Фрагменты книги. Перевод В. Кулагиной-Ярцевой
Чеслав Милош
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2000
Чеслав Милош Придорожная собачонка Фрагменты книги Перевод В. Кулагиной-Ярцевой
Придорожная собачонка
Я отправился познавать свой край в телеге, запряженной двумя лошадьми, с большим запасом фуража и жестяным ведерком, грохочущим сзади. Ведро нужно, чтобы поить коней. Передо мной открывались то пригорки и рощи, то деревни посреди густого леса, где дым клубится на крышах, словно в доме пожар, — это потому, что избы курные. Или я ехал среди полей и озер. До чего интересно ехать и ехать, отпустив поводья, и ждать, чтобы из-за деревьев внизу показалась деревенька или парк, а в нем — белая усадьба. И тут же нас облаивала собачонка, рьяно исполняющая свой долг. Было начало столетия; теперь оно подходит к концу. Я думал не только о людях, которые там жили, но и о поколениях собачонок, участвующих в повседневной жизненной суете, и однажды непонятно откуда, вероятно в предутреннем сне, возникло это смешное и ласковое название: “Придорожная собачонка”.
Старухи
Старые безобразные мужчины и женщины, в особенности старухи с палками, еле волочащие ноги. Тела, некогда прекрасные, гибкие, предали их, но в каждой теплится огонек сознания, оттого и удивление: “Неужели это я? Не может быть!”
Воспевать богов и героев
Разница между поэзией, в которой “я” повествует о себе, и поэзией, “воспевающей богов и героев”, невелика, поскольку обе описывают существа мифологические. Но все же…
Благодарность
Я благодарен за то, что когда-то давным-давно в маленьком деревянном костеле, окруженном дубами, меня приняли в лоно римско-католической церкви. А также за то, что прожил долгую жизнь и мог, веруя или не веруя, размышлять о своей двухтысячелетней истории.
Истории в равной мере и адской, и райской. Мы построили города больше Иерусалима, Рима и Александрии. Наши корабли избороздили океаны. Наши теологи насочиняли силлогизмов. И мы тотчас принялись изменять планету, именуемую Землей. Если бы мы хоть не ведали, что творим, когда шли с крестом и мечом, — но нет, мы не были невинны.
Ее ересь
— Я заметила, — сказала она, — что не думаю о спасении и что два полюса, Небо и Ад, у меня другие: либо после смерти ничего нет, и это уже хорошо, либо меня ждет кара за то зло, что есть во мне.
Скудость воображения
Воображение людей так же ограниченно, как их знания. Что это — эрозия нашего религиозного воображения в результате научно-технической революции? Пожалуй, но давайте задумаемся над тем, как обстояло дело в Средневековье. До того как Данте изобразил Ад, появлялись различные описания адских бездн , нравоучительные, но с необычайно скудным образным рядом. Так что было бы ошибкой искать среди них что-либо равное фантазиям Иеронима Босха.
Аргумент
Самым серьезным аргументом против религии должен быть эгоцентризм. Если кто-то служит исключительно самому себе, то весьма вероятно, что он сотворил себе Бога для того, чтобы Бог ему служил.
Крайний эгоцентризм можно наблюдать у детей и людей с некоторыми разновидностями психических заболеваний. Но что же делать человеку, который обнаруживает его у себя? Отринуть религию, чтобы быть честным по отношению к себе и другим, или пасть на колени, умоляя об исцелении?
Псалмы
Псалмы Давида, которые я перевел на польский, одним помогают в молитве, других отталкивают тем, что почти все они корыстны. Всевышний должен спасти от преследователей, принести победу, истребить врагов, дать царю силу и славу. Чтобы простить псалмам их детскую хитрость, нужно немалое желание смириться перед величием Бога.
А что же сам царь Давид — если предположить, что именно он написал псалмы, хотя это более чем сомнительно? Я знавал одну ревностную читательницу Ветхого Завета; по ее словам, Библию она читала потому, что самые страшные наши грехи предстают там как обычные житейские дела. Вот, скажем, Давид — забрал чужую жену, приказал убить ее мужа, однако все это было ему прощено.
Порок
Поэзия, да и любое другое искусство, — это порок, который напоминает человеческому сообществу, что мы нездоровы, как ни трудно в этом признаваться.
Ребячливость
Поэт словно дитя среди взрослых. Он знает, что ребячлив, и должен постоянно делать вид, будто участвует в делах взрослых.
Изъян: ощущать в себе ребенка, то есть наивно-эмоциональное существо, которому беспрерывно угрожают насмешки и хохот взрослых.
