Перевод С. Макарцева
Славомир Мрожек
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2000
Славомир Мрожек Моя автобиография Перевод С. Макарцева
Может ли моя биография заинтересовать человека, который никогда раньше даже не слыхал о моем существовании? На слонов я не охотился, не был ни агентом внешней разведки, ни любовницей Джона Кеннеди. Я не совершил ни одного, даже самого банального преступления и извращенцем тоже никогда не был. Ну а если в моей биографии нет ничего пикантного, чем же я смогу заинтересовать широкую общественность? Я всего только жил в этом мире. Пережил вторую мировую войну, немецкую оккупацию Польши, сталинский коммунизм и его продолжение, но тут хвалиться нечем, миллионам людей удалось то же самое. Нет ничего исключительного и в моей эмиграции, которая длится вот уже 27 лет.
Даже мне самому эти четки моей памяти, это простое перечисление фактов не слишком интересно. Один за другим, один за другим… Может быть, порвать нитку, рассыпать бусинки и брать наугад по одной? Вздохнуть, улыбнуться или поморщиться, отбросить бусину, взять другую и так далее? Конечно, можно и так, приемов хватает, только мне этого недостаточно. Прежде чем начать рассказ, я сам должен понять, для чего я его начинаю, и тогда любой прием потеряет значение.
Я начинаю — с надеждой, что по ходу рассказа проявится форма и смысл прожитой мною жизни. Не хотелось бы думать, что в ней был только хаос и случайные стечения обстоятельств.
Я родился 29 июня 1930 года. Как это произошло, не помню, и мне остается в это только верить. Если существует жизнь после смерти, я, пожалуй, так же не буду помнить своей кончины. Немного грустно, поскольку это, по сути, означает, что мы не можем быть уверены ни в собственном существовании, ни в отсутствии такового.
Через много лет после моего появления на свет меня разобрало любопытство: в котором часу я родился. Кое-какие основания для такого любопытства у меня имелись, ведь ни один приличный гороскоп невозможен без точной даты и часа рождения. У матери я спросить об этом не мог — она умерла, когда мне было девятнадцать лет, а отец точно не помнил, так как был не совсем трезв, что для любого отца дело обычное и простительное. Он запомнил только — и почти был в этом уверен, — что я родился перед самой полуночью. “Почти”, “приблизительно”, то есть расплывчатость и неопределенность сопутствовали мне с самого начала. Наверное, именно поэтому я всегда мечтал о точности и определенности. Чем сильнее швыряла меня жизнь из стороны в сторону, тем острее становилось желание выйти на прямую дорогу; чем больше хаоса было вокруг меня, чем больше я его сам порождал, тем меньше он мне нравился и тем меньше я нравился самому себе.
Официальная дата моего рождения, 26 июня, неверна. Но так она была занесена в церковную книгу и так переходила из документа в документ. Приятно думать, что неправильно она занесена и в архивы нашей тайной полиции, хотя там любят истину не меньше, чем ее любил святой Августин, Паскаль или Кант (пусть и не в метафизическом смысле), и хотя в ее поисках там добивались значительно лучших результатов, иногда и у них случались ошибки.
Может, мне когда-нибудь удастся преодолеть свою лень или просто найти свободное время и позаботиться о том, чтоб хотя бы на моем надгробье, если судьба мне таковое предоставит, дата моего рождения была указана правильно. Я сделаю на этот счет соответствующие распоряжения, дам указания наследникам. Надеюсь, что неизвестный мне мастер, который будет высекать на моем надгробном камне две даты, не ошибется, по крайней мере, во второй из них — дате моей смерти. Эту ошибку я лично уже не смогу исправить.
Мой отец, Антоний, был сыном Игнация — бедного крестьянина из деревни Поромбка Ушевская Краковского воеводства. В семье Игнация было семеро детей. Когда отец закончил начальную школу, он самовольно отправился в уездный город Бжеско, чтобы поступить там в гимназию. Однако получить среднее образование ему не удалось. После первой мировой войны в 1920 году началась польско-большевистская война, и отец, которому было тогда семнадцать лет, вступил, как и многие другие, добровольцем в армию. Его редкие рассказы о той войне были ужасны. Голод и жажда, смертельная усталость долгих маршей, штыковые атаки, зубы и кулаки, резня и расстрелы и пленных, и мнимых шпионов.
Отец гордился своим участием в той войне, хотя никогда мне этого не говорил. И никогда я от него не слышал слов: “Польша”, “Отчизна”, “народ”. Как и большинство, он просто был этим народом, нисколько о том не задумываясь и не произнося высоких слов.
После демобилизации отец в гимназию не вернулся, долго бедствовал: доходило до того, что он стирал свои рубашки в общественных туалетах. Наконец ему как-то удалось получить должность почтового чиновника, “агента”, как тогда говорили, в деревне Боженцин в шестнадцати километрах от его родной Поромбки (где я и родился).
Сегодня трудно себе представить, какая это была удача для моего отца. Социальные различия между людьми физического труда и умственного, даже на самых скромных должностях, были огромны. Мой отец оказался по другую сторону барьера, обычно непреодолимого. Сразу стал “паном”, получил право, обязанность и привилегию носить белый воротничок с галстуком, шляпу, перчатки и трость. Как “агент почтового ведомства” он вошел в круг местной “интеллигенции”, состоящей из директора школы, учителей, врача, священника и владельца молочной и магазинчика “Разные товары”. Этот “капиталист ” сыграл большую роль в жизни не только моего отца, но и моей. Он стал моим дедом.
Звали его Ян Кендзёр; у него было три сына и три дочери. Одна из них, Зофья, часто забегала на почту по делам своего отца.
Антоний и Зофья поженились в 1927 году, когда отцу было двадцать четыре года, а матери — двадцать один. Годом позже родился мой брат Ежи (умер в четырехлетнем возрасте), а еще через два года — я. Последней родилась моя сестра. Мне кажется, что мои родители были не слишком удачно подобранной парой. Очень уж велики были различия в характерах, привычках, склонностях. На свадебной фотографии видно, что мать горбится и старается наклонить голову, чтобы не казаться выше отца, а тот стоит, неестественно вытянувшись. Это символичный снимок. Но сильное обоюдное чувство позволило, а безоговорочная преданность друг другу заставила их прожить годы супружества, никогда не усомнившись в правильности выбора. Личное счастье тогда не было ни демократически установленным правом, ни социально-мировоззренческой позицией. Обязанности были значительно проще, чем сейчас, и гораздо скромнее: вести домашнее хозяйство, воспитывать детей, не покидать супруга в нужде и болезни.
