сердце мне в своем огне,
Исхитьте из дрожащей твари тленной
Усталый дух: да будет он храним
В той вечности, которую творим.
Рассказ «Rosa Alchemica» дает важнейший ключ к образу «павлиньего крика» у Йейтса. Павлины здесь выступают как стражи красоты. Вместе с бесчисленными «алхимиками звезд» они причастны труду по превращению жизни в искусство. Описание павлинов у Йейтса соседствует со страстным желанием откровения, приобщения к нетленному. Оно прорывается в экстатической мольбе (a cry of measureless desire), в вопле, который рассказчик издает (cries out), тоскуя о рае чистых сущностей. Исходя из символики этого рассказа, крик павлина можно интерпретировать как мольбу о бессмертии, о трансмутации смертного вещества жизни в вечное золото искусства или же как выражение отчаянного усилия, направленного на достижение этой цели. Это — идея зрелого романтизма; вспомним в «Падении Гипериона» Китса тот эпизод, когда поэт должен взойти по лестнице к алтарю бессмертия, но не может, скованный каким-то страхом; его спасает лишь собственный отчаянный вопль (a shriek):Я закричал, и собственный мой крик
Ожег мне уши болью; я напряг
Все силы, чтобы вырваться из хватки
Оцепенения, чтобы достичь
Ступени нижней…Заметим, что все названные смыслы «павлиньего крика» не противоречат друг другу. В «Концерте на вокзале» это может быть вестью о конце цивилизации, и откровением, и отчаянной попыткой в последний миг перед гибелью совершить «прыжок в бессмертие», вскочить на подножку поезда, идущего в элизиум поэтической славы.
Сходная интерпретация подходит и для стихотворения Йейтса. При этом стоит учесть еще алхимическую символику павлина, которую Йейтс наверняка знал. Радужное оперение павлиньего хвоста (cauda pavonis) символизирует для алхимика некую предзавершающую стадию трансмутации, когда душа, уже покинувшая тело, вновь пытается с ним соединиться: в этот момент алхимик наблюдает появление на «поверхности материи» делания многообразных цветовых переливов.
Важность рассказа «Rosa Alchemica» для прояснения «павлиньей темы» у Йейтса подтверждается еще одним удивительным фактом. В том же самом 1923 году, практически одновременно со стихами Йейтса и Мандельштама, выходит первая книга в то время никому не известного американского поэта Уоллеса Стивенса «Фисгармония», в которой тоже появляется «павлиний крик». Речь идет о довольно загадочном стихотворении «Доминация черных тонов», в котором многократно повторяются и варьируются три образа: цветные отблески камина, угрожающие им «тени черных пиний» и внезапный крик павлина. Все они присутствуют уже в первой строфе:В полночь, у камина,
Отблески цветные,
Цвета осени и палых листьев,
Улетали во тьму
И возвращались,
Словно листья,
Кружимые ветром.
Но тяжелые тени черных пиний
Наступали.
И во тьме раздался крик павлиний.Последняя строка (с вариантами) повторяется в виде рефрена. В последний раз она звучит так: «Страшно стало. / И во тьме раздался крик павлиний». Страх и павлиний крик здесь соседствуют точно так же, как в «Концерте на вокзале» Мандельштама.
Из теории вероятности известно, что тройные совпадения значительно более редки, чем двойные. Синхронное (с точностью до года) совпадение Стивенса, Йейтса и Мандельштама на одном довольно редком образе кажется мистическим. В одной из лучших монографий о Уоллесе Стивенсе, принадлежащей Х. Блуму, можно прочесть, что «крик птиц Юноны здесь, так же как у Йейтса, предвещает конец эпохи». Допустим. Но откуда Стивенс извлек эту идею? Ведь ни «павлинье» стихотворение Йейтса, ни «Видение» повлиять на Стивенса не могли: «Доминация черных тонов» написана в 1917 году, а «Размышления во время гражданской войны» Йейтса — не раньше 1921 года, «Видение» — еще позднее.
Мистика отчасти рассеивается, если предположить, что Стивенс читал рассказ Йейтса «Rosa Alchemica». В пользу такого варианта говорит, в частности, то, что павлины у Стивенса сочетаются с отблесками камина; вспомним у Йейтса: «…я смотрел на этих птиц Геры, мерцающих в свете камина». Знаменательно, что Стивенс сам пытается дать интерпретацию павлиньему крику, разворачивая перед нами целый веер вопросов, соединенных вместе выражением «a cry against», которому в руccком переводе соответствует слово «вызов»:Был ли это вызов ночи
Или палым листьям,
Уносимым ветром, —
Листьям зыбким,
Как огонь в камине,
Зыбким, словно хвост павлиний,
Мечущийся в гуле
Пламени и ветра?