Одежда
Пелерины, галстуки a la Lavalliere , широкополые черные шляпы — униформа богемы. Либо волосы, затянутые в “конский хвост”, бороды, джинсы, черные свитера. Люди, которые с помощью одежды желают доказать, что они поэты, музыканты, художники. Нелюбовь к такой униформе у одиночек, достаточно уверенных в ценности создаваемого ими, чтобы обходиться без внешней символики. А куда честнее было бы не скрывать своей профессии под обличьем нормальных людей: смотрите, мы выставляем на всеобщее обозрение свою позорную мету извращенцев и безумцев.
Предостережение
Зверюшки из детских книжек-раскрасок, говорящие кролики, собачки, белочки, а еще божьи коровки, пчелки, кузнечики. У них столько же общего с настоящими животными, сколько у нашего представления о мире — с истинным миром. Подумаем об этом и содрогнемся.
Племена
Хотелось бы мне написать историю этих племен, да удерживает мысль, что не было у них никакой истории и что если бы я это сделал, то был бы повинен в создании вымышленной картины для их потомков, жадно хватающихся за любую мифологию.
Одновременно
Я ехал на поезде через мост и одновременно шел пешком по мосту. Логика сна. А в то же время не есть А. Дискуссии: Бог один, но в трех лицах. Хлеб и вино в то же время — тело и кровь Христовы.
Сомнение
Мне казалось, я — раненный в живот человек, который бежит, придерживая внутренности, чтобы не вывалились. Правда, я знал, что не один такой. Но разве человек, вынужденный непрерывно думать о своей ране, может говорить разумно?
Мечта
Очень хочется открыться перед людьми и рассказать о своей жизни все. Невозможно. Получится разве что психологическая повесть, да и то страшно далекая от истины. Главным в ней была бы покаянная исповедь, но ведь известно, что совесть усердно обвиняет своего владельца в малых прегрешениях, чтобы скрыть большие.
Монологи
Кеннет Рексрот, прислушиваясь к нашим беседам, как-то заметил: “Вы не умеете разговаривать. Это какой-то обмен монологами”. Он распознал черту среднеевропейцев (или только поляков?), которую мы сознаем и сами, которая нас тревожит, — ведь тут скрещиваются личностная и родовая линии. Это я? Или культура, в которой я вырос?
Подозрение
Возможно, поляки не умеют писать романы потому, что им нет дела до людей. Каждого интересуют только он сам и Польша. А если не Польша — как в литературе романтизма, — то остается только он сам.
Презрение к себе
Почему поляки столь склонны везде видеть измену и щедро награждают словом “изменник” каждого, кто — тем или иным образом — выйдет из ряда? Да потому, что знают за собой такие качества, как презрение к народу и желание вырваться из этого, по их мнению низшего, сообщества.
Мои суждения
Мои суждения о Польше межвоенного двадцатилетия подозрительны мне самому. Никто из моих одноклассников в мужской гимназии имени короля Сигизмунда Августа не мог ни чувствовать, ни думать так, как я. Приписать это своеобразие своей незаурядной впечатлительности и уму значило бы и сейчас, под конец жизни, по-прежнему грешить наглостью.
Вымыть
Под конец жизни поэт думает: “В какие только мании и дурацкие идеи своей эпохи я не погружался! Сунуть бы меня в ванну и тереть, не жалея сил, пока не смоется вся грязь. Но ведь только благодаря этой грязи я стал поэтом двадцатого века, и наверняка так хотел Господь Бог, дабы была от меня польза”.
Образец нравственности
Мой образец нравственности: те, что всю жизнь служили разуму и сохранили эту страсть и в восемьдесят лет, и до конца.
Если бы
Если бы можно было верить, что со смертью все кончится! Тогда бы мы не боялись, что нам будут показывать все наши дела и будет греметь ужасающий хохот. Или что мы будем с ясным сознанием взирать на любимое свое захолустье, не в силах предотвратить людские ошибки и преступления. И вспомнится тревога Мицкевича, говорившего, что дух мало что может без тела.
Нравы
Бесконечны возможности рода человеческого в области нравов и моды. Только представить себе, каковы были эти нравы сто, тысячу, пять тысяч лет назад. Но все они неизменно связаны с наготой, явной или скрытой, с мужчиной и женщиной и половым актом. Испражнения, менструация, совокупление, беременность: есть культуры, в которых это маскировалось, и культуры, в которых можно было говорить об этом свободно.
Благородство
Когда я пребывал, как говорится, в согласии с Богом и миром, то чувствовал себя не в своей тарелке, словно кем-то прикидывался. А вновь оказавшись в шкуре грешника и маловера, обретал свою подлинность. Так повторялось в моей жизни не раз. Мне, безусловно, нравился собственный благородный образ, но едва я нацеплял такую личину, совесть подсказывала, что это обман — и других, и себя.
Понятие sacrum необходимо, но оно невозможно без осознания своей греховности. Я нечист, я грешник, я недостойная личность — и даже не из-за своих поступков, а по причине сидящего во мне зла. И только сознавая, что не стоит метить слишком высоко, я чувствую себя самим собой.