Дед Кендзёр тоже родился в крестьянской семье в Жешовском воеводстве. Семья, очевидно, была не из бедных, коли дед закончил сельскохозяйственное училище и основал собственную молочную ферму, точнее маслобойню. Его не любили. Он слыл человеком жестким, суровым и замкнутым. Ему ставили в вину, что он заставлял даром работать на ферме своих детей, а в отношениях с работниками и поставщиками не признавал никаких поблажек. Я тоже его не любил и побаивался. Сегодня, глядя на его фотографию, я думаю, что он не был таким уж твердокаменным, каким хотел казаться. Он не обладал даром располагать к себе людей и чувствовал себя среди них чужим, поэтому вошел в образ сильного человека и судорожно цеплялся за него, компенсируя внешней суровостью слабость характера.
Кроме фермы по производству масла и сыров у деда Яна было небольшое свиноводческое хозяйство. Это обстоятельство позволило мне в детстве изучать жизнь и свиней, и крыс, потому что крысы охотно плодятся близ свиней, не пользуясь только свинской едой, но и усваивая специфические свинские привычки. Детские изыскания пригодились мне в дальнейшем: из великого множества категорий рода человеческого две особенно близки этим животным.
К сожалению, мой дед Ян был капиталистом мелким, деревенским, захолустным и захудалым. К сожалению, потому что лично я предпочел бы иметь в дедах крупного капиталиста, масштаба хотя бы лодзинского фабриканта. Тогда бы в моем детстве все, быть может, не оказалось таким мелким, ничтожным и тесным.
Совершенно другого рода воспоминания сохранились у меня о деде Игнации, отце моего отца. Различия между обоими дедами начинались с их внешности. Ян был высоким, красивым, что называется солидным мужчиной, а Игнаций — маленьким, лысым, слегка кривоногим. В молодости он работал шахтером в Силезии, потом вернулся в родную деревню и женился на Юлии Немцувне. За свою работу церковным сторожем он получил от прихода клочок земли, тем и довольствовался. Я помогал ему звонить в колокола, и это осталось моим самым дорогим воспоминанием.
Дед Игнаций был милым, симпатичным человеком. На деда Яна он походил разве что своей немногословностью, но от молчания Игнация веяло спокойствием и доброжелательностью, и всегда казалось, что глубоко внутри он прячет лукавую улыбку. Иногда он рассказывал разные истории из своей жизни или услышанные от отца и деда, начиная со времен императрицы Марии Терезии. Рассказывал он также о вампирах, чертях и привидениях. Дед Игнаций был уверен, что под мостком, по которому я столько раз на дню проходил, живет Утопленник (а речка-то была маленькая, не река, а ручеек, — как он мог там утонуть?).
Дедами мое знание о предках ограничивается. Лишь об одном прадеде, отце матери моего отца, мне известно, что он служил жандармом в Венгрии. Отслужив положенный срок, поселился в Поромбке Ушевской, открыл лавку, но тут же разорился, так как единственным любимым его занятием было философствование.
Когда мне исполнилось три года, отца перевели на работу в Краков. Для него, образцового чиновника, это было значительное повышение по службе, а для меня — начало новой жизни в городе. Отец стал теперь полноправным чиновником. Он очень старался приспособиться к новой среде, но давалось ему это нелегко. Отец чувствовал себя выскочкой, парвеню, и в его поведении всегда ощущалась какая-то фальшь, будто он играл чужую роль. Инстинктивно, как ребенок, я это ощущал и страдал из-за этого, потому что стыдился отца. Вероятно, у него был комплекс неполноценности, который он компенсировал склонностью к мистификациям. Он не лгал, не выдумывал фактов, но те из них, что были ему неприятны, либо приукрашивал, либо тщательно скрывал от самого себя. Говоря об эмоциях, мотивах поступков, их причинах и следствиях, он уходил в мир фантазии, где все выглядело так, как ему хотелось, то есть прекрасным, добрым, благородным и бескорыстным. Иногда он впадал в ярость, иногда погружался в депрессию, но умел быть и обаятельным, особенно после пары рюмок. У него начисто отсутствовало самосознание. Отец принадлежал к тому типу мужчин, которых любят, что бы они ни делали, пусть даже ничего не делают. Такие женщинам нравятся. А я этого понять не мог — слишком хорошо я его знал, притом таким, каким его не знали другие. Возможно, именно отсутствие самосознания, полнейшая наивность и невинность и были основным элементом его неотразимого обаяния. Но благодаря отцу, точнее, глядя на него, я с раннего детства научился отличать сладкие фантазии от суровой реальности. Урок полезный, но заплатил я за него дорого.
То, что по социальным меркам для отца стало потолком и высшим достижением, для меня оказалось лишь полом первого этажа, если не потолком подвала. Балансируя между мелким и очень мелким мещанством, я и жил до отрочества, взрослел и формировался в этой среде, не утратив еще связи с родной деревней, с миром ремесленников и мелких лавочников, сезонных рабочих, сельских учителей и священников, а также — при посредничестве моего дяди Анджея, в молодости известного силача, задиры и авантюриста, — с миром так называемых маргиналов, если говорить современным языком. Короче, с самой обычной, с самой банальной Польшей. Никакая “высшая” культура даже не маячила на моем горизонте.
До девяти лет обстоятельства, в которых я родился и жил, представлялись мне совершенно естественными и нормальными. Усвоенные мной понятия и принципы, приобретенные навыки казались единственно возможными и общепринятыми. Но позднее началось то, что сотрясло все здание моего мировоззрения и обусловило его разрушение. Война.
Было бы несуразной гиперболой считать, что война случилась лишь для того, чтобы разрушить мое детское мировоззрение. Мне бы хватило чего-нибудь менее значительного. А так — будто мегатонную бомбу на комара сбросили, и в результате этой чудовищной диспропорции между целью и средствами рухнуло все, а не только мое мировоззрение. Тогда-то я и приобрел — именно приобрел, потому что оно всегда со мной, а не испытал — ощущение, чувство или же предчувствие пропасти. Но не той банальной пропасти, которая начинается обрывом и заканчивается дном, а бездонной пропасти, протянувшейся от ничто в бесконечность. Она и начало и конец, а середины вообще не имеет. И всегда остается с нами.
Все пять лет войны я пребывал в каком-то оглушенном состоянии. Война совпала о периодом моей юности, то бишь расцвета — таким невинным словом называют подростковое убожество, физиологический сумбур, биологическую и психическую революции, террор подступающей сексуальности. Хорошенькие цветочки. Вне меня и одновременно во мне происходило нечто, перерастающее меня, с чем — так я думал — мне никогда не справиться. Отсюда, наверное, моя неуверенность в себе, которая преследует меня до сих пор как застарелая, мучительная, хотя и не смертельная болезнь. Эта неуверенность в себе наряду с уверенностью, что моя судьба точно знает, чего от меня хочет, и достаточно лишь к ней прислушаться, образуют одну из многих пар присущих мне противоречий.
