Фрагменты книги. Перевод С. Ларина
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2000
Черное дерево
Рышард Капущинский Фрагменты книги Перевод С. Ларина
Черные кристаллы ночи . . . . . . . . . . . . 1 Колодец . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 2 Леденящее пекло . . . . . . . . . . . . . . . 3 Дыра в Ониче. . . . . . . . . . . . . . . . . 4 Под сенью дерева в Африке . . . . . . . . . . 5
От автора Я провел в Африке не один год. А впервые попал туда в 1957-м. В последующие сорок лет всякий раз, когда представлялся случай, снова возвращался в эти края. Я много путешествовал. Однако избегал официальных маршрутов, дворцов, важных персон и большой политики. Любил ездить на попутных машинах, странствовать по пустыне с кочевниками, гостить у крестьян тропической саванны. Их жизнь — тяжкий труд, мучения, которые они переносят с удивительной стойкостью и смирением.
Таким образом, это книга не об Африке, но всего лишь о некоторых людях оттуда, о встречах с ними и совместно проведенном времени. Африканский континент слишком велик, чтобы его можно было описать. Это сущий океан, отдельная планета, многообразный, необъятный космос. Лишь крайне упрощая, ради удобства мы говорим: Африка. На самом же деле Африка — это только географическое понятие и ничего больше.
Черные кристаллы ночи В конце дороги, по которой мы едем, виден катящийся за горизонт солнечный шар. Когда минуту спустя он исчезнет и перестанет нас ослеплять, мгновенно наступит ночь и мы окажемся наедине с тьмой. Краем глаза я заметил, что водитель “тойоты” Себуйя начинает нервничать. В Африке водители опасаются ночной езды — тьма их тревожит. Они боятся ее настолько, что часто после захода солнца ехать отказываются. Я наблюдал за ними, когда они тем не менее вынуждены были отправляться в путь в ночное время. Вместо того чтобы смотреть прямо перед собой, они начинают нервозно поглядывать по сторонам. Их лица напряжены, черты заостряются, на висках выступают капли пота. Хотя на дорогах выбоины, ямы, колдобины и ухабы, они, вместо того чтобы сбросить газ, прибавляют скорость, летят сломя голову, лишь бы добраться до места, где есть люди, где слышны голоса и виден свет. Во время ночных поездок они ни с того ни с сего впадают в панику, ерзают, съеживаются за рулем, словно кто–то обстреливает машину.
— Kuna nini? — спрашиваю я (на языке суахили это означает: что–то случилось?). Они никогда не отвечают, только мчат дальше в тучах пыли под громыхание старого, расхлябанного кузова машины.
— Hatari? (Какая–то опасность?) — спрашиваю я опять через некоторое время. Снова молчание, на вопрос не обращают внимания.
Они чего–то боятся, единоборствуют с каким–то демоном, которого я не вижу и не знаю. Для меня эта тьма сохраняет определенные и четкие очертания: она мрачная, почти черная, знойная, душная и — если мы остановимся и Себуйя заглушит мотор — полная тишины. Но я убежден: по мнению Себуйи, в том, что касается темноты, — я абсолютный профан. Мне не дано знать, что день и ночь — это две совершенно разные действительности, два мира. Днем человек способен как–то контролировать окружающую его среду, он может худо–бедно существовать, держаться, даже жить спокойно, зато ночь делает его беззащитным, отдает во власть врагам, прячет во тьме силы, которые посягают на его жизнь. Поэтому скрытая в душе и подавляемая днем тревога ночью оборачивается внезапным страхом, навязчивым кошмаром. И как важно тогда оказаться среди людей! Присутствие других приносит облегчение, успокаивает нервы, снимает напряжение.
— Hapa? (3десь?) — спрашивает меня Себуйя, когда у дороги мы видим деревеньку из глинобитных домов. Мы в западной Уганде, неподалеку от Нила, и направляемся в сторону Конго. Уже темнеет, и Себуйя страшно нервничает. Я понимаю, что не смогу уговорить его продолжить путь, и соглашаюсь переночевать здесь.
Местные жители встретили нас без энтузиазма, даже с неприязнью, что для этих мест странно и необычно. Но Себуйя извлек пачку шиллингов, и вид денег, столь непривычный и соблазнительный для этих людей, решил дело: нам приготовили подметенную, устланную травой мазанку. Себуйя быстро заснул, а меня вскоре разбудили проворные и агрессивные насекомые. Пауки, тараканы, жуки и муравьи, уйма каких–то мелких и деловитых бесшумных созданий, которых зачастую не видно. Однако, ощущая, как они ползают, цепляются, щекочут и щиплют, я никак не мог заснуть. Долго ворочался с боку на бок, пока наконец, измученный и сломленный, не вышел из мазанки и не сел, прислонившись к стене. Луна ярко светила, и ночь была светлой, серебристой. Царила тишина, ибо в этих краях редко появляется машина, а зверье давно перебито и съедено.
Неожиданно послышались какие–то шорохи, шаги, потом топот босых ног. И — тишина. Я огляделся, но сперва ничего не увидел. Через минуту шорохи и звуки шагов повторились. Потом вновь наступила тишина. Я начал всматриваться в купы редких кустов, обвел взглядом стоящие в отдалении зонтичные акации, торчащие среди буша одиночные валуны. Наконец разглядел группу из восьми мужчин, которые несли на обычных, сплетенных из веток носилках прикрытую каким–то полотнищем человеческую фигуру. Их манера передвижения не могла не привлечь внимание. Эти люди шли не прямо вперед, а пробирались, крались, маневрировали; притаившись за кустом, оглядывались и затем перебегали к следующему укрытию. Они кружили, петляли, продвигаясь украдкой, словно имитировали сцену охоты. Я смотрел на их полунагие тела, порывистые движения, на все это странное, загадочное поведение. Наконец они надолго исчезли из моего поля зрения где–то за склоном холма; вокруг меня снова царила тихая, светлая неподвижная ночь.
На рассвете мы двинулись дальше. Я поинтересовался у Себуйи, знает ли он, как называется племя из той деревушки, в которой мы ночевали.
— Они называют себя амба, — ответил он. А через минуту присовокупил: “Kabila mbaya” (это примерно означало: плохие люди). Добавить к этому еще что–нибудь он не пожелал: здесь люди избегают зла даже как темы разговора, предпочитают не вторгаться в эту сферу, не будить лиха, пока оно тихо. В дороге я думал о ночном событии, случайным свидетелем которого стал. Эти загадочные зигзаги и повороты носильщиков, их тревога и спешка, вся эта ночная мистерия таила в себе недоступную мне загадку. Что–то за всем этим скрывалось. Но что?
Такие люди, как амба и их единоплеменники, убеждены, что миром правят сверхъестественные силы. Это конкретные силы, духи, у которых есть свои имена и вполне четкие функции. Они придают направление и смысл событиям, решают нашу судьбу, определяют решительно все. Поэтому в том, что происходит, нет ничего случайного, случайность просто исключена. Возьмем такой пример. Себуйя едет на машине, попадает в аварию и гибнет. Почему именно Себуйя попал в аварию? Ведь в тот день по дорогам всего мира катили миллионы автомашин, которые благополучно добрались до цели, а вот Себуйя в результате аварии погиб. Белые начнут доискиваться разных причин. Например, предположат, что у машины отказали тормоза. Но такой ход мысли ни к чему не приведет, ничего не прояснит. Ибо почему именно у Себуйи отказали тормоза? Ведь в тот самый день во всем мире у миллионов машин тормоза были в полном порядке, а вот у Себуйи они оказались неисправными. Почему? Белые, ход размышлений которых — верх наивности, скажут: Себуйю подвели тормоза, ибо он загодя не потрудился проверить их и привести в порядок. Но почему именно Себуйе следовало об этом подумать? Ведь в тот самый день миллионы и т.д., и т.п.
Итак, мы видим, что сам характер мышления белого человека заводит его в тупик. Более того! Белые, установив, что причиной аварии и гибели Себуйи явились неисправные тормоза, составят протокол и закроют дело. Хотя с этого момента расследование только и должно начаться! Ибо Себуйя погиб, потому что кто–то навел на него порчу. Это ясно как день. Однако мы не знаем, кто был исполнителем злой воли, а это нам и надлежит теперь выяснить.
В самых общих чертах — это дело рук колдуна. Колдун — всегда злой человек, и руководствуется он только дурными побуждениями. Есть два вида колдунов. Англичане называют представителями одного из них witch. Witch — опасная личность. Ни его вид, ни поведение не выявляют его дьявольской натуры. Он не носит особых одежд, при нем нет реквизита чернокнижника. Он не изготовляет микстур, не производит ядов, не впадает в транс и не творит заклятий. Такого рода колдун пускает в ход врожденную психологическую силу. Это одна из отличительных черт его индивидуальности. То, что он творит зло и приносит людям несчастья, — не следствие его дурных наклонностей. Он не получает от этого удовольствия. Он просто таков от природы.
Если мы оказываемся с ним рядом, достаточно того, что он посмотрит на нас. Случается, кто–то глядит на нас внимательно, пристально и долго. Это может быть колдун, который как раз в тот момент насылает на нас свои чары. Если же мы от колдуна далеко, то для него это вовсе не преграда. Он способен вершить колдовство на значительном расстоянии, даже на другом конце Африки или еще дальше .
Колдун второго вида — более кроткая, слабая и не столь демоническая натура. Если witch уже родился как олицетворение зла, как дьявол во плоти, то sorcerer (так по–английски называется этот менее грозный тип) — кудесник–профессионал, для которого наведение чар — результат приобретенного навыка; это ремесло и источник его существования.