85 лет
Ах этот мой юбилей, эти цветы, аплодисменты, тосты. Если бы стало известно, о чем я думаю! Этакий бесстрастный подсчет прибылей и убытков. Убытки — фальшивые слова, вышедшие из-под моего пера, слова, которых не вернешь, ибо они напечатаны и останутся навсегда, причем они-то и окажутся самыми привлекательными и будут чаще всего повторяться. И я спрашивал себя: неужели за то, чтобы написать действительно хорошие вещи, нужно расплачиваться не только изломанной жизнью, как я, но и шелухой, сором по пути к нескольким поистине чистым знакам ?
Все не так
Восемьдесят пятый день рождения, слава и почести в избытке. И все время словно другим, внутренним, слухом слушаешь чтение приговора. Да, так и должно было случиться, я предчувствовал это в ранней молодости. Но твой дар незаслужен, и ты это сознаешь. Кругом болтают, болтают, а я иду к трону Судии со своей безобразной душой.
В том городе
Это труп города. От развалин не осталось ни следа, повсюду клумбы и цветники, в заново разбитых скверах стоят скамейки. Только людей нет. Иногда у стены остановятся несколько туристов и по слогам читают слова на мемориальной доске.
Небольшой трактат о цвете
Листья дуба похожи на кожу книжного переплета. Как еще сказать о них в октябре, когда они буреют, коричневеют и словно становятся кожаными, будто только и ждут, чтобы их оправили в золото. Почему так убог наш язык, когда мы говорим о красках? Чем мы располагаем, чтобы обозначить великолепие цвета? Вот желтые листья, вот красные, и это все? Но ведь есть еще и желто-красные, и огненно-красные, и винно-красные (бордовые — что ж, значит, нет ничего лучше сравнения с вином bord е aux ?). А березы? Их листья, маленькие бледно-желтые монеты, свисают с веточек — какого цвета? сиреневого? фиолетового? (То есть от lilas — сирени или фиолетового от vi о lette — фиалки, опять эти бездарные сравнения.) Чем отличается желтизна березовых листьев от желтизны осины, сдобренной медью, которая проступает все отчетливее, пока не возьмет верх? Медный цвет? Значит, снова материальное сравнение — медь. Пожалуй, только зеленый и желтый глубоко укоренены в языке, а вот небесно-голубой взят у неба, червонно-красный происходит от червца, краски для окрашивания тканей, которую некогда делали из червей. Неужели язык так неповоротлив из-за того, что глаз не различает мелких черточек природы, если от них нет практической пользы? В октябре на полях желтеют тыквы, но на самом деле они оранжевого цвета. Почему от апельсина, orange? Сколько жителей северной страны видели апельсины? Все это пришло мне в голову потому, что описать осенние пейзажи в долине реки Коннектикут, описать точно и обыденно, не прибегая к метафорам и сравнениям, оказалось необыкновенно трудно.
Там
Да, я поехал туда и очутился в краю своих тринадцати лет. Там я был прежним, с прежним чувством пространства. Речка; дорога к дому ответвляется от главной и бежит в лес — налево, потом прямо и направо. Все изменилось — кроме направления. Словно минуло не несколько десятков, а несколько сотен лет, и меня даже не слишком занимало, прежние ли это сосны или уже новое их поколение.
Прощайте, острова!
Пронизанное поэзией слово “остров” манит, притягивает, обещает. Жюль-верновский “Таинственный остров” — прекрасное название, но таинствен любой остров. Даже для мореходов-греков, островных жителей; ведь приключения Одиссея — путешествие от острова к острову, и каждый остров замечателен по-своему. На одном живут циклопы, на другом обитает бог ветров Эол; остров Эя принадлежит богине Кирке, способной превращать людей в свиней, а на Тринакрии пасутся быки бога Гелиоса. В конце концов Одиссей попадает на Огигию, остров нимфы Калипсо, которая так его полюбила, что удерживала у себя семь лет и подарила ему бессмертие, но странник не перестал тосковать по родной Итаке и бессмертной нимфе предпочел свою смертную жену Пенелопу. Судьба его меняется, когда он наконец доплывает до острова царя феаков — по преданию, это мог быть Коркира, или Корфу. И я, пришелец с севера, очутившись на Корфу, отправился к тому заливчику, куда, выбиваясь из сил, вплавь, уже без своего плота, добрался Одиссей. Реки, в которой стирала белье царевна Навсикая, я не нашел.