Война кончилась, и от старых порядков ничего не осталось. Но понятия, ценности, ментальность не изменились, по крайней мере в масштабе моей семьи и моего социального окружения. Когда я вышел из состояния оглушенности, эта стабильность показалась мне очень глупой. Как же так, столько всего натворили, а ничего не изменилось? Какими вы были, такими и остались. Я еще не понимал, что верность понятиям и принципам может быть как глупостью, так и мудростью.
Во всяком случае, еще не оперившись, я повзрослел достаточно, чтобы обрести индивидуальность и осознать, что унаследованная мной система представлений и принципов далеко не единственная и не лучшая на свете.
А теперь внимание! Фанфары, оркестр, туш! На сцену выходит коммунизм в костюме супермена (для меня его надел) и с красивой (для меня, в частности, предназначенной) улыбкой на лице. Выходит? Нет, его скорее вносит на плечах Красная Армия. Странно, сначала я это понимал, как понимали все мы, то есть та серая, народная Польша, во имя которой, истосковавшейся по нему и призывающей его, коммунизм, как он утверждал, к нам и явился. Трудно придумать более вопиющую ложь, но не менее трудно совершить столь же рискованное сальто-мортале, какое совершил я, поверив в коммунизм.
Виртуозы коммунизма обладали определенной мудростью. Не универсальной, а специфической, для которой более подходит слово “ловкость”. Ловкость в сфере манипулирования отдельными личностями и толпой с одной-единственной целью — захват и удержание власти. В соответствии с теорией коммунистов из этого должно было произрасти всеобщее и всечеловеческое счастье. Как любая концентрация интеллектуальных способностей и материальных средств, их мономания приносила великолепные результаты. Когда коммунисты добрались до нас, за их плечами была долгая практика, следовательно, опыт и сноровка. Искусство их игры во власть вызывало тайное восхищение политиков, особенно, пожалуй, реакционных, то есть тех, кто как бы по определению обязан быть врагом коммунизма. Это было восхищение дилетантов профессионалами, халтурщиков — мастерами, зависть ремесленников с их убогими орудиями труда к специалистам высочайшей квалификации, снабженным новейшим оборудованием.
В двадцать лет я готов был, не заглядывая ей в зубы, принять любую политическую идею, лишь бы она была революционной. И все потому, что я переживал собственную, частную революцию.
Профессионалы это отлично понимали. Манипулирование молодежью было для них делом привычным. И вот они запели мне, перебирая струны романтической лиры: “Пойдем с нами, молодой человек. Мы тебе предлагаем именно то, в чем ты нуждаешься. И ты, и мы хотим одного и того же, разница между нами только в том, что мы знаем, как этого добиться, а ты нет. Да, этот мир прогнил, мы его вместе разрушим, а потом построим новый”.
Мне и так повезло, что я не родился немцем в году, скажем, 1913-м. Из меня точно получился бы гитлеровец, поскольку техника вербовки была та же самая. Почему повезло, если не было радикальной разницы между нацизмом и коммунизмом? (Речь идет не об идеологических тонкостях, а о жизни и смерти людей, а они при обоих этих “измах” жили и умирали одинаково.) Повезло потому, что тогда бы я попал на войну уже взрослым человеком и на стороне Гитлера и сумел бы совершить намного больше подлостей, чем это довелось мне как коммунякающему щенку в 1950 году. Возможностей погибнуть на фронте, так и не одумавшись, тоже было больше, чем умереть, не дождавшись смерти Сталина.
Моя мать, единственный человек, с которым я мог поговорить, тяжело заболела и не выходила из больниц и санаториев. В последние годы ее жизни я виделся с ней всего несколько раз, навещая ее в этих печальных приютах. Если бы не болезнь матери, ее тактичность, мудрость и любовь ко мне, возможно, оберегли бы меня от опасной глупости. Возможно… Но это только предположение. Дом перестал для меня существовать, я редко видел отца и не жалел об этом. Я взрослел, и мои отношения с ним могли измениться только в худшую сторону. Часто я бывал голоден, донашивал ненавистные отцовские обноски, что еще больше меня унижало. То есть картина классическая. Я, двадцатилетний, шатаюсь по Кракову, в голове огонь и пух, а запах горелого пуха не особенно приятен. Пожираемый амбициями, жаждущий всего и ничего не умеющий, непризнанный поэт, не написавший ни строчки. Через три месяца после поступления на архитектурный факультет Краковского политеха я покинул это унылое здание бывших императорских казарм, и меня там больше не видели. Я спал на чердаке у друзей, ел суп для бездомных в приюте сестер-монахинь. Словом, я был готов на все, потому что — как мне казалось — терять мне было нечего.
У меня личные счеты с коммунизмом. Я считал себя героем романтической революции, а был всего лишь мальчиком на побегушках у самой паскудной и лицемерной власти в истории. Меня одурачили. Но зачем предъявлять претензии к мошеннику за то, что он кого-то одурачил? Если ты дурак, то тебя и дурачат, а мошенник делает свое дело, и только. Почему бы не предъявить претензии к самому себе? Умом я это могу понять, но не чувствами. И логичным я умею быть, но решающую роль в моей жизни всегда играли порывы, инстинкты, симпатии и антипатии.
На мое счастье, мне не суждено было совершить преступлений или особо подлых поступков в период моего упоения тоталитаризмом. Спасла меня, вероятно, почти полная неспособность совершать поступки вообще при незаурядной способности переживать происходящее в воображении и на бумаге. Подрабатывал я тогда в местной краковской газете “Дзенник польски”. Воспевал величие Иосифа Сталина и блага коллективизации сельского хозяйства. Далеко не все люди моего поколения отделались так дешево, особенно те, которые вместо того, чтобы писать да болтать, действовали. И то, что они успели натворить, искалечило их, сломало или совсем уничтожило.
Для меня все это продолжалось три или четыре года. Точной даты, когда я сумел отказаться от коммунистического грудного молочка, я указать не могу, потому что это был процесс постепенный, хотя и довольно быстрый. Но у меня хватило ума — да и внешние обстоятельства помогли — окончательно распрощаться с этим идиотизмом.