Чтобы наслать на кого–либо болезнь, или накликать другие напасти, или же умертвить, witch не нуждается ни в каких вспомогательных средствах. Дабы поразить и уничтожить свою жертву, ему достаточно направить на нее свою адскую всесокрушающую волю. Болезнь вскоре свалит нас с ног, а затем быстро наступит смерть. Sorcerer не наделен такой губительной силой. Чтобы нас уничтожить, ему необходимо прибегнуть к разного рода магическим приемам, тайным обрядам, ритуальным жестам. Например, если ночью, пробираясь через густой буш, мы теряем глаз, то вовсе не потому, что случайно напоролись на торчащую и неразличимую ветку. Ведь в мире ничего случайного не происходит! Просто кто–то из наших врагов решил нам отомстить и с этой целью отправился к колдуну. Колдун слепил из глины фигурку — наше подобие — и шипом можжевельника, смоченным куриной кровью, выковырял у нее глаз. Тем самым он вынес приговор нашему глазу, направил на него свои чары. Достаточно однажды ночью, пробираясь через густой кустарник, наткнуться глазом на ветку — это будет свидетельством того, что некий наш враг, задумав месть, обратился к специалисту своего дела. Теперь наша задача — выяснить, кто этот враг, и заказать колдуну ответную месть.
Если Себуйя погиб в результате аварии, то для его семьи самое важное — не проблема исправности тормозов (они никакого значения не имеют), главное для них выяснить: его смерть — дело рук колдуна–дьявола (witch) или же проделки обычного чародея–ремесленника (sorcerer). Вот основной вопрос, и именно в этом направлении будет вестись длительное и запутанное следствие, в которое окажутся втянутыми ворожеи, старцы, знахари и т.д. Результаты следствия приобретут колоссальное значение! Ибо если Себуйя погиб от чар колдуна–дьявола, то это трагедия для семьи и рода, поскольку его проклятие падет на всю общину и смерть Себуйи — лишь предуведомление, вершина айсберга: родственникам остается только ждать неизбежно последующих болезней и смертей. Если же Себуйя погиб, как того пожелал чародей–ремесленник, это не так уж страшно: последний способен уничтожать только отдельных индивидов, поражать только единичные цели, и, следовательно, семья и клан могут спать спокойно.
Зло — это проклятие мира, и потому от колдунов, которые служат его агентами, носителями и распространителями, я и мой клан должны держаться как можно дальше: само их присутствие отравляет воздух, разносит заразу, ведет к тому, что жизнь становится невыносимой, превращается в свою противоположность — смерть. Если умер кто–то из близких, сгорел дом, пала корова, я корчусь от боли или лежу обессиленный, сраженный приступом малярии, мне понятно, что произошло: кто–то наслал на меня чары. Поэтому, если у меня есть силы, то я сам, а если чересчур ослаб, то моя деревня или клан начинает искать виновника–колдуна. Этот колдун ex definitione должен жить и действовать среди других, в другой деревушке, в другом клане или племени. Наша нынешняя подозрительность и неприязнь по отношению к Иному, к Чужаку восходит к этому страху наших племенных прапрапредков, которые видели в Другом, в Иноплеменнике носителя зла, источник несчастий. Ведь боль, пожар, эпидемия или засуха и голод возникали не сами собой. Кто–то должен был их наслать, распространить, размножить. Но кто? Не самые близкие, не мои, не наши, потому что наши — хорошие: жизнь возможна только среди хороших людей, а ведь я жив. Значит, виновники — посторонние, Чужаки. Поэтому, мечтая о мести за наши обиды, за понесенные нами потери, мы вступаем с ними в конфликты, затеваем распри, ведем войны. Словом, если с нами случилась беда, источник ее не в нас, он где–то вовне, снаружи, вне меня и моего сообщества, далеко, в среде Иных.
Я давно уже забыл про Себуйю, про нашу поездку в Конго и про ночь, проведенную в деревушке амба, когда спустя много лет в Мапуто мне в руки попала книга о мире волшебства в Восточной Африке, а в ней — отчет антрополога Е. Г. Уинтера об исследованиях, которые он проводил среди племен амба.
Амба, утверждает Уинтер, образуют крайне своеобразное сообщество. Это правда, что, подобно другим народностям континента, они тоже чрезвычайно серьезно трактуют существование зла и угрозу чар, а потому боятся и ненавидят колдунов. Но вопреки всеобщему убеждению, что колдуны обитают среди чужих, действуя извне, издалека, амба утверждают, будто чародеи есть среди них самих, в их семьях, в их деревушках, что они — интегральная часть народа. Такая уверенность приводит к тому, что сообщество амба распадается, ибо его членов гложет ненависть, взаимная подозрительность, губит общий страх: брат опасается брата, сын — отца, мать — собственных детей, так как любой может оказаться колдуном. Амба отвергли столь удобную и спасительную точку зрения, будто враг — это некто посторонний, чужеземец, человек иной веры или иного цвета кожи. Нет! Амба охвачены мазохистской идеей, живут в муках и унижении, убежденные, что враг — среди них, что в данный момент он может находиться под крышей твоего дома, спать рядом с тобой, есть из той же миски. Особая трудность вдобавок состоит в том, что, собственно, невозможно определить, как колдун выглядит. Ведь его никто не видел. О существовании колдунов нам известно благодаря тому, что результаты их деятельности налицо: они вызвали засуху, и поэтому нечего есть, все время возникают пожары, многие люди больны, постоянно кто–то умирает. Ergo, чародеи трудятся не покладая рук, обрушивая на нас сплошные несчастья, неудачи, трагедии.
Амба неграмотны, и вряд ли они читали книгу, автор которой утверждает, что с течением времени борьба будет обостряться и врагов будет все больше и больше. Однако они сами на основании собственного опыта пришли к подобному выводу. Не могли они также вычитать, что в какой–то иной точке земного шара враждебное окружение будет стремиться засылать своих агентов в здоровое сообщество и разваливать его изнутри. А ведь в случае с амба именно так все и произошло.
Амба, которые составляют единое, компактное сообщество, живут в маленьких деревушках, разбросанных среди скудного буша, и хотя они признают, что колдуны — неотъемлемая часть их сообщества, тем не менее часто обвиняют соседнее поселение своих же сородичей, что колдун, который наслал несчастья, живет, затаившись, именно там. Тогда той деревушке, на которую падает подозрение в содеянном зле, объявляют войну. Подвергшаяся нападению деревенька обороняется, а подчас предпринимает ответные действия. В результате амба ведут постоянные войны между собой, которые окончательно ослабляют их, делая беззащитными по отношению к внешним агрессорам из других племен. Амба, однако, настолько поглощены собой, что даже не замечают подобной опасности. Парализованные призраком внутреннего врага, они неудержимо скатываются в пропасть.
Несмотря на отчуждающую их друг от друга подозрительность и враждебность, тот гнетущий фатум, который над ними навис, объединяет их в сообщество, вынуждает быть солидарными. Если, к примеру, я удостоверюсь, что затаившийся в моей деревушке колдун изводит меня, я переберусь в другую, и пусть даже моя деревушка находится с нею в состоянии войны, мне не откажут в гостеприимстве. Ибо колдун и в самом деле способен погубить человека. Допустим, он начинает разбрасывать на дорожках, по которым мы ходим, камешки, листочки, перышки, прутики, дохлых мух, волоски обезьяны или манговую кожуру. Достаточно наступить на такую пустяковину, чтобы тотчас же заболеть и умереть. А ведь на каждой тропке может оказаться подобная чепуха — что ж, практически и шагу нельзя ступить? Да, нельзя. Человек боится даже выйти из своей хижины, так как тут же, на пороге, может валяться кусочек коры баобаба или отравленная можжевеловая колючка.
Колдун стремится замучить нас до смерти — вот чего он добивается. Вдобавок против него нет лекарства, непонятно, как защищаться. Одно спасение — бегство. Вот почему тащившие на носилках больного люди, которых я увидел в ту ночь, пробирались сквозь кустарник украдкой, убегали. Колдун наслал на кого–то чары, человек заболел, и болезнь послужила сигналом, что его собираются умертвить. Поэтому родные под покровом ночи пытались спрятать жертву от глаз колдуна, дабы тем самым сохранить несчастному жизнь.
Хотя никто не знает, как выглядит колдун, нам о нем известно многое. Он передвигается только ночью, принимает участие в шабашах, на которых выносятся приговоры всем нам. Мы спим, а там решают, какую беду на нас наслать, о чем мы и не подозреваем. Колдун способен перемещаться в любое место с колоссальной скоростью, быстрее молнии. Он обожает человеческую плоть и кровь. Он молчит, поэтому нам неведом его голос. Нам незнакомы черты его лица, форма головы.
Но, возможно, когда–нибудь на свет появится человек с таким взглядом и такой силой воли, что он сможет, пристально всматриваясь в ночной мрак, заметить, как мрак этот начинает густеть, уплотняться, собираться в черные кристаллы, из которых явственно сложится безмолвная и мрачная физиономия чародея.
Кто–то будит меня, я ощущаю осторожное, мягкое прикосновение. Лицо, склонившееся надо мной, темное; я вижу белый тюрбан, настолько светлый, что он почти светится, словно натертый фосфором. Еще ночь, но вокруг все в движении. Женщины разбирают шалаши, дети подбрасывают хворост в костер. В этой суете чувствуется нервозность, состязание со временем: успеть сделать как можно больше, прежде чем взойдет солнце и начнется жара. Надо быстро свернуть ночной привал и двинуться в путь. Эти люди не ощущают никакой связи с местом, где пребывают. Сейчас они отсюда уйдут, не оставив следов. В песнях, которые они поют по вечерам, постоянно будет повторяться рефрен: “Моя отчизна? Моя отчизна там, где дождь идет”.
Но до вечера пока далеко. Сначала нужно подготовиться в путь. Прежде всего необходимо напоить верблюдов. Это долгая процедура, так как они способны выпить огромное количество воды, как бы про запас, что не под силу ни человеку, ни какому–либо другому существу. Затем мальчишки доят верблюдиц, наполняя кислым, чуть горьковатым молоком плоские кожаные бурдюки. Потом из колодца пьют овцы и козы. А их, может, штук двести. За этими стадами приглядывают женщины. Наконец, пьют люди: первыми — мужчины, после них — женщины и дети.
И вот на горизонте появляется первая лучезарная полоса — предвестник дня и призыв к утренней молитве. Молятся мужчины, омыв лица пригоршней воды, причем это омовение требует такой же сосредоточенности, как и молитва: ни одна капля, подобно любому слову Божьему, не должна быть утрачена.
Затем женщины подают мужчинам по чашечке чаю. Этот чай с сахаром и мятой — густой, как мед, и питательный; в пору засухи, когда еды не хватает, им обходятся в качестве дневного рациона вплоть до следующей чашки — за ужином.