В культурном сознании европейцев живет миф островов Блаженства, возможно, притягательных именно тем, что они отделены водой от истории. На картине Ватто “Паломничество на Киферу”, то есть на остров Афродиты, аристократы и их дамы собираются в путешествие — в самую пору, как раз перед революцией. Но идеальное общество иногда тоже размещают на острове, как это сделал Томас Мор, назвавший такой остров Утопией, и Красицкий, у которого остров зовется Ниппу. Только на острове мог творить чудеса Просперо в шекспировской “Буре”, и только там знаки чародейской книги заставляли повиноваться служивших ему Ариэля и Калибана. Начиная с “Робинзона Крузо”, необитаемый остров, мечта каждого, кому слишком досадило человечество, находил горячий отклик в сердцах читателей. На островах прятали свои сокровища пираты. “Островом сокровищ” Стивенсона считают маленький островок неподалеку от чуть большего, Тортолы, в архипелаге британских Виргинских островов. На протяжении нескольких последних столетий зреет миф о беззаботной жизни первобытных островных обитателей: пальмы, солнце, синее море — что еще нужно? Созданию этого мифа способствовал американский писатель Герман Мелвилл, который в молодости, плавая матросом на китобойном судне, сбежал с корабля и провел несколько счастливых месяцев среди кротких людоедов на одном из Маркизских островов. В романах, а в двадцатом веке в фильмах (помню “Белые тени”!) раз за разом оживают слащавые мечты, уже припечатанные пародией: “На острове Таити /жил негр Тити-Мити, / жена его Фаити /и попугай Кеке”. (Откуда это взялось? Вряд ли кто помнит.)
Но и до островов наконец добрался мощный туристический бизнес и завалил нас заманчивыми рекламными проспектами. На вторую половину века приходится, пожалуй, наибольшее число поездок на острова, где возведены огромные фешенебельные отели. Поток туристов уже достиг или вот-вот достигнет предела, если судить по тому, во что превращаются — и довольно быстро — эти кусочки суши. Мне случилось оказаться в гуще уличного движения в час пик на одном из островов французской Антилии. Совсем как в Париже.
Талисманы
Перенос того, что знаешь по себе, на чужую жизнь. Сначала об этом не думаешь и свое кажется только своим. Я привязывался к каким-то мелочам — цветному карандашу, черной палочке туши, иллюстрации в книге, почтовой марке с острова Борнео. И казался себе не таким, как другие, — хотя бы потому, что они равнодушно проходили мимо восхищавших меня предметов. Теперь я знаю: тогдашние мои ощущения называются любовью, ведь Эрос далеко не всегда влечет нас к одним лишь человеческим существам. Еще я понял, что Эрос имеет власть над всеми нами. Те, кого меньше всего можно в этом подозревать: старушки, нищие, прикованные к постели больные, — свято хранят свои маленькие сокровища, свои талисманы, для них это все поэзия, то есть поэты не только те, кто пишет. В 1917 году в Дерпте у одного русского мальчика были стеклышки, с помощью которых он показывал мне, шестилетнему, фокусы. Когда он вместе со своим сокровищем возникает в моей памяти, я раздумываю о дальнейшей его, неведомой мне судьбе.
Школьная экскурсия
Не теряю надежды, что этот город, подобно Гданьску, обладает способностью обрастать легендами. Поэтому мое краткое сообщение может пригодиться.
Это было давно, в двадцатых годах. В июне, когда все кругом: и крутые улочки, и окрестные пригорки, поросшие лесом, — манило нас яркой зеленью только что распустившихся листьев, наша школа обычно устраивала дальние экскурсии. На этот раз путь лежал не к развалинам средневекового замка, стоявшего на островке посреди озера, и не к дворцу с парком, которым сто лет назад владел известный университетский профессор, а к месту, история которого свидетельствует о любви наших учителей к романтическим персонажам. Впрочем, признаем откровенно, что педагогам должно внушать молодому поколению некие представления, поддерживающие местную мифологию. Поскольку главным мифологическим героем нашего города считался Великий Поэт, не было недостатка в его подробнейших жизнеописаниях, изрядная доля которых отводилась любви — несчастной любви, ибо возлюбленная поэта вышла замуж за графа. Место, куда мы направлялись, было увековечено именно этой любовью, что сейчас меня несколько удивляет, но тогда не удивляло.
Мы влезли в поезд с жесткими лавками светлого дерева, и было нас достаточно много, чтобы заполнить шумным весельем несколько вагонов. Потом часа два беззаботности, известной всем школьникам, которым выпадала удача отправиться в путешествие, вместо того чтобы сидеть на уроках. Поезд почти все время шел среди леса, и когда мы высыпали из вагонов, школа развернулась длинной змеей и несколько километров маршировала по сосновому бору. Целью нашего паломничества было белое здание усадьбы, где когда-то жила возлюбленная поэта со своим мужем, богатым помещиком, и роща в нескольких сотнях метров от дома (сколько помнится, березы и сосны) с камнем посредине в память прощального свидания поэта со своей любовью.