Мне перевалило за двадцать, и модель моей жизни уже могла сложиться. Я имею в виду тот внутренний образ, который определяет внешнюю картину жизни человека. Во мне происходила борьба между тяготением к порядку и анархистскими порывами. Конфликт был неизбежен из-за резкого изменения условий и принципов моей жизни. Когда я появился на свет, в маленьком устоявшемся мирке моего детства царил порядок, и он казался незыблемым. Но война продемонстрировала мне другую сторону жизни: это было страшное зрелище нечеловеческого насилия и космической ярости. Я испугался, но мой страх сопровождался восторгом. Уже закончилась породившая хаос война, а я продолжал ее в своем юношеском бунтарстве. И тут коммунизм предложил объединить революционный порыв со стремлением к порядку. Увы, обернулось все унизительной и тупой муштрой. Я никогда не забуду упоительного ощущения свободы в виду тех безграничных перспектив, которые открылись передо мной, когда я понял, что покончил с коммунистической муштрой. Подошло время для новой авантюры.
И она началась в форме так называемого “литературного творчества”. Мой опыт журналистики, каким бы идиотским он ни был, дал мне возможность писать и печататься. Навсегда простившись с идеологией, я открыл в себе способность писать, ни на кого не оглядываясь, оставаясь самим собой. И обстоятельства благоприятствовали дебютантам, так как страна истосковалась по живому и правдивому слову. После сплошных вырубок, учиненных на первых порах коммунистами, благожелательно воспринимался каждый новый зеленый росток.
Нация была на подъеме, моя писательская карьера в Польше тоже не отставала. Моя первая серьезная книга, то есть книга, написанная мною самим, а не продиктованная моей дуростью, вышла в 1957 году и пользовалась большим успехом. Это был сборник коротких, очень коротких, но во всех отношениях острых рассказов. До сих пор, хотя прошло более тридцати лет, некоторые из этих рассказов остались в памяти людей моего поколения, то есть тех, с кем я прожил свою юность и разделил радость и энергию внезапного возвращения молодости. Отдельные фразы из книги превратились в пословицы и поговорки, что доказывает, насколько мои мысли были тогда близки и понятны моим соотечественникам.
Национальный подъем замедлился, потом застопорился, а моя карьера продолжалась. В начале шестидесятых меня радушно приняла столица, Варшава, куда я переехал из Кракова уже как некая знаменитость. В этот период статус писателя, художника, артиста расценивался все еще настолько высоко, что о большем нельзя было и мечтать.
Меня поставили на довольствие для спецболонок. Самолетов мы не делали, зато болонок баловали.
Моя слава еще больше упрочилась, когда мне удалось прорваться на западный рынок, где успех ко мне пришел почти так же быстро, как в Польше. А занавес тогда был более железным, чем сейчас, когда железо превратилось в дерьмо. Обратным результатом коммунистической пропаганды стало преклонение перед всем западным. В странах Восточной Европы люди упивались фантастическими мечтами о западном образе жизни, поэтому появление моих книг и пьес на Западе упрочало мою славу и известность на родине.
Заканчивалась еще одна авантюра. Я переступил зловещий рубеж тридцатилетия, и мое будущее можно было прогнозировать. Я все больше входил в образ пребывающего в довольстве, тепле и безопасности, сравнительно обеспеченного, хорошо приспособившегося почетного члена клуба болонок. И с удовольствием пользовался дарованными мне привилегиями, однако все чаще и чаще меня охватывало ощущение ирреальности происходящего. Я начал понимать, что живу в иллюзорном мире, управляемом законами, единственным назначением которых было воспроизводство и фиксация иллюзий. Жизнь заперли в пломбированный вагон и пустили по кругу, уверяя, что другого пути нет. Я пользовался известностью в определенных сферах, но не была ли моя известность лишь иллюзией в царстве иллюзий? И я почувствовал, что не могу и дальше мириться с фальшью и неестественностью собственной жизни.
Женился я в 1959 году, слишком рано, и дело тут не в возрасте, а в моей неутолимой жажде приключений, в почти мистическом стремлении выйти за рамки реального и осязаемого, что, разумеется, трансформировалось в категории эроса и секса. Не знаю, прав я был или ошибался, но меня не оставляло ощущение, что женитьба стала камнем преткновения на долгом пути к Абсолюту. Поэтому я расценивал ее как некий жалкий компромисс или даже капитуляцию. Меня разрывали на части мои чувства к жене и безумная жажда приключений, и я не мог сделать жену счастливой.
Короче, я опять определился, окружающий мир упорядочился, но стены все сильнее давили на меня. Подошло время их раздвинуть.
В 1956 году я впервые побывал за рубежом, в России. Сам факт пересечения границы был полезной встряской, тем более что я ехал в страну, которую высоко ценил как особый вариант духовного и материального бытия, именуемого Россией. Одним из самых ярких впечатлений моей жизни осталось то раннее майское утро в Одессе, когда я стоял на вершине знаменитой лестницы и смотрел на порт. Однако посещение России считалось не совсем зарубежной поездкой, ибо то была Советская Россия. Я понимал, сколь велика разница между русским и советским, но эти два элемента так переплелись и второй из них так явно превалировал, что я, как турист из коммунистической страны, не мог чувствовать себя по-настоящему за границей.
Настоящим зарубежьем были Вена, Париж, Лондон. Позже именно в такой последовательности я побывал в этих городах, пересекая не только границы, но и тот мистический рубеж, разделяющий две диаметрально противоположные цивилизации. Обитатели Восточной Европы болезненно переживали эти различия, а тех, кто жил на Западе, они не интересовали. Было бы небезынтересно понять, почему люди, которым доступна любая информация, столь невежественны в определенных принципиальных вопросах, в то время как их собратья, которых намеренно держат в темноте, так много о них знают.
Но окончательное осознание всей огромности нашего мира и безграничных возможностей для жизни на нашей планете пришло только тогда, когда я пересек Атлантику (на одном из доживающих последние дни океанских лайнеров) и высадился на североамериканском континенте. Это произошло в 1959 году благодаря приглашению от Гарвардского университета на летний международный семинар, который вел Генри Киссинджер, в то время профессор политологии. Мне представилась возможность увидеть выплывающую из тумана статую Свободы — этот фирменный знак и сколок США для многих миллионов людей, прибывших сюда раньше меня. Те два месяца, которые я прожил в Америке, коренным образом изменили меня, хотя мне до сих пор не понятны ни природа этих перемен, ни их последствия.
Потом опять была Варшава. 3 июня 1963 года я и моя жена сели в самолет, отправляющийся в Рим. Официально это была туристическая поездка в Италию, но я собирался остаться там подольше, чем на пару недель, чтобы испытать, каково оно — жить и творить вне тюремных стен, где-то в открытом пространстве, в мире неведомых возможностей.