Восходит солнце, становится светло, а это уже крайний срок для того, чтобы двинуться в путь. Первым следует верблюжье стадо, которое ведут мужчины и подростки. Дальше в тучах пыли теснятся овцы и козы. И сразу же за ними — женщины и дети. В такой очередности обычно шествует масса людей и животных, но на этот раз в самом конце идут еще Хамед со своим ослом и я в придачу. Хамед — мелкий торговец из Берберы, в гостиничке которого я заночевал. Когда он сказал мне, что отправляется со своими родственниками к брату в Лас–Анод, я попросил его прихватить меня с собой.
Но где Бербера, а где Лас–Анод? Оба местечка в северном Сомали. Бербера на берегу Аденского залива, а Ласъанод на плато Хауд. Мои сотоварищи молились утром, обратясь на север, то есть в сторону Мекки, имея солнце по правой стороне, в то время как теперь, когда мы отправляемся в путь, оно слева. География здешнего мира — сложная, хаотичная, но не дай бог что–нибудь напутать, в этих пустынных краях любая ошибка смерти подобна. Тот, кто когда–либо побывал здесь, знает, что это самые скверные места на свете. Но только тот, кто сам все изведал в тех краях, поймет, о чем я говорю. Ибо день в сухую пору, особенно в полуденные часы, — сплошной невыносимый кошмар. Мы в самом деле жаримся на огне. Вокруг в самом деле все пылает. Даже тень — и та горячая, даже ветер — раскаленный. Словно бы рядом движется разогретый космический метеорит, своим термическим излучением обращая все в пепел. В такую пору люди, животные и растения застывают, цепенеют. Наступает молчание, воцаряется мертвая, звенящая тишина.
И вот именно в такую пору мы бредем по пустынному бездорожью навстречу тому слепящему аду, каким здесь оказывается самый пик раскаленного дня, навстречу тому мучительному испытанию зноем и усталостью, от которого нет ни защиты, ни укрытия. Все молчат, словно их внимание и энергия полностью поглощены переходом, хотя это — будничное занятие, монотонная рутина, просто образ жизни. Лишь время от времени слышны удары палки по бокам ленивой верблюдицы или покрикивания женщин на бестолковых коз.
Около одиннадцати колонна замедляет движение, а потом останавливается и рассыпается. Каждый теперь стремится спрятаться от солнца. Единственная возможность — это укрыться под растущими кое–где раскидистыми акациевыми деревьями, плоские лохматые кроны которых имеют форму зонтов: там есть тень, там сохраняется частица прохлады. Ибо помимо этих деревьев, вокруг только песок и песок. Там и сям какие–то единичные колючие, растопыренные кусты. Купы выгоревшей, жесткой травы. Выпушки серых ломких мхов. И только изредка — торчащие из земли камни, выветрившиеся валуны, беспорядочные скальные россыпи.
— Не лучше ли было остаться там, возле колодца? — вконец измученный, спрашиваю я Хамеда. Мы только третий день в пути, а я уже не в силах идти дальше. Мы сидим опершись о сучковатый ствол дерева, в узком кружке тени, настолько кургузом, что в нем еще умещается только голова ослика, а все туловище его жарится на солнце.
— Нет, — ответил он, — с запада идут огадены, а у нас мало сил, чтобы им противостоять.
В этот момент я понял, что наше путешествие — не просто перемещение с места на место: перемещаясь, мы участвуем в борьбе, в постоянных опасных маневрах, в единоборстве и стычках, которые в любой момент могут плохо кончиться.
Сомалийцы составляют единый народ. Их несколько миллионов, у них общий язык, история, культура. Одна территория. И одна религия — ислам. Около четверти этого сообщества живет на юге и занимается земледелием, выращивает сорго, кукурузу, фасоль и бананы. Но большая часть — скотоводы, кочевники. Я теперь как раз среди них в центре громадного полупустынного пространства, где–то между Берберой и Лас–Анодом. Сомалийцы делятся на несколько крупных кланов (таких, как Исаак, Даароод, Дир, Хавыйе), а те, в свою очередь, на меньшие кланы, которых десятки, а те — на родственные группы, которых сотни, даже тысячи. Отношения, союзы и конфликты в этих сообществах и родовых общинах составляют историю сомалийского общества.
Сомалиец рождается где–то в пути, в шалаше или же прямо под открытым небом. Ему не суждено знать место своего рождения, оно нигде не зафиксировано. Ни один сомалиец не сможет сказать, что он родом из того либо иного села или города. Его личность удостоверяется только связью с родней, с родственной группой, с кланом. Когда встречаются двое незнакомых людей, они начинают разговор с вопроса: “Кто ты?” — “Я соба из семьи Ахмеда Абдуллаха, а эта семья принадлежит к группе Мусы Арайе, а та группа — из клана Хасана Сеида, а тот клан — часть кланового союза Исаак” и т.д. После такого представления второй, в свою очередь, сообщает детали своей принадлежности, определяет собственные корни, и обмен этой информацией продолжается долго — он чрезвычайно важен, так как оба незнакомца пытаются установить, связывает ли их что–то или разделяет, падут ли они друг другу в объятия или кинутся один на другого с ножами. То, что эти люди рассказывают о себе, личная симпатия или антипатия значения не имеют, их взаимоотношения (дружеские или враждебные) зависят от отношений, какие сложились в данный момент между обоими кланами. Человек как отдельный, обособленный индивид здесь словно бы не существует, в расчет он принимается только как частица того или иного рода.
Когда мальчику исполняется восемь лет, он удостаивается большой чести: впредь ему предстоит вместе с друзьями опекать верблюжье стадо — главное сокровище сомалийских номадов. У них все измеряется ценой верблюда — богатство, власть, жизнь. Жизнь прежде всего. Если Ахмед убьет кого–нибудь из другого рода, род Ахмеда обязан выплатить компенсацию. Если убил мужчину — сто верблюдов, если женщину — пятьдесят. В противном случае — война! Без верблюда человеку не выжить. Он питается молоком верблюдицы. На ее спине переносит свой дом. Только благодаря этому животному он способен создать семью: чтобы получить девушку в жены, ее роду требуется возместить утрату — в верблюдах. Наконец, расплачиваясь верблюдами за причиненный кому–то ущерб, он спасает свою жизнь.
Стадо, каким владеет каждая родственная группа, состоит из верблюдов, овец и коз. Земледелием заниматься здесь невозможно. Сухой, раскаленный песок ничего не родит. Таким образом, только стадо — источник существования. Но животным необходимы вода и пастбища. Однако даже в дождливую пору их мало, а в засушливый период большинство пастбищ исчезает вовсе, а пруды и колодцы мелеют или в них начисто пропадает вода. Наступает засуха и голод, идет падеж скота, масса людей умирает.
Теперь юный сомалиец начинает познавать свой мир. Учится в нем жить. Эти одиночные акациевые деревья, эта растрепанная дернина, эти слоноподобные баобабы становятся знаками, которые говорят ему, где он находится и куда должен идти. Эти высокие скалы, отвесные каменные сдвиги, торчащие скальные навесы служат ему ориентирами, указывают направление, не позволяя заблудиться. Но этот пейзаж, который поначалу кажется узнаваемым и понятным, быстро лишает его уверенности в себе. Ибо оказывается, что одни и те же места, одни и те же лабиринты и композиции окружающих его знаков выглядят иначе, сожженные сушью, и иначе, когда в период дождей покрываются пышной зеленью, что те же самые расселины и скальные откосы приобретают одну форму, глубину и цвет в горизонтальных лучах утреннего солнца, а в полдень, под отвесными лучами — другую. Тогда мальчик поймет, что всякий знакомый ландшафт таит в себе уйму различных и меняющихся сочетаний и что необходимо знать, когда и в какой очередности эта смена происходит, что означает, что ему говорит, от чего предостерегает.
И это первый его урок: что мир говорит, и говорит на разных языках, которые необходимо изучать. Но по мере того как идет время, подросток усваивает и второй урок: он познает свою планету, свою карту и указанные там пути–дороги, их движение, очертания и направления. Ибо, хотя на первый взгляд вокруг ничего не заметно, кроме голых, безлюдных пустошей, в действительности эти земли пересекают многочисленные маршруты и тракты, тропы и большаки, правда неразличимые на песке и скалах, однако же прочно отпечатавшиеся в памяти людей, издавна там странствовавших. И тут начинается большая сомалийская игра–борьба за то, чтобы уцелеть, выжить. Поскольку эти дороги ведут от колодца к колодцу, от пастбища к пастбищу. Так вот, в результате извечных войн, конфликтов и раздоров у каждой родственной группы, у каждого сообщества и клана появились свои традиционные маршруты, колодцы и пастбища. Ситуация выглядит более или менее сносной, когда случается год обильных дождей и сочных лугов, а стада невелики и нет слишком большого прироста населения. Но пусть только наступит засуха, что бывает часто, пусть только исчезнут травы, а колодцы опустошатся! Вся эта за долгие годы мастерски сотканная сеть тропинок и дорог, проложенная так, чтобы кланы обходили друг друга стороной, не соприкасаясь и не мешая друг другу, тотчас оказывается ненужной, ослабевает и рвется. Начинаются лихорадочные поиски колодцев, в которых еще сохранилась вода, попытки добраться до них любой ценой. Люди отовсюду гонят стада к тем немногим местам, где еще осталась кое–какая трава. Пора засухи становится периодом лихорадки, напряженности, ярости и стычек. Тогда у людей проявляются самые дурные свойства: недоверчивость, коварство, алчность, ненависть.