Мы безучастно слушали, как учителя пересказывали нам романтическую легенду. Кажется, и они не спрашивали себя, подобало ли молодой женщине, выскользнув из дома в полночь, встречаться в лесу с возлюбленным, в то время как граф, надо полагать, спал сладким сном. По правде сказать, как складывались отношения этой троицы, до сих пор неизвестно. Возможно, романтический флер помогал принять версию о платонической, несвершившейся любви. С этой версией, очевидно, были согласны и те, кто заложил памятный камень. Но разве ксендз-законоучитель, следивший за нравственным здоровьем школьников, не мог воспротивиться нашему паломничеству в страну воспоминаний, отдававших грехом прелюбодеяния? То, что он не протестовал, могло свидетельствовать о всесилии культа Великой Личности, преумножившей нашу гордость и славу, но могло говорить и о подчиненности законам литературы, сферы в основе своей нечистой.
Одна жизнь
Вопреки советам отца и дяди, приверженцев Века Разума, она зачитывалась сентиментальными романами, выше всего почитала стихи Оссиана и обожала Байрона. С жаром танцевала на балах, но больше любила скакать верхом по лесам или поверять бумаге восторженные сочинения на французском — языке, который знала лучше, чем свой родной, польский. Разумеется, она не могла не влюбиться. Ее избранник, русский красавец офицер, сын губернатора Литвы, был связан с освободительным движением, но в списке подозреваемых в заговоре декабристов его не оказалось.
Семья настаивала, чтобы она вышла замуж, но безуспешно. Она добивалась только любви Владимира, и он в конце концов не устоял перед ее пылкими признаниями. Потом она дрожала за него, когда началась русско-турецкая война и его полк послали на Балканы. Известие о гибели Владимира при штурме крепости Шумла восприняла как конец собственной жизни. Не снимала траура, и единственной ее целью было отыскать могилу возлюбленного и возвести там мавзолей — она получила наследство и могла это сделать. Его родина стала теперь ее родиной, польско-русские распри ее не касались. Она перебралась в Одессу — поближе к Балканам, к месту, где погиб возлюбленный.
Ей было около сорока, когда она приехала в Стамбул по делам, связанным с постройкой мавзолея. И познакомилась там с эмиссаром польской эмиграции во Франции, писателем Михалом Чайковским, который занимался на Балканах тайной разведывательной и организационной антироссийской деятельностью. Случилось так, что они стали жить вместе, хотя в Париже у Михала была жена-француженка и трое детей, и во время поездки в отпуск он еще добавил к ним четвертого. Новому своему мужчине она была предана безгранично. Отныне его родина была ее родиной, его дело — ее делом, а деньги, предназначавшиеся на мавзолей, она тратила на разведывательную деятельность Михала.
Ее друг перешел в ислам, принял новое имя: Мехмед Садик. Он хотел заручиться поддержкой султана и объяснял свой поступок интересами высокой политики. Тогда она официально стала его женой, хотя это и значило, что она разделит участь турецких женщин, будет ходить в чадре и откажется от своих любимых верховых прогулок.
Садик-паша, солдат и политик, командовавший казачьими отрядами во время Крымской войны, нашел в панне Снядецкой — как ее упорно продолжали называть поляки — наперсницу, помощницу и советчицу на ниве эмигрантской и международной политики. Ее литературные способности теперь пригодились для составления различных рапортов, докладных записок и политических писем, так что дни ее, а затем месяцы и годы проходили в трудах.
В юности она считалась дикой, своенравной, упрямой, безразличной к условностям и приличиям — и это мнение с годами упрочилось. Архив ее не уцелел, и мы никогда не узнаем, как она завоевала Владимира, что делала в Одессе и как начался ее роман с Садиком. Добавим к этому, что у нее были резкие черты, черные глаза, бледное лицо, тонкая фигура. Сплетен о ней хватило бы на несколько томов. Вряд ли кто помнил бы сегодня о ее существовании, если бы когда-то в Вильно она не танцевала и не каталась верхом с Юлеком, сыном Саломеи Бекю от первого брака. Правда, ее не интересовал мечтательный юноша, и, когда он признался ей в любви, она резко одернула его. Годы спустя он в своих стихах называл ее единственной любовью своей жизни. Узнав об этом, она пожала плечами.
Чур-чура
Система официального языка в той стране была малопонятна для иностранцев, они только поражались, что люди способны жить и даже сохранять хорошее настроение под таким сильным прессом обязательной фразеологии. Припомнив детские игры в нашем дворе, я догадался, в чем дело. Мы бегали друг за другом, дрались, но всегда помнили, что стоит произнести волшебное слово, и ты окажешься вне игры, станешь “неприкосновенным”. Слово это у нас звучало как “чур-чура”.
Речи, доклады, газетные статьи и научные работы в той стране, написанные мертвым языком, состоящие из непременных избитых фраз, были невыносимы своей монотонностью. Тем резче выделялись на их фоне выступления немногих — живые, яркие, не уступавшие по мысли тому, что читаешь и слышишь в свободных странах. В чем крылся секрет? Эти немногие знали слово, которое, будучи произнесено, выводило их из игры, и любые запреты переставали действовать. Разумеется, слово хранилось в тайне, и только посвященные знали, что оно прозвучало. В повседневном обиходе, однако, оно было известно многим, что позволяло жить и мыслить нормально.