Мы поселились в Кьявари — небольшом городке Итальянской Ривьеры — в самый разгар курортного сезона. Там было чудесно, но возвращаясь с солнечных пляжей в комнату, которую мы с женой снимали в рабочем квартале вдали от роскошных вилл побережья, я — в окружении гипсовых мадонн и комаров — превращался в боксерский ринг, где без зрителей и без правил дрались два равных по силам чемпиона: Дикая Надежда и Жестокий Страх.
Это был страх перед будущим. Лето заканчивалось, волна беззаботных туристов откатывалась на север, оставляя провинциальный городок в его межсезонном убожестве и меня, севшего здесь на мель. Начались дожди, холода, по-хозяйски задул ветер. Мы сняли другую квартиру, на этот раз ближе к морю. От гипсовых мадонн я избавился, зато теперь мог любоваться лижущими стены длинными языками сырости. Это была дешевая постройка на склоне холма, и подземные воды пропитали сыростью всю кирпичную кладку. В сильный дождь с потолка капало, а в бурю начинался настоящий потоп. Созерцая следы поразившей стены проказы, я с грустью вспоминал мою теплую квартирку в Варшаве.
Торг с польскими властями длился пять лет. В мои планы входило создание прецедента — приобретение особого статуса польского писателя, живущего за границей за свой счет и вне юрисдикции польского государства. Срок действия наших заграничных паспортов и итальянских виз скоро закончился, и начались мои бесконечные визиты в польское консульство в Риме и в итальянскую префектуру в Генуе, где я понял, что значит быть иностранцем с сомнительным видом на жительство (теперь к таковым принадлежит весьма значительная часть человечества).
Спасовав перед моим упрямством, хозяева Польши уступили и пошли со мной на сделку. Они предложили мне долгосрочный заграничный паспорт в обмен на то, что я буду поддерживать их пропаганду и убеждать Запад, что дела в Польше не так уж и плохи, свобода творчества обеспечена, а все попытки уверить нас в обратном — не более чем реакционные домыслы. Я должен был стать их живым аргументом. Мне деликатным образом предлагали деликатную работу, то есть такую сделку, за которой тянется многолетняя традиция. В качестве классического примера можно назвать гениального в этом жанре Илью Эренбурга. Недостатка в последователях у него никогда не было, некоторые весьма преуспели: вчера лучшим был Евтушенко, а сегодня — уж не знаю кто.
Условия сделки должны быть выгодны для обеих сторон. Не желаете ли жить, где и как вам заблагорассудится, сохранив свои привилегии на родине, получать гонорары в твердой валюте, путешествовать сколько душе угодно, мотаться между Варшавой и западными столицами, даже поддерживать отношения с нашими заведомыми недоброжелателями? Даже соглашаться, что не все идеально и в наших пределах, но кто же без греха? Более того, можете намекнуть, что вы не во всем с нами согласны, представить себя как бы жертвой, подмигнуть разок-другой, здесь обронить намек, там подпустить критики, а уж какой это будет намек, какая критика или комментарий в той или иной ситуации — мы оставляем на ваше усмотрение, полагаясь на свойственные вам тактичность, интуицию и разум.
Лазейки для подобных миссий на Западе всегда оставались открытыми. Такие перелетные птички пользовались здесь большим спросом, и встречали их с распростертыми объятиями. Сразу по прибытии в Италию я стал получать приглашения выступить с лекцией или сообщением на всевозможных конференциях, конгрессах и других говорильнях типа: “Пройдем вместе этот путь”, “Круглый стол”, “Мосты между Западом и Востоком”, “Культура выше политики”. Все по высшему разряду: сказочные гонорары, роскошные отели на Сицилии или модные альпийские шале в Баварии, воздушные турне по любым маршрутам. Искушение было велико, и я бы поддался ему, если бы мог принять условия игры. Но я не мог, потому что раньше уже съел свою порцию дерьма и, хотя еще не готов был все это выблевать, снова глотать дерьмо не хотел. Желудок судорожно сжимался, но страх не позволял применить радикальные средства для его опорожнения. Наконец я поставил точку, согласившись только на одно их условие: “Можете убираться, но держите рот на замке, и мы оставим вас в покое”. Однако они все еще старались ухватить как можно больше: гордыня их власти не смирилась, хотя близилось общее банкротство политической системы.
Но пока я не вернулся (а я опять увидел Польшу только через пятнадцать лет), руки пастухов не могли дотянуться до овцы, отбившейся от их стада.
Я сумел удержаться на западном рынке и даже укрепить свои позиции, что позволило проститься с унылой нищетой меблированных комнат. Италия стала моим домом — не по факту рождения, разумеется, и не на законном основании, а просто по месту проживания. После первых лет привыкания и ученичества западный образ жизни стал мне сначала ближе, а потом и более естественным, но я все еще оставался на поводке, хотя поводок этот был довольно длинным.
В Польше продолжали издавать мои книги и ставить мои пьесы. Власти считали политически нецелесообразным запрещать их, так как я был настолько известен широкому кругу читателей, которые даже не знали о моем отъезде из страны, что скандал был бы крайне нежелателен. Негласное соглашение, оказавшееся для меня выгодным, воспринималось другой стороной как вынужденная и временная уступка. Они выжидали, когда моя решимость поколеблется.
Был ли я тогда счастлив?
Опять обжиться и успокоиться значило бы для меня сдаться, вернуться к прошлому, отказаться от нового приключения. Вновь пришло время революционного поворота в судьбе. Совершить его можно было, только переехав в другую страну, и в феврале 1968 года мы перебрались в Париж. Я хотел революции, и я получил ее: через два месяца грянули известные события мая 1968 года. В поисках революции для личного употребления я оказался в центре массового революционного движения. Тогда я не был уже настолько молод, чтобы пристраиваться со своими личными проблемами к общей ситуации и ради удовлетворения собственных амбиций и страстей присоединяться к какой-либо политической секте или массовому движению. Я уже получил хороший урок в давней пьянящей, но оскорбительно бессмысленной попытке спасти свою душу, спасая весь мир.