Был ли это вызов ветру?
Или грозным теням черных пиний?Стивенс не сомневается, что павлиний крик означает вызов — либо потемкам, либо уносимым листьям, либо ветру, либо черным теням наступающих сосен. Заметим, что стихотворение написано в 1917 году. В этот момент наступает кульминация драмы, подходит к финалу «павлинья» эпоха созерцания, самолюбования, порыва к звездам, ветер готов унести все эти «цветные отблески». Что же означает вызов, который почувствовал Стивенс в павлиньем крике? Может быть, это просто крик бессилия, последний иррациональный возглас эпохи, которая кончается, как сказал бы поэт новой эпохи, «не взрывом, а взвизгом»?
Стивенс не дает ответа на эти вопросы, а Йейтс дает. Крик павлина означает у него не гибель цивилизации, а возрождение или перерождение. Тут надо понимать, что Йейтс как усердный и опытный адепт весьма четко различал функции используемых символов, в частности зоологических. Если с концом света у него связан, скажем, Кабан Без Щетины, то можно быть уверенным, что чайку или собаку в этой функции Йейтс никогда не использует. А вот петух у Йейтса амбивалентен: своим кукареканьем он может «включить» или «выключить» вечность. Павлин тоже солярный символ. В стихотворении Йейтса «Индус к своей возлюбленной» (1886) павлин символизирует утро, рассвет, в то время как горлица — вечер, сумерки. Веер растопыренных павлиньих перьев подобен лучам восходящего солнца. Со Средних веков павлин ассоциируется с Рождеством Христовым, а также с Воскресением. В алхимической традиции, как мы уже говорили, «павлин» есть близкая к завершению стадия трансмутации — превращения простых металлов в золото или (в трактовке Йейтса) жизни — в искусство. Точнее говоря, существуют три основные фазы алхимического делания: nigredo (распад или гниение), albedo (отбеливание) и rubedo (покраснение). «Павлин» является перед концом второй стадии.
Мне думается, что комментаторы Йейтса не совсем точно интерпретируют цитату из йейтсовского «Видения». В ней развертывается картина заката цивилизации, на фоне которой подспудно готовится новое возрождение. Оно не может быть достигнуто рациональным путем, ему предшествуют иррациональный вопль (irrational cry), откровение (revelation), пронзительный крик (scream) павлина Юноны. Возможность такого толкования «павлиньего крика», как нам кажется, бросает отсвет и на стихотворение Мандельштама.Из новых переводов У.Б. Йейтса
Не отдавай любви всего себя
Не отдавай любви всего себя;
Тот, кто всю душу дарит ей, любя,
Неинтересен женщине, ведь он
Уже разгадан и определен.
Любовь занянчить — значит умертвить;
Ее очарованье, может быть,
В том, что непрочно это волшебство.
О, никогда не отдавай всего!
Запомни, легче птичьего пера
Сердца любимых, страсть для них игра.
В игре такой беспомощно-нелеп,
Кто от любви своей и глух, и слеп.
Поверь тому, кто ведает финал:
Он все вложил в игру — и проиграл.
1905
Могила в горахЛелей цветы, коль свеж их аромат,
И пей вино, раз кубок твой налит;
В ребре скалы дымится водопад,
Отец наш Розенкрейц в могиле спит.Танцуй, плясунья! не смолкай, флейтист!
Пусть будет каждый лоб венком увит
И каждый взор от нежности лучист,
Отец наш Розенкрейц в могиле спит.Вотще, вотще! терзает темноту
Ожог свечи, и водопад гремит;
В камеи глаз укрыв свою мечту,
Отец наш Розенкрейц в могиле спит.1912
Мраморный тритонЯ уже немолодой
Мраморный мудрый тритон
Над текучей водой.
Каждый день я гляжу
На даму души моей
И с каждым днем нахожу
Ее все милей и милей.
Я рад, что сберег глаза
И слух отменный сберег
И мудрым от времени стал,
Ведь годы мужчине впрок.
И все-таки иногда
Мечтаю, старый ворчун:
О, если б встретиться нам,
Когда я был пылок и юн!
И вместе с моей мечтой
Старясь, впадаю в сон,
Мраморный мудрый тритон
Над текучей водой.1916
Политической узницеНетерпеливая с пелен, она
В тюрьме терпенья столько набралась,
Что чайка за решеткою окна
К ней подлетает, сделав быстрый круг,
И пальцев исхудалых не боясь,
Берет еду у пленницы из рук.Коснувшись нелюдимого крыла,
Припомнила ль она себя другой —
Не той, чью душу ненависть сожгла,
Когда, химерою воспламенясь,
Слепая, во главе толпы слепой,
Она упала, захлебнувшись, в грязь?А я ее запомнил в дымке дня —
Там, где Бен-Балбен тень свою простер,
Навстречу ветру гнавшую коня:
Как делался пейзаж и дик, и юн!