Наследование приобретенных черт
Писать о внутренних тревогах духовных особ не принято, ибо служители культа — люди особые. Этот ксендз, будем называть его Станиславом, тоже считал, что не имеет права рассказывать о себе, поскольку от него ждут иного. Но ясно сознавал, что существует одновременно в двух ипостасях — одной бессловесной и другой, пользующейся исключительно словами и понятиями, приемлемыми с точки зрения католической догматики.
То, что он молча таил в себе, можно кратко определить как страх. Он даже иногда думал, что ему, родившемуся после войны, родители передали ужас своего времени, закодированный в крови; это могло означать, что мы наследуем не только генную структуру, но и все потрясения, пережитые предками в радости и горе. Страна с чудовищно жестокой историей ввергала людей в так называемые пограничные ситуации, и память о страшных событиях годами тлела под коркой повседневности. Страх перед миром казался Станиславу истинной причиной, побудившей его стать ксендзом. Он много размышлял о поколении своих родителей и пришел к выводу, что все эти люди сломлены — если не больны душевно — и, хуже того, не желают себе в этом признаться. Если человек — раб, унижаемый, получающий пощечины, ненавидящий, но бессильный, на нем остается вечная отметина. Охота за рабами в Африке и рабство повторились на Европейском континенте, только по отношению к белым, и одним белым рабам приходилось смотреть, как убивают других, их соседей, тоже белых, и заступиться было нельзя под угрозой смерти . Ксендз Станислав не знал и не пытался узнать, что чувствовали его родители, когда вынуждены были отводить глаза от картин убийства евреев и признаваться в душе, что страх за собственную жизнь сильнее, чем сочувствие или даже простая порядочность. Приходя по воскресеньям в костел, они как-то ухитрялись примирять одно с другим. Может быть, молили Господа Бога о прощении?
Ксендз Станислав считал себя сыном людей, униженных и растоптанных полицейским государством, созданным во имя национальной, а затем классовой утопии. Учась в семинарии, он заинтересовался историей первых веков Церкви, когда христианство, несомненно, было религией рабов. Людей, которых при малейшей попытке бунта языческий Рим распинал на крестах, поставленных вдоль дорог, чтобы зрелище их агонии свидетельствовало о непобедимой мощи империи.
Страх ксендза Станислава рисовал ему картины страданий, которых не может отвратить никакой человеческий протест, никакая мольба. Небеса не отвечали на жалобы избиваемых розгами крепостных крестьян, на стоны распинаемых рабов и на молитвы узников лагерей смерти двадцатого века. Если Бог сотворил мир, подчиняющийся слепому закону силы, значит, Он был нравственным чудовищем и верить в Него нельзя.
Станислав уверовал в Бога только потому, что Он отдал на муки своего единственного Сына, иначе говоря, самого себя, и своими человеческими устами прошептал в смертных мученьях слова крайнего сомнения. Полное отсутствие логики в христианстве было единственно возможной логикой веры. Однако Станислав никому не говорил о своей странной для ксендза навязчивой идее: он не мог принять легкомысленное, по его мнению, использование креста. Это орудие пыток верующие проносили по своим костелам как символ Спасения, не видя на нем тела, извивающегося в муках, — словно христианин должен быть лишен воображения. Превращение распятия в абстрактный символ помогало вывести за пределы реальности тело на виселице или в газовой камере — только затем, чтобы не признавать, что религия распятого Бога есть религия космической боли.
Заноза
Год за годом он думал о том, чего избежал, и одной этой мысли было достаточно, чтобы ощутить счастье. Ведь когда он нелегально пересекал границу, его, например, могла постичь участь, просидевшего шестнадцать лет в лагерях соученика по гимназии имени короля Сигизмунда Августа. Воистину днем и ночью, непрестанно мысли о страданиях виленских друзей в лагерях и шахтах Воркуты были лейтмотивом его долгой жизни, хотя те, кто составлял его биографию, не подозревали об этом. Мысленно он отождествлял себя с узниками полярной ночи и потому испытывал восторженную благодарность за каждый восход солнца и каждый кусок хлеба. Однако этим же объяснялось щемящее чувство обиды на так называемый Запад, сидевшее в нем занозой. Он не мог простить живущих в том мире людей, причем не только интеллектуалов, предпочитавших искать абсолютную тиранию где угодно, только подальше от них, но и всех обитателей западных стран, общей чертой которых было нежелание осознать правду.