Утратив способность обманывать самого себя, я осложнил свою жизнь на ближайшее десятилетие, и это дает о себе знать до сих пор, заставляя меня с подозрением относиться к общепринятым воззрениям на большинство известных событий, нововведений и перемен. В 1968 году мне вновь предлагалось нечто вроде сделки , похожей на ту, которой удалось избежать в начале моей жизни в Италии. Только теперь я имел дело не с консульством Польши в Риме, а — как бы сказать? — с ситуацией? социальным процессом? историей? Zeitgeist? Так или иначе, здесь не присутствовала чья бы то ни было чужая воля, просто все определялось случайно сложившимися, обезличенными обстоятельствами. Хотя условия сделки смягчились, она стала еще более каверзной. Меня не заставляли защищать коммунистическую диктатуру или даже просто молчать о ней. Я имел право — и это даже поощрялось — осуждать тоталитарный режим как мне заблагорассудится, лишь бы признавал, что ваша борьба, дорогие революционеры из Беркли, Латинского квартала и с Курфюрстендамм, — это моя борьба. Ваши идеалы, сестра Джейн Фонда, брат Кон Бендит и кузен Баадер, мне безумно нравятся. Мы вместе восстали против общих угнетателей. Источник марксизма прозрачен и чист, только ручей кое-где загажен злокозненными негодяями. Вы выступаете против ваших капиталистов-империалистов, я — против своих негодяев, и вместе мы учреждаем Царство любви и мира во всем мире. По этому случаю, еще задолго до учреждения Царства, мне гарантируется карьера, реклама и легкий подъем к вершинам профессионального успеха. Волна всколыхнулась большая, серфинг мог получиться отменный. У меня не было оснований защищать старый режим, и не только потому, что он уже разваливался и ничто не могло предотвратить его окончательный крах, а прежде всего потому, что он никогда не был моим. Я — посторонний во всех культурных революциях , которые время от времени вспыхивают в так называемом западном буржуазном обществе. Многое из того, что происходит в мире, — идиотизм, который усугубляется день ото дня, но осуждение этого идиотизма представляется мне банальностью. Я мог сочувствовать взрыву эмоций и праведному гневу новых революционеров, но не их идеям и программам. Инстинктивная тяга к чистой эстетике однажды уже овладела мной в мои двадцать с лишним, но скоро угасла, не сумев защитить меня в то время. Теперь же она возродилась и не позволила — о чем я сожалел — принять участие в авантюре, которую мне навязывали внешние обстоятельства. Я понимал, что “все относительно”, даже не поклоняясь теории относительности, этому новейшему божеству. Так как многое (но не все) в мире относительно, то для человека вроде меня, который явился с другой стороны, из иного времени и с иным опытом, спектакль, разыгрываемый на местных подмостках, казался смешным и нелепым. Что я могу подумать о страданиях Нормана Мейлера, чьи жалобы на качество завтрака, поданного к тому же с опозданием, широко публиковались и живо обсуждались в местной прессе? Такие доказательства невыносимого гнета хороши для вас, но никак не для меня.
В 1969 году моя жена внезапно скончалась от ураганного рака. Она была существом высочайших достоинств, и ее единственная ошибка состояла в том, что она встретила меня, когда я еще не был готов к этой встрече. Больше на эту тему я не хочу говорить. Мои чувства и мой опыт — это мое личное достояние, и таковым оно останется навсегда. У меня чрезвычайно развито стремление оградить свою личную жизнь, и эта особенность характера мне самому сильно мешает.
За год до того, как это случилось, событие иного порядка резко изменило мою жизнь. Войска стран Варшавского договора оккупировали Чехословакию, и польская армия приняла в этом участие. Я помню прекрасный летний день и то слепое бешенство, которое охватило меня, когда я по радио услышал первые известия из Чехословакии. Раньше, хотя это стоило мне все больших усилий, я как-то сдерживался, оставаясь в унизительной ситуации человека, которому есть что сказать, но который из страха молчит. Однако теперь я не выдержал. Один раб пинает другого, чтобы угодить их общему хозяину, — я не хотел быть таким рабом. Какое блаженство, когда нечто, глубоко спрятанное внутри, вдруг взрывается и толкает тебя на поступок — не важно какой! У меня было несколько таких моментов в жизни, и, думается, именно они наиболее ценные, жизнеутверждающие импульсы нашего существования.
Мое открытое письмо с осуждением агрессии опубликовали крупнейшие газеты всего мира, и я был немедленно вызван в польское посольство. Срок действия наших заграничных паспортов опять истек, а наши составленные по всей предписанной форме заявления с просьбой о продлении визы осели в таинственных недрах, где директивно вершились судьбы и принимались решения. Уже в дверях консульского отдела я понял, что к чему. Даже не взглянув на меня, будто я не более чем пустое место, чиновник сообщил стене за моей спиной, что мы с женой обязаны вернуться в Польшу в двухнедельный срок. Бедный молокосос, он все еще думал, что я в его власти. Я повернулся и ушел навсегда.
Мгновенно все мои книги исчезли с полок польских книжных магазинов: полицейские машины объезжали магазины один за другим, и в них бросали пачки моих книг. Мои пьесы изъяли из репертуаров театров. От висевших над окошками объявлений “Все билеты проданы” остались только воспоминания. В то же время прессу наводнили статьи, окончательно срывающие маску с моей физиономии. Это была физиономия предателя, еврейского прихвостня, по приказу сионистского подполья коварно вливающего яд в душу польского народа, растлителя молодежи, лизуна капиталистической задницы и сосуна липкой империалистической титьки, потерявшего последнюю совесть иуды Социалистического Отечества, оклеветавшего польские национальные традиции и патриотические идеалы. Все это сыграло мне на руку, послужив обоснованием моей просьбы о политическом убежище во Франции.
Не буду скрывать: это был драматический момент моей жизни. Не столько в связи с запрещением моих книг и пьес в Польше и совсем уж не из-за нападок коммунистической прессы. Обычным итогом коммунистической пропаганды стал обратный результат. Люди начали относиться ко мне с большим уважением, отдельные экземпляры моих книг, уцелевшие после реквизиции, превратились чуть ли не в предметы роскоши, пользовались спросом и высоко ценились на черном рынке. Но никто не может сжечь мосты, связывающие его с родиной, не испытав при этом чувство вины. Впрочем, радость от того, что ты свободен, что ты наконец поступил правильно и честно, что сумел сохранить человеческое достоинство, была сильнее.
А как же с моим противоречием “порядок — авантюра”? После смерти жены и окончательного разрыва с коммунистической Польшей я был одинок, свободен и предоставлен исключительно самому себе. Прекрасное время для приключений. Я сотворил для собственного пользования образ авантюриста-одиночки, укрепился в нем и много лет работал над его усовершенствованием. Сначала это доставляло мне удовольствие. Раньше я никогда не был полностью свободен. Мое страстное стремление к свободе всегда так или иначе подавлялось либо ограничивалось. Теперь я ее добился.
Последующие годы были весьма бурными, особенно в сфере так называемой частной жизни. Мое дикое, почти маниакальное желание оградить свою независимость вскоре привело меня к конфликту с основными законами межчеловеческих отношений и с оборотной стороной моего собственного естества.