Хамед говорит мне, что их поэзия часто повествует о трагедии и гибели тех кланов, которые, пересекая пустыню, не смогли добраться до колодца. Такое драматическое путешествие продолжается днями, даже неделями. Сперва начинается падеж овец и коз. Они способны выдержать без воды всего несколько дней. Потом наступает очередь детей. “Потом дети, — произносит он, но ничего не добавляет. Ни того, как реагируют матери и отцы, ни как происходят похороны. — Потом дети, — повторяет он и снова замолкает. Стало так жарко, что даже говорить трудно. Как раз миновал полдень, и дышать нечем. — Потом погибнут женщины, — продолжает Хамед минуту спустя. — Тем, что выжили, нельзя задерживаться надолго”. Если бы они после каждой смерти останавливались, то никогда не добрались бы до колодца. Одна смерть повлекла бы за собой целую цепочку смертей. Клан, который был в пути, который существовал, исчез бы где–то по дороге. Никто уже не смог бы установить, куда направились эти люди. Я пытаюсь вообразить себе эту дорогу, которой нет, то есть которой не видно, а на ней — кучу людей и животных, все редеющую и редеющую. “Еще какое–то время продолжают жить мужчины и верблюды”. Верблюд способен выдержать без воды три недели. И может много пройти — пятьсот километров, а то и больше. Все это время у верблюдицы еще будет чуть–чуть молока. Эти три недели — верхняя граница жизни мужчины и верблюда, если на земле они останутся одни. “Одни на свете!” — воскликнул Хамед, и в его голосе почувствовался ужас, поскольку это именно то, чего сомалиец не в состоянии себе представить: оказаться на земле в одиночестве. Человек и верблюд идут дальше в поисках колодца с водой. Идут все медленнее, все с большим трудом, так как земля, по которой они идут, объята жаром солнца, отовсюду полыхает зноем, вокруг горят и сверкают — камни, песок, воздух. “Человек и верблюд умирают одновременно”, — сказал Хамед. Этот момент наступает тогда, когда человеку уже негде взять молока. Вымя верблюдицы пусто. Оно сухое, потрескавшееся. Обычно у кочевника и животного еще хватает сил дотащиться до какой–то тени. Позже их находят: они лежат мертвые в тени или там, где человеку только почудилась тень.
— Я знаю об этом, — прервал я Хамеда, ибо сам наблюдал подобное в Огадене. Мы ездили на грузовиках по пустыне, разыскивая погибающих кочевников, чтобы забрать их в лагерь в Годе. Я испытывал шок всякий раз, как только мы обнаруживали умирающих сомалийцев и гибнущих вместе с ними верблюдов: люди ни за что не хотели расстаться со своими животными, хотя их ждала верная смерть. Я находился там с группой молодых спасателей из гуманитарной организации “Сейв”. Они силой отрывали кочевника от верблюда — а это были уже только два скелета — и забирали проклинающего их человека в лагерь. Впрочем, ненадолго. Люди эти ежедневно получали по три литра воды на все: на питье, готовку, стирку. И в качестве дневного рациона полкило кукурузы. А раз в неделю кулечек сахара и кусок мыла. Так вот, сомалийцы ухитрялись еще экономить на этом, продавая и кукурузу и сахар шнырявшим в лагере торговцам, собирали деньги на приобретение нового верблюда, а потом убегали в пустыню.
Они не могли жить иначе.
У Хамеда это не вызывает удивления. “Такова уж наша натура”, — говорит он, без тени смирения, а, наоборот, с оттенком гордости. Натура — это нечто такое, чему не следует противиться: нельзя пытаться ее исправить или сделать что–то, дабы от нее не зависеть. Натура — это от Бога, а значит, она совершенна. Засуха, зной, пустые колодцы и смерть в пути — тоже прекрасны. Без них человек не ощутил бы потом истинной прелести дождя, божественного вкуса воды и животворной сладости молока. Скот не способен был бы радоваться сочной траве, упиваться благоуханием луга. Человек не знал бы, что значит стоять под струей холодной, кристально чистой воды. Ему и в голову не пришло бы, что это все равно как оказаться на седьмом небе.
Три часа дня. Зной спадает. Хамед поднимается, отирает пот, поправляет тюрбан. Он идет на собрание с участием всех взрослых мужчин. Собрание называется шир. Сомалийцы не терпят над собой никакой власти, не признают никакой иерархии. Единственная власть — именно такое собрание, на котором каждому предоставлено право голоса. На сегодняшнем собрании будут выслушаны сообщения, полученные от детей–разведчиков. Ибо детям отдыхать не положено. С утра они рыщут по окрестностям: нет ли поблизости клана, обладающего большой и грозной силой? Где расположен ближайший колодец, до которого у нас есть шансы добраться первыми? Можем ли мы спокойно двигаться дальше, уверенные в том, что никакая опасность нам не грозит? Все эти дела будут поочередно обсуждаться. Шир — это полный сумбур, ссоры, крики, бедлам. Но в конце концов будет принято важнейшее решение: в каком направлении следовать дальше. Тогда мы выстроимся в извечно установленном порядке и тронемся в путь.
Пилоты еще не успели заглушить двигатели, а к самолету уже несется толпа. Подают трап. Мы сходим по нему вниз, сразу оказываясь в гуще запыхавшейся плотной массы людей, которые добежали до лайнера и теперь проталкиваются, хватают нас за рубашки, напирая изо всех сил. “Passport? Passport?” — раздаются чьи–то назойливые голоса. И тотчас, тем же грозным тоном: “Return ticket?” А потом другие, резко: “Vaccination? Vaccination?” Эти требования, эта атака настолько внезапны и ошеломительны, что, подталкиваемый, стиснутый, сбитый с толку, я совершаю одну ошибку за другой. Мне говорят: паспорт — и я послушно достаю его из сумки. Сразу же некто вырывает его у меня и куда–то с ним исчезает . Мне говорят: обратный билет — и я показываю, что он у меня имеется. А через секунду уже и билета не вижу. То же происходит со свидетельством о прививках: кто–то выхватил его у меня из рук и мгновенно улетучился. Я остался без документов! Что делать? Кому жаловаться? К кому обратиться за помощью? Толпа, которая настигла меня возле трапа, внезапно рассеялась, растворилась. Я остался один. Минуту спустя ко мне подошли двое молодых людей. Представились: “Зейдо и Джон. Мы будем тебя охранять. Без нас ты погибнешь”.
Я ни о чем не спрашивал. Подумал только: “Как здесь чудовищно жарко!” Перевалило за полдень, влажный, липкий воздух висел неподвижно — такой плотный и раскаленный, что нечем было дышать. Только бы выбраться отсюда, доехать до города, где хоть чуточку прохладнее! “Где мои документы?” — стал я кричать в раздражении и отчаянии. Я терял над собой контроль — в такую жару люди становятся нервными, озлобленными, агрессивными. “Постарайся успокоиться, — посоветовал мне Джон, когда мы садились в его машину, стоящую перед похожим на барак зданием аэропорта. — Сейчас ты все поймешь”.
Мы ехали по улицам Монровии. По обеим сторонам проезжей части торчали черные обуглившиеся останки сожженных, разрушенных домов. Немногое здесь сохраняется от такой уничтоженной постройки: все, включая кирпичи, жесть и уцелевшие балки, тотчас же будет разграблено. В городе десятки тысяч бежавших из буша, у них нет крыши над головой, эти люди ждут, когда граната или бомба разнесет чей–нибудь дом. Они сразу набрасываются на такого рода добычу. Из материалов, которые унесут с собой, они соорудят какой–нибудь шалаш, будку или просто навес, укрывающий от солнца и дождя. Город, который, как можно предположить, был вначале застроен простыми небольшими домами, ныне, заставленный этими кое–как сколоченными коробками, стал совсем убогим, обрел вид чего–то временного, напоминает лагерь кочевников, которые остановились здесь на минуту и опять двинутся дальше, впрочем, не очень понятно куда.
Я попросил Джона и Зейдо отвезти меня в гостиницу. Не знаю, имелся ли какой–то выбор, но они, не проронив ни слова, доставили меня на улицу, где стояло двухэтажное обшарпанное здание с торчащей над ним вывеской “El Mason Hotel”. Вход в гостиницу пролегал через бар. Джон открыл дверь, но не смог сделать ни шагу дальше. Внутри в искусственном разноцветном полумраке и удушающе густом смраде стояли проститутки. Фраза “стояли проститутки” не отражает, однако, сути дела. В небольшом помещении не меньше сотни девиц жались друг к другу, потные, усталые и настолько стиснутые, сдавленные и утрамбованные, что невозможно было не только проникнуть внутрь, но даже, кажется, просунуть туда руку. Механизм срабатывал таким образом: если клиент открывал дверь с улицы, повышенное давление внутри бара, как из катапульты, выстреливало девицу прямо в объятия ошарашенного посетителя. Через мгновение ее место уже занимала следующая.
Джон попятился и стал искать другой вход. В маленькой комнатушке сидел приветливый, вполне пристойной наружности молодой ливанец — владелец заведения. Он был хозяином этих девиц и этого разваливающегося строения с ослизлыми, заплесневелыми стенами, на которых сползавшие вниз почерневшие потеки выстроились в безмолвную процессию длинных, худых, в плащах с капюшонами призраков, химер и духов.
— У меня нет документов, — признался я ливанцу, который лишь улыбнулся.
— Пустяки, — сказал он. — Здесь мало у кого есть документы. Документы! — рассмеялся он и многозначительно взглянул на Джона и Зейдо. Явно я показался ему пришельцем с какой–то иной планеты. На той, что называлась Монровия, скорее думали, как дожить до следующего дня. Кого волновали документы? — Сорок долларов за ночь, — изрек он. — Но без еды. Поесть можно за углом. У сирийки.
Я сразу же пригласил туда Джона и Зейдо. Старая, недоверчивая, все время настороженно поглядывавшая на дверь женщина могла предложить единственное блюдо — шашлык с рисом. На дверь она смотрела, так как никогда не знала, кто войдет: клиенты, чтобы перекусить, или грабители, чтобы отобрать у нее выручку. “Что мне делать? — спрашивала она нас, подавая тарелки. — Я уже совсем потеряла покой и все деньги. Жизнь загублена”, — заявила она без тени отчаяния, просто чтобы нас проинформировать. В баре было пусто, с потолка свисал бездействующий вентилятор, летали мухи, в дверях то и дело возникал новый нищий с протянутой рукой. За грязным оконным стеклом тоже теснились нищие и пялились на наши тарелки. Какие–то мужчины в лохмотьях, женщина на костылях, дети, которым миной оторвало руку либо ногу. Здесь, за этим столом, над этой тарелкой непонятно было, как себя вести, что делать.