Она казалась птицей среди гор,
Свободной чайкой с океанских дюн.Свободной и рожденной для того,
Чтоб, из гнезда ступив на край скалы,
Почувствовать впервые торжество
Огромной жизни в натиске ветров —
И услыхать из океанской мглы
Родных глубин неутоленный зов.1919
Триумф женщиныЯ любила дракона, пока ты ко мне не пришел,
Потому что считала любовь неизбежной игрой;
Соблюдать ее правила, кажется, труд не тяжел, —
Но бывает занятно и даже приятно поройСкуку будней развеять, блеснув загорелым плечом,
Скоротать полчаса за одной из невинных забав.
Но ты встал средь змеиных колец с обнаженным мечом;
Я смеялась, как дура, сперва ничего не поняв.Но ты змея сразил и оковы мои разорвал,
Легендарный Персей иль Георгий, отбросивший щит.
И в лицо нам, притихшим, ревет налетающий шквал,
И волшебная птица над нами в тумане кричит.1926
Сожалею о сказанном сгоряча
Я распинался пред толпой,
Пред чернью самою тупой;
С годами стал умней.
Но что поделать мне с душой
Неистовой моей?Друзья лечили мой порок,
Великодушия урок
Я вызубрил уже;
Но истребить ничем не смог
Фанатика в душе.Мы все — Ирландии сыны,
Ее тоской заражены
И горечью с пелен.
И я — в том нет моей вины —
Фанатиком рожден.1931
Передо мной проходят образы
ненависти, сердечной полноты
и грядущего опустошенияЯ всхожу на башню и вниз гляжу со стены:
Над долиной, над вязами, над рекой, словно снег,
Белые клочья тумана, и свет луны
Кажется не зыбким сиянием, а чем-то вовек
Неизменным — как меч с заговоренным клинком.
Ветер, дунув, сметает туманную шелуху.
Странные грезы завладевают умом,
Страшные образы возникают в мозгу.Слышатся крики: «Возмездие палачам!
Смерть убийцам Жака Молэ!» В лохмотьях, в шелках,
Яростно колотя друг друга и скрежеща —
Зубами, они проносятся на лошадях
Оскаленных, руки худые воздев к небесам,
Словно стараясь что-то схватить в ускользающей мгле;
И опьяненный их бешенством, я уже сам
Кричу: «Возмездье убийцам Жака Молэ!»Белые единороги катают прекрасных дам
Под деревьями сада. Глаза волшебных зверей
Прозрачней аквамарина. Дамы предаются мечтам.
Никакие пророчества вавилонских календарей
Не тревожат сонных ресниц, мысли их — водоем,
Переполненный нежностью и тоской;
Всякое бремя и время земное в нем
Тонут; остаются тишина и покой.Обрывки снов или кружев, синий ручей
Взглядов, дрёмные веки, бледные лбы
Или яростный взгляд одержимых карих очей —
Уступают место безразличью толпы,
Бронзовым ястребам, для которых равно далеки
Грезы, страхи, стремление в высоту, в глубину…
Только цепкие очи и ледяные зрачки,
Тени крыльев бесчисленных, погасивших луну.Я поворачиваюсь и схожу по лестнице вниз,
Размышляя, что мог бы, наверное, преуспеть
В чем-то, больше похожем на правду, а не на каприз.
О честолюбивое сердце мое, ответь,
Разве я не обрел бы соратников, учеников
И душевный покой? Но тайная кабала,
Полупонятная мудрость демонских снов,
Влечет и под старость, как в молодости влекла.1922
Примечание переводчика
Жак де Молэ (1243-1314) — Великий магистр могущественного Ордена Храма, сожженный в Париже после семилетнего процесса и проклявший с костра короля Франции и Папу Римского. Существует предание, что Французская революция — месть тайных сторонников Жака де Молэ. Иейтс так комментирует свое стихотворение: «Призыв к отмщению за убийство Великого магистра тамплиеров представляется мне подходящим символом для действий, основанных на ненависти и по своему существу бесплодных. Говорят, что этот призыв был частью ритуала в некоторых масонских обществах XVIII века и в дальнейшем подогревал классовую ненависть революционеров. Ястребов я поставил в четвертую строфу, кажется, потому, что у меня есть перстень с ястребом и бабочкой, символизирующий прямой путь логики и механики — и извилистый путь интуиции».