Я путешествовал по Северной и Латинской Америке — Бразилии, Венесуэле, Мексике. Полгода жил в Нью-Йорке, некоторое время даже преподавал в университете штата Пенсильвания. Направляясь из Калифорнии к Восточному побережью, пересек на автомобиле южные штаты. Год прожил в Западном Берлине. Итак, освободившись в один прекрасный день от польского паспорта, который гирей висел у меня на ногах, я объехал почти весь мир. И в профессиональной сфере приключение удалось на славу (включая попытки выступить в качестве сценариста и режиссера в кинематографе).
Я уже упоминал о том, что в начале семидесятых годов я сформировал свой собственный образ. Человек не сможет прожить, не определив путем долгих усилий и поисков характерную для себя роль — в моем случае это был образ авантюриста-одиночки. И я пытался жить согласно заданной роли. Но с годами росли противоречия между высокими понятиями о приключении и его однообразном практическом осуществлении. Когда нет ощущения чего-то всегда свежего и нового, чего-то неожиданного и исключительного, это уже не приключение. Но как сочетать “всегда” с “исключительным”? Подмостки построены, костюмы пригнаны, но вечер премьеры остался далеко позади, а публике надоели повторные представления. Приключение начинает киснуть.
Между тем в Польше произошли перемены. Нация в период застоя и развала попробовала воды из других родников. На арену вышла новая команда. Подъем рабочего движения в 1970 году привел к изменениям во властных структурах. Новые правители (теперь в свою очередь отставленные в пользу новейших) столкнулись с новой реальностью, и в их методах правления кое-что изменилось. Будучи новыми, они стали строить отношения между управляющими и управляемыми с новых позиций и в новом стиле.
В начале семидесятых меня как польского писателя в Польше реанимировали. Запрет на мои сочинения действовал только два или три года, но правила игры требовали, чтобы между полным запрещением вплоть до изъятия и новым безоговорочным признанием был некий переходный период. Они решили воскресить меня, но не сразу и вдруг, а постепенно, частями; воскрешение осуществлялось, так сказать, в рассрочку. Почему? Возможно, потому, что, если бы отважились на немедленную реанимацию, все бы заметили, что раньше я как бы считался мертвым. Коммунистическая схоластика власти была непонятна западному обществу, а если понятна, то казалась смешной и нелепой. (И зря: даже при всей ее нелепости последствия весьма серьезны.) Только верховные жрецы владели тайной наукой власти и политики, которая казалась невероятной профанам и оставалась недоступной для правоверных.
После пятнадцати лет сначала добровольной, а потом вынужденной ссылки я впервые посетил Польшу. В то время у меня уже было французское гражданство. Я пережил тогда нечто вроде приступа шизофрении. Моя личность раздвоилась: одну свою часть я воспринимал как польскую, а другая, равная ей, казалась чужестранцем в собственной стране. Это был результат слишком однобокой жизни. Теперь, просыпаясь по утрам в родном Кракове, я смутно слышал доносящиеся из-за открытого окна голоса играющих во дворе детей и понимал, о чем они говорят, даже не задумываясь об этом. Я опять обрел естественную полноту общения с окружающим миром. Прогуливаясь по центральной улице Кракова и сворачивая за угол, я внезапно почувствовал странную комфортность и легкость во всем теле. Я опять свернул с центральной улицы за угол — то же самое. И тут я понял, в чем дело: это был тот самый переулок, в который я сворачивал бог знает сколько раз в моей далекой прошлой жизни, трезвый или пьяный, молодой и не очень, ночью или днем, под солнцем или в дождь, пока он не превратился в пространственное продолжение моего тела.
С другой стороны, я был иностранцем. Пятнадцать лет жизни в эмиграции сделали свое дело. Даже оставаясь физически в Польше, мысленно я жил по обе стороны границы. Не той границы, что обозначена пограничными знаками и таможнями, а тонкой линии, разделяющей образ жизни, накопленный опыт, интеллектуальное развитие. Оставаясь со своим народом и со всей очевидностью являясь частью его, я чувствовал себя лжецом и обманщиком. Я понимал, что, если я готов уехать отсюда, значит, я никогда сюда по-настоящему не возвращался. Такова правда ситуации подобного рода.
Я строго придерживался частных рамок моего визита в Польшу и с тех пор всегда следую этому правилу. Опыт подсказывает, что участие в общественной жизни сверх необходимого минимума не идет мне на пользу. К тому же в Польше я не нуждался ни в какой рекламе и избегал огласки.
Во времена “Солидарности”, мощного всенародного движения, которое почти преобразило “социализм с человеческим лицом” (мне всегда казалось странным, почему эта надуманная и двусмысленная лингвистическая несуразица вошла в повседневный обиход и никто не пытался протестовать хотя бы с чисто семантических позиций. Защитниками социализма она преподносится как высшее достижение, хотя звучит как издевка, сливаясь по смыслу с такими уродливыми словами, как “оборотень” и прочие получеловеческие-полузвериные монстры. Но такие лингвистические казусы, наверное, неизбежны как результат засилия дурного вкуса), — так вот, во времена этого народного движения, которое почти преобразило “социализм с человеческим лицом” в просто человеческое лицо, я держался в тени. Я симпатизировал “Солидарности”, но заявлял о своих симпатиях не слишком часто и не во весь голос. Мне довелось повидать слишком много интеллектуалов, которые спешили поддержать победителя или того, кто таковым казался. Тех, кто среди бела дня кричал: “Скоро рассвет!” — и требовал награды за проницательность. А также тех, кто заранее чуял, откуда ветер задует, и поворачивался в соответствующую сторону.
Сбросить старую кожу и нарастить новую — дело тонкое. Смена идеологий, религий, пристрастий — это незаурядная операция, требующая тщательной подготовки, тем более что она происходит на публике. Отказ от прежних союзников, партий, блоков — в особенности если он сопровождается шумными демонстрациями собственной правоты — не всегда дается легко: кое-кто не соглашается безоговорочно принять новую веру. Впрочем, никто не отрицает, что подобные сальто-мортале закономерны и что эволюция любого человека и его право на ошибку естественны. Пока человек публично заявляет о своем перевоплощении только на уровне идеологии, для недоверия ему меньше оснований. Но когда такой ловкач активно включается в политическую деятельность, искренность и серьезность его мотивации подвергается сомнению. Тем более если в качестве “перестройщика” выступает не скромный рядовой старой армии, а высокий чин или вождь, который в надежде вернуть себе прежнюю власть собирается в последний крестовый поход.