Мы долго молчали. Наконец я спросил, где мои документы. Зейдо ответил, что я разочаровал чиновников на аэродроме, так как предъявил все необходимые бумаги. Лучше было бы, если б у меня ничего при себе не оказалось. “Дикие” авиарейсы доставляют сюда разного рода авантюристов. Ведь это край золота, алмазов и наркотиков. У многих из этих типов нет ни виз, ни документов о прививках. На таких и зарабатывают: они платят, чтобы их впустили. На это и живет обслуживающий персонал аэродрома: у правительства нет денег, и зарплату люди не получают. Их нельзя назвать взяточниками. Они просто–напросто голодают. Мне тоже придется выкупить свои документы. Зейдо и Джон знают, где они и у кого. И могут все уладить.
Явился ливанец и дал мне ключ. Смеркалось, и он спешил домой. Мне он тоже посоветовал отправляться к себе. Вечером, по его словам, не следует одному бродить по городу. Я вернулся в гостиницу с черного хода, поднялся на свой этаж. Внизу, при входе, и на лестнице ко мне привязывались какие–то оборванцы, заверяя, что ночью будут меня охранять. Произнося это, протягивали руку. По их тону я понял, что, если не дам ничего, они явятся ночью, когда я буду спать, и прирежут меня.
Я заметил, что в моей комнате (№ 107) единственное окно выходит в мрачный, зловонный внутренний двор–колодец, откуда шел одуряющий запах. Я зажег свет. Стены, кровать, тумбочка и пол были черными. Черными от тараканов. Мне приходилось жить со всевозможными насекомыми, и я даже приучил себя спокойно и миролюбиво воспринимать тот факт, что мы обитаем среди миллионов и миллионов мошек, комаров, прусаков и блох, среди бесчисленных полчищ ос, пауков, жужелиц и скарабеев, среди туч слепней и москитов, в клубах прожорливой саранчи, но на этот раз меня поразило не столько даже количество тараканов (тоже, правда, потрясающее), сколько их размеры, величина каждой находившейся здесь особи. Это были тараканы–гиганты, размером с черепаху, темные, блестящие, покрытые щетиной и усатые. Что способствовало их росту? Чем они питались? Их чудовищная величина меня буквально парализовала. Раньше я не задумываясь давил всяких москитов и мух, блох и пауков, но сейчас столкнулся с иной проблемой: как справиться с таким гигантом? Что с ним сделать? Раздавить? Но чем? Как? При одной мысли об этом мне стало не по себе. Они были слишком велики. Я почувствовал, что не смогу с ними бороться, даже не решусь попробовать. Более того, ошеломленный необычайными размерами этих тараканов, я стал наклоняться над ними и прислушиваться: не издадут ли они какой–нибудь звук? Ведь многие из таких крупных тварей переговариваются самыми разными способами: пищат, скрипят, хрипят, похрюкивают, — почему бы и таракану не отозваться? Обыкновенный, нормальный слишком мал, чтобы мы его услышали, но эти громадины, среди которых я оказался? Подадут ли они голос? Какой–то сигнал? Но в комнате царила тишина: все они молчали — безмолвные, безголосые, загадочные.
Зато я заметил другое: сколько бы раз я ни наклонялся над ними, рассчитывая что–нибудь услышать, как они поспешно отступали, сбиваясь в кучу. Я снова наклонялся, и реакция оказывалась точно такой же. Совершенно ясно: тараканы брезговали человеком, пятились от него с отвращением, воспринимая его как существо исключительно неприятное, отталкивающее.
Я мог бы приукрасить эту сцену и описать, как, разъяренные моим присутствием, они накидываются на меня, окружают и атакуют, а я впадаю в истерику, дрожу от страха, — но это была бы неправда. На самом деле, если я не приближался к ним, они оставались безучастными, передвигались вяло и сонно. Изредка перебегали с места на место. Иногда выползали из щели, потом снова в ней скрывались. Вот и все.
Я знал, что меня ждет трудная и бессонная ночь (ко всему прочему, в комнате было чертовски душно и жарко), и потому достал из сумки свои заметки о Либерии.
В 1821 году неподалеку от моей гостиницы (Монровия находится на берегу Атлантического океана, на полуострове, напоминающем Хель) пришвартовался корабль, доставивший из США некоего Роберта Стоктона, агента Американского общества колонизации. Стоктон, приставив местному племенному вождю — царьку Питеру — пистолет к виску, вынудил того продать за шесть мушкетов и ларец с бусами землю, на которой Общество намеревалось поселить тех рабов с хлопковых плантаций (главным образом из штатов Виргиния, Джорджия, Мэриленд), которые получили статус свободных граждан. Общество колонизации носило либеральный и благотворительный характер. Члены его считали, что исправить причиненное рабством зло можно, лишь отправив бывших невольников на земли, откуда происходили их предки, — в Африку.
С того времени корабли ежегодно доставляли из США очередные партии рабов, которые начали селиться в районе нынешней Монровии. Они не составили крупного сообщества. Когда в 1847 году была провозглашена Республика Либерия, насчитывалось шесть тысяч человек. Возможно, что общее число так никогда и не превысило полутора десятков тысяч: это менее одного процента всего населения страны.
Поразительны судьбы и поведение этих переселенцев (они называли себя Americo–Liberians — американо–либерийцами). Еще вчера они были чернокожими париями, бесправными рабами на плантациях в южных штатах Америки. В большинстве своем они не умели ни читать, ни писать и не владели никаким ремеслом. Их отцов некогда похитили в Африке, в кандалах доставили в США и продали на невольничьих рынках. А теперь они, потомки тех несчастных рабов, сами до недавнего времени рабы, оказались в Африке, на земле предков, в их мире, среди сородичей с общими корнями и тем же цветом кожи. По воле либерально настроенных белых американцев их теперь переправили сюда и предоставили самим себе, бросив на произвол судьбы. Как они себя поведут? Чем займутся? Вопреки ожиданиям своих благодетелей, пришельцы не целуют вновь обретенную землю и не бросаются в объятия живущим здесь африканцам .
Эти американо–либерийцы по собственному опыту знают только один вид общественного устройства — рабовладельческий, ибо таковой существовал в южных штатах Америки. Поэтому их первое начинание на новой земле — воспроизведение подобного общества, с той лишь разницей, что хозяевами положения теперь будут они — вчерашние рабы, а рабами — местные племена, покорив которые пришельцы станут ими повелевать.
Либерия — это сохранение рабовладельческого строя по воле самих рабов, которые не хотят разрушать несправедливую систему, а жаждут сохранить ее и развить, чтобы использовать в собственных интересах. Совершенно ясно, что порабощенный разум, исковерканный опытом рабства, разум, “рожденный в неволе, закованный с пеленок”, не способен и вообразить мир, где все свободны .
Значительная часть Либерии покрыта джунглями. Непроходимыми, тропическими, влажными, малярийными. Там обитают небольшие, бедные и плохо организованные племена (более могущественные, с сильными военно–государственными структурами чаще всего жили на широких, открытых пространствах саванны. В африканских джунглях из–за тяжелых климатических условий и отсутствия дорог подобные кланы возникнуть не могли). И вот в этих регионах, традиционно занимаемых местными, коренными обитателями, начинают селиться заокеанские пришельцы. Взаимоотношения между ними с самого начала складываются скверные, враждебные. Американо–либерийцы первым делом заявляют, что только они — граждане этой страны. Остальным, то есть девяноста девяти процентам населения, отказывают в этом статусе, в этом праве. Согласно принятым законам, оставшаяся часть — всего лишь tribesmen (члены племен), люди, лишенные культуры, дикари и язычники.
Но чаще всего оба сообщества живут в отдалении друг от друга, поддерживая редкие спорадические контакты. Новые господа предпочитают держаться поближе к побережью, к тем поселениям, которые они там возвели (самое крупное из них — Монровия). Только через сто лет после провозглашения Республики Либерии ее президент (им в ту пору был Уильям Табмен) впервые совершил поездку в глубь страны. Выходцы из Америки, не отличающиеся от местных ни цветом кожи, ни физическим строением, стремятся как–то подчеркнуть свое отличие и превосходство. В крайне знойной и душной атмосфере, царящей в Либерии, мужчины даже в будни ходят во фраках и камзолах, носят котелки и белые перчатки. Женщины, как правило, вообще проводят почти все время дома, но если и выходят на улицу (до середины XX века в Монровии не было ни асфальта, ни тротуаров), то в жестких кринолинах, париках и шляпах с искусственными цветами. Все это избранное, высшее общество живет в домах, представляющих собой точную копию усадеб и особняков, какие строили себе белые владельцы плантаций на американском Юге. Американо–либерийцы еще и замкнуты в своем религиозном мире, недоступном для местных африканцев. Эти пришельцы — ревностные баптисты и методисты. На новой земле они возводят свои простые храмы. Здесь они проводят все свободные часы, распевая гимны и слушая соответствующие церковному календарю проповеди. Со временем эти храмы станут местом светских встреч, разновидностью закрытых клубов.
Задолго до того как белые африкандеры ввели апартеид (то есть систему сегрегации и дискриминации) в Южной Африке, эту систему в середине XIX века придумали и воплотили в жизнь потомки черных рабов — властители Либерии. Уже сама природа и непроходимые джунгли способствовали тому, что между туземцами и пришельцами возникла естественная, разделяющая их, благоприятствующая сегрегации граница, незаселенная, ничейная территория. Но этого было мало. В крохотном ханжеском мирке Монровии действует запрет тесных контактов с местным населением, прежде всего запрет на браки. Делается все, чтобы “дикари знали свое место”. С этой целью правительство в Монровии определяет каждому из племен (а число их достигает шестнадцати) место, где ему дозволено находиться, — типичный homeland, созданный белыми расистами для африканцев, только несколькими десятилетиями позже, в Претории. Всех, кто выступает против этого, сурово наказывают. На места бунтов и сопротивления Монровия направляет военно–полицейские карательные экспедиции. Вождям непокорных племен рубят головы, мятежный люд убивают или заключают в тюрьму, деревушки уничтожают, а урожай сжигают. По извечному установившемуся в мире порядку и здесь все экспедиции, походы и локальные войны служат одной цели: захвату рабов. Ибо американо–либерийцам нужны рабочие руки. И действительно, уже во второй половине XIX века они в своих хозяйствах и мастерских начнут использовать собственных рабов. А также продавать их в другие колонии, прежде всего в Фернандо–По и Гайану. В конце двадцатых годов XX века мировая печать разоблачает этот механизм, официально применяемый правительством Либерии. Лига Наций выражает протест. Под ее давлением президент Чарльз Кинг вынужден подать в отставку. Но на деле, только уже втихую, подобная практика продолжается и в наши дни.