Он спрашивал себя, что можно поделать с этой занозой. Честнее всего было бы взять на себя труд возвестить истину. Увы, Империя Лжи была могущественна, и простодушные собиратели информации ничего не могли ей противопоставить, поскольку добытые ими чудовищные факты изображались как измышления реакционеров. Требовалась более продуманная тактика. Кое-кто, мучимый подобной обидой, соглашался служить Империи и таким способом отплатить подлым политикам Запада. Он же после долгих колебаний избрал иной путь. Научился годами делать вид, будто он, как подобает поклоннику разума, — человек культурный, прогрессивный, широкий, терпимый, и так стал одним из них, западных светил, но со своим, особым знанием, которое тщательно скрывал. Его книги получили признание, их подробно анализировали, но ни один критик не догадывался, что за философским содержанием стоит картина мук и несчастий, взывающих к небу о мести. Только память об узниках Воркуты позволяла безошибочно различать добро и зло, и всякий, кто хранил ее, был для государства-чудовища страшнее любых полков и армий.
Процесс
В городишке С. проходил судебный процесс; в зале присутствовали семьи обвиняемых и дамы из местной интеллигенции. Дамы явились в суд из-за молодого красавца прокурора, весьма известного в обществе. На скамье подсудимых — пятеро юношей, учеников еврейской гимназии, гордых, как того требовали каноны революционной литературы, своей преданностью делу. Прокурор распускал перья и токовал перед дамами, умело доказывая, что найденные у подростков книги и журналы неопровержимо свидетельствуют о принадлежности подсудимых к коммунистической ячейке.
Исаак, младший из обвиняемых, был единственным сыном модистки — если так можно назвать ту, что исполняла капризы местных щеголих, переделывая старые шляпки по модам, доходившим из далеких столиц. Заработков ей едва хватало, чтобы содержать себя и сына; на адвоката денег не было. И все же Исаак не мог с чистой совестью считать свое происхождение пролетарским и в соответствующей графе с сожалением писал “мелкобуржуазное”.
Какой поэзии под силу возвысить столь прозаическую тему? Убогий смрадный городишко, прокурор, который впоследствии не мог без жгучего стыда вспоминать свое кривляние, дамы: жена доктора, жена адвоката и жена полковника со своими флиртами — единственной яркой деталью их ничтожного бытия. И Исаак, которому не хватило жизни, чтобы успеть разочароваться в великой идее.
Легенда
Собор был готический, но возведен в девятнадцатом веке и затем придавлен стоящими рядом небоскребами. Детский хор пропел “ Kyrie” Гайдна и слова восемнадцатого псалма о небесах, проповедующих славу Божию. Затем поэты один за другим декламировали стихи своего умершего друга, подкрепленные двадцать пятым псалмом, просьбой к Господу принять к себе того, кто не сидел с людьми лживыми и не ходил с коварными . Читались молитвы, исполнялась музыка Гайдна, Пёрселла и Моцарта.
Немногие из тысячи людей, присутствовавших в соборе, знали, почему именно так построена траурная церемония. Этот поэт был родом из страны, в которой сильнее, чем преступная тирания, его угнетали царящие кругом уродство и вульгарность. Окружающие воспринимали это как нечто совершенно естественное, он же, уязвимый и требовательный, скрежетал зубами от гнева, который не мог сдержать. Напрасно он пытался защитить слух от месива слов, усиленных громкоговорителями, от лившейся из них липкой музыки романтических композиторов и близких ей по духу цыганских романсов. Эти звуки ассоциировались у него с всеобщей дряхлостью, с грязью и вонью вареной капусты. Наконец, он нашел себе убежище на острове книг и пластинок, который выдумал вместе с несколькими друзьями. Они читали английских поэтов-метафизиков и слушали с трудом добытые пластинки с музыкой барокко.
Государство не любило поэта, поскольку явное его отвращение к окружающему трактовало на свой лад, политически. И он был изгнан. Свое изгнание он принял спокойно, потому что вдруг впервые в жизни очутившись среди людей, пейзажей, запахов, не вызывающих рвотных рефлексов, почувствовал себя хорошо. За границей он обрел большую славу и публично выступал в защиту поэзии и любого искусства, утверждая, что во всей истории человеческих взаимоотношений эстетика всегда предшествует этике. Он не собирался возвращаться на родину, и то, что он упокоится на родине Вивальди, справедливо.
Кристофер Робин
В апреле 1996 года мировая пресса сообщила о смерти в семидесятипятилетнем возрасте Кристофера Робина Милна, увековеченного в книге его отца А.А. Милна “Винни-Пух и все-все-все”.
Мне, Винни-Пуху, приходится размышлять о вещах, слишком трудных для медведя, у которого в голове опилки. Я никогда не задумывался, что там, за нашим садом, где мы все живем — я, Пятачок, Кролик и Иа-Иа вместе с нашим другом Кристофером Робином. То есть мы продолжаем здесь жить, и ничего не изменилось , и я как раз чуть-чуть подкрепился, стоило Кристоферу Робину на минутку отлучиться.