Когда “Солидарность” была разгромлена, я пережил те же чувства, что и большинство, — нечто вроде отчаяния в сочетании с яростью и ощущением оскорбления и унижения. Я написал целую серию направленных против режима саркастических эссе, довольно, должен признаться, мерзких. Они были изданы на Западе, а затем перепечатаны в польском самиздате. Эти сатиры не представляли особой ценности как художественное произведение, хотя отличались эффектной экспрессивной формой и злободневностью. В связи с чем передо мной вновь встал вечный вопрос: должен ли писатель вмешиваться, жертвуя своим творчеством, в политические конфликты, сколь бы это ни казалось ему справедливым и благородным, или он обязан посвятить себя только творчеству? Чему он должен служить — политике или духовности? Любые попытки ответить на эти вопросы в абстрактной форме кажутся несколько глуповатыми, так как все зависит от конкретной ситуации. Если вы получили по физиономии, маловероятно, что вы откажетесь от ответного удара, сообразуясь в этот момент со своими глубокомысленными идеями. Но драка есть драка, хотя сами по себе затрещины не украшают интеллектуала и не добавляют ему глубокомыслия. Есть такие политические конфликты, которые и политическими-то назвать нельзя. Многое также зависит от давления, которое ты испытываешь, и от твоей способности к сопротивлению. Я ненавижу насилие как таковое, и в частности потому, что оно, принуждая к сопротивлению, опускает меня если не до своего уровня, то бесспорно ниже моего собственного. Однако изучение очевидных всему миру явлений — а грубая сила относится именно к таким очевидным и порядком наскучившим предметам — не принесет лавров, и разоблачение насилия не станет благодатной почвой для ума.
Такая дилемма особенно актуальна в Польше, стране, отстаивающей свою независимость и право на национальное самосознание не только в наше время, но, грубо говоря, последние два столетия. Дилемма очень серьезная, однако она предоставляет прекрасные возможности для самооправдания. Вы можете декларировать свою гениальность и при этом заявлять, что готовы жертвовать ее плодами, что ради служения нации отказались от создания великих творений, которые несомненно были бы написаны, сложись обстоятельства иначе; или же вы можете служить правящей элите, объявив, что переход на сторону народа лишит безутешное человечество великого произведения искусства, над созданием которого вы неустанно трудитесь.
После разгрома “Солидарности” пролетело шесть лет, прежде чем я опять приехал в Польшу, Я не мог не приехать, потому что умирал мой отец. Скорбь пережил я, но и радость, что мне удалось обнять этого давно уже ставшего мне чужим самого близкого человека перед его кончиной.
Мой рассказ близится к концу. Это не вся история моей жизни, но лишь та ее часть, которую я могу предать гласности. Более или менее разобравшись с прошлым, мы почти оказались в настоящем. Я говорю “почти” потому, что даже та фраза, которая написана строчкой выше, уже принадлежит прошлому, она, может быть, в нескольких секундах от нас, но все же в прошлом. В этом году мне исполнилось пятьдесят восемь лет, и я испытываю соблазн поверить, что начинаю понимать, как разрешить конфликт между порядком и авантюрой. Отнеситесь, прошу вас, с осторожностью к данному утверждению. Оно настолько относительно, настолько размыто оговорками, что это вовсе не утверждение, а, скорее, набросок и надежда, но все-таки не просто благое пожелание. Если я когда-нибудь смогу с уверенностью сказать, что мне удалось добиться успеха в разрешении данного противоречия, это будет высшим достижением моей жизни, соединением двух параллельных линий. Задача, в конце концов, не совсем уж безнадежная, ведь математика утверждает, что параллельные линии где-то в бесконечности пересекаются. Как я собираюсь сделать это? В чем мой фокус? Думаю, что любое объяснение, даже если б оно было возможно, никому не принесет пользы. Это экзистенциальная, а не интеллектуальная проблема, поэтому каждый решает ее на свой лад. Личность создает проблему, которая, в свою очередь, формирует личность, и чужой опыт — и, в частности, мой фокус — здесь не подмога. Какой же это фокус, если его может повторить или использовать еще кто-то? Вот почему никогда не показывают таких фокусов, которые можно было бы разгадать, глядя со стороны.
Другое предполагаемое переустройство моей жизни, которое от стадии простой надежды уже продвинулось до уровня ожидания, заключается в избавлении от Истории (с максимально большой, насколько это возможно, буквы “И”). В полном и окончательном избавлении — чтобы моя жизнь больше не зависела от нее так, как это было раньше. Вы, наверное, уже заметили, дорогие читатели, как много пространства захватил этот монстр, вольготно раскинувшийся на страницах краткого очерка моей жизни. Пространство, отданное Всеобщей Истории и описанию ее воздействия на мою частную жизнь, кажется явно непропорциональным при сравнении с протяженностью всего повествования. К сожалению, пропорции соблюдены. Мне довелось родиться в таком месте и в такое время, что ссылки на Историю столь же весомы, насколько она была весома в моей жизни. Если бы это зависело от меня, я, возможно, выбрал бы для своего рождения другое место и другое время; тогда моя автобиография не раздражала бы вас таким обилием общих мест. Но что есть, то есть, и мне остается только взывать к терпению и пониманию читателей. Я могу лишь заверить моих дорогих читателей, что разделяю их чувства. Не моя вина, что банальная и всепроникающая История всегда загоняла меня в предельно жесткие обстоятельства. А я мог бы спокойно прожить и без них.
Освобожусь ли я когда-нибудь от чрезмерных требований Истории? Оставлю ли позади то, что так долго угнетало меня, вольного или невольного ее раба? В определенной степени освобождение зависит от меня самого, поскольку некоторым образом это вопрос выбора позиции. Ведь я был не только порабощен монстром Истории, но и очарован им. Кажется, что любая вершина подвластна, если попробуешь наркотика Истории.
В 1987 году я опять женился. Важнейшие события жизни всегда способствуют процессам детоксикации. Кажущаяся небрежность моего упоминания о вступлении во второй брак ни в коей мере не умаляет для меня важности этого события. Сама по себе женитьба особого значения не имеет — все зависит от того, на ком ты женишься. Мой второй брак стал поворотным пунктом в моей жизни. Но развивать эту тему я конечно же не собираюсь, потому что, как уже было сказано, твердо придерживаюсь принципа отделения того, что можно говорить на публике, от того, что нельзя.
Для информации лишь упомяну, что моя вторая жена — мексиканка. С ее помощью я пытаюсь воспринять иную духовность, далекую от нашего европейского и христианского мировоззрения. Я начал понимать, что европейские ценности, обычаи и законы не так уж необходимы за пределами Европы. Могут быть и другие пути развития, другие подходы, другие результаты. Рамки моего опыта резко расширились.
Примирить наконец-то порядок и авантюру, освободиться хотя бы в некоторой степени от Истории, если мне это вообще по силам, — большего я для себя не могу пожелать.
Май— июнь 1988