С первых дней поселения в Либерии черные выходцы из Америки думали, как сохранить и укрепить свои властные позиции в новой стране. Сначала они не допустили рядовых граждан к участию в правительстве, лишив их гражданских прав. Жить им позволили только в указанных каждому племени регионах. Потом пошли еще дальше — ввели однопартийную систему власти. За год до рождения Ленина, а именно в 1869 году в Монровии образовалась True Whig Party , которая, получив в Либерии монополию на власть, будет ее сохранять сто одиннадцать лет, то есть до 1980 года. Руководство этой партии, ее политбюро (National Executive), с самого начала решает все вопросы: кто будет президентом, кто войдет в состав правительства, какую политику будет проводить это правительство, какая зарубежная фирма получит концессию, кого назначат начальником полиции, кого почтмейстером и т.д. — никого не пропуская, до самых нижних ступеней. Лидер этой партии мог быть президентом республики или наоборот — та и другая должности рассматривались как взаимозаменяемые. Только будучи в рядах этой партии, человек мог чего–то достичь. Противники же ее пребывали или в тюрьме, или в эмиграции.
С ее лидером, а в шестидесятые годы и президентом Либерии Уильямом Табменом я однажды встретился лично.
Эта встреча произошла весной 1963 года в Аддис–Абебе, во время первой конференции руководителей африканских государств. Табмену было тогда около семидесяти. Он ни разу в жизни не летал самолетом — боялся. За месяц до начала конференции он отплыл на корабле из Монровии, добрался до Джибути, а оттуда на поезде проследовал в Аддис–Абебу. Это был небольшого роста тщедушный жизнерадостный господин с сигарой во рту. На щекотливые вопросы он отвечал длительным зычным смехом, который заканчивался громкой икотой, после чего его одолевал приступ свистящей, судорожной одышки. Он трясся, таращил слезящиеся глаза. Сбитый с толку и напуганный собеседник умолкал и не смел больше приставать с вопросами. Табмен стряхивал пепел с одежды и, успокоившись, вновь скрывался за густым облаком сигарного дыма.
Он был президентом Либерии двадцать восемь лет. Табмен принадлежал к редкой уже ныне категории царьков, которые правят своими странами, как помещик имением: всех знает, все решает сам. (Ровесник Табмена Леонидас Трухильо был диктатором Доминиканской Республики в течение тридцати лет. Во время его господства церковь организовала коллективное крещение — Трухильо передавал священнику новорожденных, которые появились на свет в Доминиканской Республике. Со временем он сделался крестным отцом чуть ли не всех своих подданных. ЦРУ так и не смогло найти добровольцев для организации покушения на диктатора — никто не хотел поднять руку на своего крестного отца.)
Табмен ежедневно принимал около шестидесяти человек. Сам подбирал кандидатов на все должности в государстве, решал, кому предоставить концессию, кого из миссионеров впустить в страну. Всюду расставлял своих людей; у него была приватная полиция, которая доносила ему о том, что происходит в той или иной деревушке. Но ничего существенного там не происходило. Страна являла собой маленькую, забытую африканскую провинцию, на песчаных улицах Монровии, в тени ветхих трущоб дремали за своими лотками толстые перекупщицы, слонялись терзаемые малярией псы. Иногда перед воротами правительственного дворца дефилировала группа людей с огромным транспарантом, на котором можно было прочесть: “Грандиозная манифестация в знак благодарности за тот прогресс, какой произошел в стране в результате замечательного правления президента Либерии д–ра У. Табмена”. Перед теми же воротами останавливались и музыкальные ансамбли из провинции, чтобы своим пением восславить величие президента: “Табмен отец, отец для всех / отец всего народа / Дороги строит он везде/ в дома проводит воду/ Он накормить готов всегда/ всех нас/ о да, о да!” Охранники, укрывавшиеся от солнца в сторожевых будках, аплодировали поющим энтузиастам.
Наибольшее почтение вызывало, однако, то обстоятельство, что президента охраняли добрые духи, которые наделили его сверхъестественной силой. Если бы кто–нибудь попытался поднести Табмену отравленный напиток, бокал с напитком распался бы в воздухе. Пуля террориста не могла бы его поразить: металл расплавился бы в полете. У президента был запас трав, помогающих ему одерживать победу на любых выборах. Кроме того, у него имелся некий аппарат, который позволял увидеть все, что где–либо происходило; любая оппозиция теряла смысл: ее бы своевременно разоблачили.
Табмен умер в 1971 году. Президентский пост занял его друг, вице–президент Уильям Толберт. Насколько Табмена привлекала власть, настолько Толберта прельщали деньги. Он был ходячей коррупцией. Торговал всем — золотом, автомобилями; в свободные минуты — паспортами. Его примеру следовала вся элита, потомки черных американских рабов. Когда же на улицы вышли люди с требованием дать им хлеб и воду, Толберт приказал открыть огонь. Его полиция убила сотни людей.
12 апреля 1980 года на рассвете группа солдат ворвалась в покои президента и четвертовала Толберта в постели. У него вырвали внутренности и вышвырнули их во двор, на съедение собакам и грифам. Солдат было семнадцать человек. Командовал ими двадцативосьмилетний сержант Сэмюэл Доу, малограмотный парень из крохотного, обитающего в джунглях племени Кран. Такие, как он, гонимые нищетой люди издавна стекаются из своих деревушек в Монровию в поисках работы и денег. На протяжении тридцати лет (с 1956-го по 1986 год) население столицы Либерии возросло десятикратно — с 42 до 425 тысяч. И такой скачок произошел в городе, где нет ни промышленности, ни транспорта, где лишь в немногих домах имелось электричество и еще реже — водопровод.
Чтобы из джунглей попасть в Монровию, необходимо проделать многодневный путь в тропиках по бездорожью. Это под силу только молодым, сильным парням. Именно такие и приходили в города. Но им здесь ничего не светило: ни работы, ни крыши над головой. С первого же дня они пополняли ряды байайе — армию молодых безработных, бесцельно слоняющихся по всем главным улицам и площадям африканских городов. Существование подобной армии — одна из причин хаоса на континенте: это из ее рядов за жалкие гроши, часто только за одно обещание накормить местные атаманы рекрутируют свое воинство для борьбы за власть, для устройства переворотов и развязывания гражданских войн.
Доу, как и Амин в Уганде, был именно таким байайе. И, подобно Амину, вытащил в этой лотерее счастливый билет — попал в регулярную армию. Можно было подумать, что он достиг вершины своей карьеры. Но оказалось, что амбиции его этим не ограничивались.
В случае с Либерией переворот Доу — не простая замена коррумпированного царька–бюрократа недоучкой в мундире. Это было вместе с тем кровавое, жестокое и карикатурное восстание угнетенных полуневольничьих масс из африканских джунглей против ненавистных им правителей — бывших рабов с американских плантаций. Итак, переворот произошел как бы внутри мира рабов: нынешние невольники восстали против бывших рабов, силой навязавших им свое господство. Все происшедшее, казалось бы, подтверждает весьма пессимистический и трагический тезис, что в каком–то смысле — если говорить хотя бы о ментальности или культуре — из мира рабства нет выхода. Или же что поиск выхода чрезвычайно труден и — непременно — долог.
Доу немедленно объявил себя президентом. Тотчас же приказал убить тринадцать министров правительства Толберта. Экзекуция тянулась долго, на глазах многолюдной, падкой на зрелища черни.
Новый президент то и дело выявлял заговоры с целью покушения на свою жизнь. Он утверждал, что таковых было тридцать четыре. Заговорщиков он расстреливал. Однако то, что Доу оставался жив и продолжал управлять страной, свидетельствовало, что его охраняют заклятия и несокрушимые силы — и что это дело рук колдунов из его деревушки. Можно было стрелять по нему — пули просто останавливались в полете, падали наземь.
Немногое можно сказать о его управлении страной. Он находился у власти десять лет. Государство просто остановилось в своем развитии. Света не было, магазины закрылись, на немногочисленных дорогах замерло движение.
Собственно говоря, Доу плохо понимал, что ему следует делать как президенту. Поскольку у него была по–детски пухлая физиономия, он приобрел большие очки в золотой оправе, чтобы выглядеть солиднее и респектабельнее. Он был страшно ленив, поэтому целыми днями просиживал в своей резиденции, играя с подчиненными в шашки. Много времени он проводил также во внутреннем дворе, где жены охранников из президентской гвардии готовили на кострах или занимались стиркой белья. Он разговаривал с ними, шутил, подчас брал какую–либо из них в постель. Не зная, как поступать дальше и как после убийства стольких людей избежать мести, выход он видел только в одном: окружить себя людьми из родного племени Кран. Для чего и стянул в Монровию уйму своих соплеменников. Власть из рук богатых и светских коренных американо–либерийцев, успевших тем временем бежать из страны, перешла к нищему, неграмотному и напуганному своим новым положением племени лесных людей, которые, внезапно вытащенные из своих сплетенных из лыка и веток шалашей, впервые увидели такие вещи, как городские дома, автомобили или ботинки. Они понимали: единственный способ уцелеть — это устрашение или ликвидация подлинных либо потенциальных врагов, то есть всех тех, кто не принадлежит к племени Кран. Поэтому горстка этих еще вчера нищих темных людей, стремясь удержаться у кормила столь доходной власти, что нежданно–негаданно свалилась им в руки, сразу же начинает терроризировать население. Они истязают, издеваются, вешают сограждан без особой причины. “Почему тебя так изукрасили?” — спрашивают соседи человека, покрытого синяками. “Они установили, что я не принадлежу к племени Кран”, — отвечает несчастный.