Сова, а она очень-очень умная, говорит, что сразу за нашим садом начинается Время, это такой глубокий колодец: если упадешь в него, то летишь и летишь вниз, и неизвестно, что случится потом. Я немного волновался, как бы Кристофер Робин туда не упал, и, когда он вернулся, я спросил его о колодце. “Пух, — сказал Кристофер Робин, — я был в нем и падал, и, пока падал, менялся, ноги вытянулись, и сам я стал большой, надел длинные брюки, у меня выросла борода, потом я поседел, ссутулился, стал ходить с палочкой и наконец умер. Наверное, это мне снилось, потому что все было какое-то ненастоящее. Для меня всегда настоящим был только ты, Пух, и наши с тобой игры. А теперь я уж никуда не уйду, даже если бы меня стали звать обедать”.
Красный зонтик
Глядя на пейзаж, можно подумать, что мы меняемся, а пейзаж остается неизменным. Но это вовсе не так: его хватает на одно поколение, от силы на два. У земного времени свои закономерности: деревья растут, и там, где раньше было солнце, сейчас тень; половодье оставило мочаги с совсем другой растительностью; буря свалила старые деревья-великаны, а на их месте вымахал молодняк, но уже не грабы, а сосны. Однако самые большие перемены вносит человеческое время. В памяти может сохраниться сосновый бор, а от него уже нет и следа, даже пни выкорчеваны. Взгляд ищет пятна густой зелени, яблоневые, грушевые и сливовые сады, сквозь которые просвечивают крыши домов, коровников и овинов. Но ничего не сохранилось, сады вырублены, дома сожжены, и до самого горизонта расстилаются поля, которые вспахивают трактором.
Допустим, в этом краю прогуливается дух юной помещицы под красным зонтиком. На справедливое возражение — духи не ходят с зонтами — можно ответить: но что-то же происходит с множеством предметов, вышедших из употребления, ведь только некоторые из них попадают в антикварные лавки. И вот идет Лиля, а может быть, Ися, которая когда-то хаживала по артистическим кабаре и читала Пшибышевского. Она чувствует: что-то здесь неладно — ведь в места своей юности возвращаешься с надеждой, что если они и изменились, то ненамного, и их можно узнать. Она ищет парк, а попадает в заросли, в овраг, стоит на склоне, поросшем лопухами и осотом, и говорит себе, что где-то здесь должна быть беседка, в которой они с Витольдом целовались. Странно, думает она, все исчезло — и парк, и беседка, но, может быть, самое странное, что я никогда не встречаю Витольда у нас на том свете, и это, наверное, значит, что на самом деле я его не любила.
Пейзаж: или-или
Даже самый страстный любитель природы не сказал бы ничего хорошего об этом пейзаже. Небо почти всегда синее, но земля бурая, сожженная солнцем, с редкими пучками такой же бурой пустынной растительности; голые горы, тут и там треснувшие, словно вспоротые огромным ножом, с сухой глиной в ранах-разрезах; скальные осыпи и пыль, клубы пыли при каждом порыве ветра. Таким был этот пейзаж когда-то. Сейчас он только иногда напоминает о себе, словно хребет застывшего в вулканической лаве динозавра. Человек создал здесь собственное, особое царство, будто прибыл с другой планеты. Многополосные бетонные шоссе сливаются, пересекаются, проходят одно над другим. Между их спиралями — аэродромы, площадки паркингов, причудливые белые строения, яркая зелень садов и парков. Все это города, разделенные небольшими промежутками неосвоенной земли, где виднеются бесплодные пригорки и овраги. Городские дома обращены к свету стеклянными стенами; стены раздвигаются, открывая путь во внутренний дворик и к плавательному бассейну. В кварталах магазинов и роскошных отелей множество галерей современного искусства — можно подумать, легкость этого искусства и яркость его красок особенно созвучны пристрастиям живущих здесь людей.
Не станем обманываться мыслью, будто первозданный пейзаж может оставаться нетронутым. Однако человек мог бы обойтись с ним иначе — не подчинить его себе, а остаться от него зависимым, подобно кочевникам или любым народам с невысокими требованиями к повседневным удобствам. Не было бы акведуков, и воду черпали бы в вырытых там и сям колодцах. Не было бы паутины воздушных путей, одни ухабистые дороги. Кое-где пытались бы, без большого успеха, выжать что-нибудь из почвы, занимаясь попеременно то земледелием, то скотоводством. Недостроенные дома, ржавое железо поломанных машин, разваливающиеся заборы были бы здесь привычным зрелищем. Дома стояли бы прямо на запыленной земле, не окруженные газонами или цветниками, не осененные тенью деревьев. Без преувеличения можно сказать, что на месте прежней пустыни в этих местах царила бы мерзость запустения.
Вот вам предостережение, любители и защитники природы, к числу которых я отношу и себя. Какой путь мы выберем, помня о том, что первозданное состояние пейзажа уже невозможно?