Понятно, что в создавшейся ситуации страна только и ждет, как бы избавиться от Доу и его людей. Помощь приходит от некоего Чарльза Тейлора, бывшего сподвижника Доу, который, как утверждал последний, украл у него миллион долларов, уехал в Соединенные Штаты, там попался на каких–то махинациях, угодил в тюрьму, но бежал и неожиданно объявился в Республике Берег Слоновой Кости. Оттуда, сколотив группу в шестьдесят человек, в декабре 1989 года он выступает против Доу. Доу мог бы легко его уничтожить, но послал против него армию своих босоногих соплеменников, которые — вместо того чтобы бороться с Тейлором, — едва покинув Монровию, принялись грабить и красть что и где придется. Весть о марше этой “грабь–армии” молниеносно разнеслась по джунглям, и перепуганное население в надежде спастись начало перебегать к Тейлору. Его войско стремительно росло и уже через полгода оказалось под стенами Монровии. В лагере Тейлора начались распри: кому брать город и как поделить трофеи? Начальник штаба, тоже бывший человек Доу, Принс Джонсон порывает с Тейлором и формирует собственные вооруженные силы. Теперь уже три армии: Доу, Тейлора и Джонсона — сражаются в самом городе за право завладеть им. Монровия превращается в груду руин, целые кварталы охвачены пламенем, улицы усеяны трупами.
Наконец в ситуацию вмешиваются страны Западной Африки. Нигерия направляет на кораблях десантные части, которые высаживаются в порту Монровии. Доу узнает об этом и решает навестить нигерийцев. Взяв свою охрану, он на “мерседесе” отправляется в порт. Девятое сентября 1990 года. Президент едет через истерзанный, опустошенный, разграбленный и опустевший город. Добирается до порта, но здесь его уже ждут люди Джонсона. Они открывают огонь. Гибнет вся президентская охрана. Сам Доу получает несколько пулевых ранений в ноги и не может бежать. Его хватают, связывают руки за спиной и волокут на пытки.
Джонсон, заинтересованный в рекламе, приказал детально запечатлеть сцену пыток. На экране мы видим Джонсона: он сидит, прихлебывая пиво. Рядом стоит женщина, которая обмахивает его и отирает пот со лба (царит страшная жара). На полу сидит связанный Доу, истекая кровью. У него изуродовано лицо, глаз почти не видно. Рядом топчутся люди Джонсона, зачарованные видом истязаемого диктатора. Это отряд, который уже полгода бродит по стране, грабя и убивая, однако вид крови неизменно приводит их в состояние экстаза, в исступление. Молодые парни толкаются, каждый жаждет получше все увидеть, насладиться зрелищем. Доу сидит в кровавой луже, голый, мокрый от крови, пота и воды, которой его окатывают, чтобы он не терял сознания; голова его распухла от ударов. “Принс! — бормочет он, обращаясь к Джонсону по имени (ведь они — коллеги; люди, которые борются друг с другом и опустошают страну: Доу, Тейлор и Джонсон, — коллеги). — Прикажи только ослабить веревки на руках. Я все скажу, только ослабьте путы!” Скорее всего, веревки так крепко стянули Доу руки, что это причиняет ему больше страданий, нежели перебитые пулями ноги. Но Джонсон кричит на Доу, орет на местном, креольском диалекте, многое понять невозможно — понятно лишь требование назвать номер банковского счета Доу. Всякий раз, когда в Африке хватают диктатора, главная цель следствия, избиений, пыток — номер его личного счета. По здешним представлениям, политик — синоним главаря преступной банды, который обогащается, участвуя в торговле наркотиками и оружием, и переводит деньги на счета в зарубежных банках, ибо знает, что его карьера недолговечна, что рано или поздно придется бежать и на что–то надо будет жить.
— Отрежьте ему уши! — кричит Джонсон, обозленный тем, что Доу не хочет говорить (хотя тот заявляет, что хочет!).
Солдаты швыряют президента на пол, придавив сапогами, а один штыком отхватывает ему ухо. Слышится звериный рык боли.
— Второе ухо! — требует Джонсон. Полная сумятица, все возбуждены, ссорятся, каждому хочется откромсать президенту ухо. Снова слышится вопль.
Президента приподнимают. Доу сидит, в спину ему упирается солдатский сапог, безухая, залитая кровью голова падает на грудь. Теперь Джонсон, собственно, уже не знает, как поступить дальше. Приказать отрезать Доу и нос? Руку? Или ногу? Он явно в замешательстве. Происходящее начинает ему надоедать. “Уберите его отсюда!” — приказывает Джонсон солдатам, которые подвергнут президента дальнейшим истязаниям (также зафиксированным на пленке). Истерзанный Доу жил еще несколько часов и умер от потери крови. Когда я был в Монровии, видеокассета, запечатлевшая предсмертные муки президента, была самым ходовым товаром на видеорынке. Однако в городе мало у кого имелись видеомагнитофоны, да и свет часто отключали. Чтобы увидеть пытки (полная демонстрация записи продолжается два часа), людям приходилось напрашиваться в гости к более состоятельным соседям или же отправляться в те бары, где кассету крутили без перерыва.
Те, что пишут о Европе, недурно устроились. Писатель может, к примеру, поселиться во Флоренции (или поселить там своего героя). И все — остальное за него выполнит история. В его распоряжении неисчерпаемый запас тем: творения старых архитекторов, которые возвели флорентийские храмы, скульпторов — авторов необыкновенных изваяний, богатых горожан, что могли позволить себе построить щедро украшенные ренессансные каменные дома. Все это можно описать, не сходя с места или совершив краткую прогулку по городу. “Я остановился на Пьяцца дель Дуомо”, — пишет автор, оказавшийся во Флоренции. А дальше может последовать многостраничное описание того изобилия вещей, шедевров искусства, творений человеческого гения, которые всюду его окружают, которые он видит везде и в которые погружен. “А теперь я иду по Виа дель Корсо и Борго дельи Альбици в сторону музея Микеланджело, чтобы непременно увидеть барельеф Мадонны делла Скала”, — продолжает наш автор. Как ему хорошо! Достаточно того, что он идет и смотрит. Окружающий его мир сам ложится под перо. Можно написать целую главу об этой краткой прогулке. Тут такое многообразие всего, такая пышность, такое изобилие! Возьмем Бальзака. Возьмем Пруста. Страница за страницей тянутся реестры, ведомости, каталоги вещей и предметов, спроектированных и созданных тысячами мебельщиков, резчиков, сукновалов и каменщиков, умелыми, ловкими, прилежными руками которых построены в Европе города с их улицами, возведены и оборудованы изнутри дома.
В Монровии пришелец оказывается в совершенно иной ситуации. Похожие, с виду убогие и запущенные домишки тянутся километрами, улицы переходят одна в другую, квартал сменяется кварталом столь неприметно, что только усталость, какую вскоре начинаешь ощущать в этом климате, послужит для нас сигналом, что мы переместились из одной части города в другую. Внутреннее убранство домов (кроме нескольких вилл известных людей и богачей) столь же убого и однообразно. Стол, стулья или табуретки, железная супружеская кровать, подстилки из пальмового дерева или поролона для детей, гвозди в стене в качестве вешалок для одежды, какие–то, чаще всего вырезанные из цветных журналов, картинки. Большая кастрюля для приготовления риса и меньших размеров — под соус, кружки (под воду и чай). Пластмассовый таз для мытья, который в случае бегства (что в последнее время не редкость, ибо то и дело завязывается перестрелка) используется в качестве ручной клади, переносимой женщинами на голове.
Это все?
Более или менее.
Проще и дешевле всего построить дом из оцинкованной рифленой жести. Дверь заменяет ситцевая занавеска, оконные проемы невелики, в период дождей, который здесь бывает продолжительным и тягостным, их заслоняют кусками фанеры или толстого картона. Такой дом на протяжении дня раскаляется как печь, от стен пышет жаром, крыша потрескивает и чуть ли не плавится на солнце, поэтому с рассвета до сумерек никто не отваживается войти внутрь. Едва начинает светать, и первый же проблеск зари выгоняет всех, еще заспанных, обитателей дома на улицу, где они и останутся до вечера. Они высыпают во двор мокрые от пота, расчесывая волдыри от укусов москитов и пауков, спеша заглянуть в горшок, не осталось ли там со вчерашнего дня капельки риса.
На улицу и соседские дома посматривают без любопытства и надежд.
Может быть, и следовало бы чем–нибудь заняться.
Но чем? Что тут можно делать?
Утром я прошелся по Керри–стрит, на которой расположена и моя гостиница. Это центр, самый центр города, торговый район. Но далеко не уйдешь. Везде под стенами домов сидят группы байайе — праздных, голодных парней, которым не на что рассчитывать: в жизни им ничего не светит. Они заговаривают со мной только для того, чтобы спросить, откуда я, или же предложить себя в качестве гидов, или попросить, чтобы я устроил им стипендию в Америке. Они даже не жаждут получить доллар на хлеб, а сразу метят высоко — в Америку.
Через сотню метров я уже оказываюсь в кольце мальчишек с опухшими физиономиями и мутным взглядом; у кого нет руки, у кого — ноги. Они попрошайничают. Это бывшие солдаты из мальчишеских отрядов Чарльза Тейлора. Тейлор рекрутирует детей, дает им оружие, а также снабжает наркотиками. И, когда они находятся под действием наркотиков, бросает их в бой. Одурманенные пацаны ведут себя как камикадзе, устремляются в гущу сражения, прут прямо под пули, подрываются на минах. Когда они настолько привыкают к наркотикам, что становятся малопригодными, Тейлор избавляется от них. Некоторые добираются до Монровии и заканчивают свою короткую жизнь где–нибудь в канаве, на свалке, истерзанные малярией, холерой или шакалами.
Собственно, неясно, почему Доу отправился в порт (чем и спровоцировал собственную гибель). Возможно, запамятовал, что он — президент. Ведь десять лет назад Доу сделался им, по сути, совершенно случайно. С группой из шестнадцати однополчан, таких же, как и он, кадровых унтер–офицеров, Доу отправился в резиденцию президента Толберта узнать, когда им выплатят просроченное денежное довольствие. Никого из охраны они не встретили, а сам Толберт спал. Воспользовавшись случаем, они закололи его штыками. И Доу, старший по званию в этой группе, занял президентское место. В Монровии низший офицерский состав особым уважением не пользуется, но тут все начали с ним раскланиваться, аплодировать, протискиваться сквозь толпу, чтобы пожать ему руку. Доу это понравилось. Он быстро усвоил кое–какие вещи. Например, что на разного рода вечерние сборища следует вместо полевого мундира надевать темный двубортный костюм. Что едва на горизонте замаячит противник, нужно немедленно напасть на него и убить. Однако обучиться всему Доу не успел. Он не знал, в частности, как поступить, если давние соратники — Тейлор и Джонсон — захватят всю страну, займут столицу и начнут осаду его резиденции. У Тейлора и Джонсона были свои бандформирования, и оба, соперничая друг с другом, рвались к власти (которая продолжала оставаться в руках Доу). Разумеется, при подобных устремлениях и речи быть не может ни о каких программах, ни о какой демократии или суверенности. Речь идет только о том, в чьих руках казна. Доу держал казну десять лет. Тейлор и Джонсон имели право заявить: хватит! Более того, прямо об этом говорили. “Мы всего лишь хотим, — повторяли они в десятках интервью, — отстранить от власти Сэмюэла Доу. На следующий же день воцарится мир”.
Доу не способен был ничем на это ответить, он просто растерялся. Вместо того чтобы действовать вооруженным или мирным путем, он ровным счетом ничего не делал. Укрывшийся в своей резиденции, он плохо понимал, что происходит вокруг, хотя уже три месяца в городе шли ожесточенные бои. И вот кто–то сообщает ему, что в порт прибыли нигерийские войска. Как президент республики он мог официально поинтересоваться, что это за иноземные части вторглись на территорию его страны. Он мог потребовать, чтобы командир этих десантников явился в его резиденцию для объяснений. Ничего такого Доу не делает — в этом сказалась натура младшего офицера–разведчика, сержанта–наблюдателя. Он сам выяснит, что там происходит! Садится в машину и едет в порт. Но разве он не знает, что эта часть города захвачена Джонсоном, который намерен его четвертовать? И что президенту страны не пристало ехать, дабы представиться командиру иностранной воинской части?
А может, он действительно не знал? Или знал, да только его подвело воображение: не подумав, он поступил безрассудно. История часто — результат безрассудства, плод человеческой глупости, ущербное дитя умопомрачения, идиотизма и безумия. В таких случаях ее вершат люди, которые не ведают, что творят, более того — не желают этого знать, отвергают разумные варианты с омерзением и негодованием. Мы видим, как они устремляются навстречу собственной гибели, как сами готовят себе силки, как завязывают себе петлю на шее, как тщательно и многократно проверяют, достаточно ли надежными окажутся эти силки и петли.
Последние часы Доу позволяют нам взглянуть на историю в той ее точке и в тот момент, когда она близка к полному распаду. Достойная и возвышенная богиня превращается в свою кровавую и жалкую карикатуру. Вот палачи Джонсона ранят в ноги президента страны, чтобы он не смог убежать, хватают его, заламывают и связывают руки. Они будут истязать его десять с лишним часов. Происходит это в небольшом городке, в котором существует законное правительство. А что в это время поделывают министры? Чем заняты остальные чиновники? Где полиция? Президент подвергается истязаниям прямо рядом с домом, в котором расположились нигерийские солдаты, прибывшие в Монровию для защиты легальной власти. И эти солдаты никак не реагируют? Происходящее их не волнует? Мало того! В двух–трех километрах от порта расквартированы несколько сотен солдат отборной президентской гвардии, единственная задача и смысл существования которой — охрана главы государства. Между тем этот глава утром с кратким визитом отправился в порт, проходят долгие часы, а о нем ни слуху ни духу. И солдаты даже не поинтересуются: что же произошло с президентом? Куда он подевался?
Впрочем, вернемся к сцене, в ходе которой Джонсон допрашивает президента. Джонсон хочет узнать, в каком из банков находится личный счет Доу. Доу стонет, у него нестерпимо болят раны, за час до этого он получил десятка полтора пуль. Он что–то — непонятно что — бормочет. Разъяренный Джонсон приказывает немедленно отрезать Доу уши. Зачем? Разумно ли это? Разве Джонсон не понимает, что кровь зальет президенту слуховые каналы и разговаривать с ним станет еще труднее?
Чувствуется, что эти люди ничего не в состоянии сделать, что обстоятельства оказываются выше их понимания. Они совершают ошибку за ошибкой, а потом, взбешенные, пытаются наверстать упущенное. Но можно ли что–то исправить криком? Издевательствами, убийствами?
После смерти Доу война продолжалась. Тейлор воевал с Джонсоном, и они оба — с остатками либерийской армии, а с ними со всеми — интервенты из нескольких африканских государств, которые призваны были восстановить порядок в Либерии. В результате длительных боев эти части заняли Монровию и ближайшие пригороды столицы, оставив прочие районы страны Тейлору и подобным ему атаманам. По столице еще можно было передвигаться, но стоило отъехать на 20—30 километров, как на дороге возникал блокпост с солдатами из Ганы, Гвинеи или Сьерра–Леоне. Задерживали всех подряд — дальше ехать запрещалось.
А дальше начинался ад, куда даже вооруженные до зубов солдаты соваться не решались. Там была вотчина либерийских атаманов. Этих атаманов, которых немало и в других странах Африки, на континенте принято называть “лордами войны” — warlords .
“Лорд войны” — это бывший офицер, экс–министр или партийный функционер либо еще какой–нибудь жаждущий власти и денег, лишенный совести, но обладающий силой жестокий субъект, который, используя развал государства (к чему сам же приложил и прилагает руку), хочет выкроить для себя собственное, неформальное мини–государство и установить там диктаторское правление. Чаще всего “лорд войны” использует в этих целях свой клан или племя, к которому принадлежит. Такие вояки — сеятели племенной и расовой ненависти. В этом они никогда не признаются. Они всегда заявляют, что руководят некими движениями или партиями общенационального характера. Чаще всего это будет какое–нибудь освободительное движение или же движение в защиту демократии либо независимости. Ниже подобных идеалов они не опускаются!
Выбрав название, “лорд войны” начинает формировать армию. С этим проблем не возникнет. В любой стране, в любом городе наберутся тысячи голодных и безработных парней, мечтающих попасть в такую армию. Ведь вождь снабдит их оружием, а кроме того, что немаловажно, они почувствуют себя членами некой общности. Чаще всего их caudillo не станет платить им жалованье. Он скажет: у вас в руках оружие, сами прокормитесь! И больше им говорить ничего не надо — они будут знать, как поступать дальше.
С оружием тоже нет проблем. Стоит оно гроши, и всюду его навалом. Кроме того, у “лордов войны” есть деньги. Они либо, будучи министрами или генералами, запускали лапу в государственную казну, либо получают доходы, оккупируя экономически прибыльную часть страны, где есть шахты, заводы, леса для вырубки, морские порты, аэродромы. Например, Тейлор в Либерии или Савимби в Анголе занимают районы, где находятся алмазные копи. Многие войны в Африке можно было бы назвать алмазными. Война за алмазы велась в провинции Касаи в Конго и годами продолжается в Сьерра–Леоне. Впрочем, не только алмазные копи приносят деньги. Дороги, реки тоже обеспечивают недурной доход: можно расставить блокпосты и со всех подряд взимать плату.
Неисчерпаемым источником обогащения для “лордов войны” служит международная гуманитарная помощь бедному голодающему населению. С каждого транспорта берут столько мешков зерна и столько литров масла, сколько заблагорассудится. Ведь тут господствует право, которое гласит: кто с оружием, тот первый и ест. Голодные получают только то, что останется. Международные организации оказываются перед выбором: если ничего не дать грабителям, они вообще перекроют поставки голодающим, и те умрут. Поэтому атаманов снабжают всем, что их душа пожелает, в надежде, что хотя бы какие–нибудь крохи попадут к тем, кто страдает от голода.
“Лорды войны” — это одновременно и причина и следствие кризиса, в постколониальную эпоху постигшего многие из государств Африканского континента. Если мы слышим, что какая–то страна в Африке утрачивает стабильность, можно быть уверенными, что там тотчас же появятся “лорды войны”. В Анголе, в Судане, в Сомали, в Чаде — всюду и везде они у власти. Чем занят “лорд войны”? Теоретически он воюет с себе подобными. Но это вовсе не обязательно. Чаще всего он грабит жителей собственной страны. Такой человек — полная противоположность Робин Гуду. Робин Гуд, грабя богатых, помогал бедным. Этот же грабит бедных ради личного обогащения и содержания своей банды. Мы живем в мире, где нищета одних обрекает на смерть, других превращает в монстров. Первые — жертвы, вторые — палачи. Иных нет .
Жертвы тут же, под боком. Не надо далеко ходить: это мирные жители близлежащих деревень и местечек. Войско “лорда” — банды полуголых, обутых в драные “адидасы” кондотьеров — беспрестанно рыщет по землям своего хозяина в поисках съестного и поживы. Для этих озверевших, голодных и часто зависимых от наркотиков бедняков любая добыча хороша. Горсть риса, изношенная рубаха, обрывок одеяла, глиняный горшок — всё это желанные объекты, предметы, которые представляют ценность, при виде которых дрожат руки, загораются нехорошим блеском глаза. Но люди стали опытнее. Едва разносится весть о приближении вооруженных банд, как вся округа хватает манатки и обращается в бегство. Именно этих людей, растянувшихся километровыми колоннами, видят по телевизору жители Европы и Америки.
Присмотримся к ним повнимательнее. Чаще всего это женщины и дети. Ибо “лорды войны” сражаются с самыми слабыми. С теми, кто не в состоянии защищаться, кто бессилен, так как невооружен. Обратим внимание и на то, что эти женщины несут с собой. На голове у них узел или миска, в которых самое необходимое — мешочек риса либо пшена, ложка, нож, кусок мыла. Больше ничего. Этот узелок, эта миска — все их состояние, все, что они нажили, богатство, с которым они вступают в XXI век.
Количество таких “лордов войны” растет. Это новая сила, новые властители. Они отхватывают себе лакомые куски, самые богатые районы страны, а это приводит к тому, что государство, даже если и сохранится, окажется слабым, бедным и беспомощным. Поэтому государства пытаются защищаться, создают объединения и союзы для борьбы за самосохранение. Вот почему в Африке редки межгосударственные войны: страны объединены одними и теми же невзгодами, они едут в одной колымаге, равно обеспокоенные своей судьбой. Зато много войн гражданских, то есть таких, когда военные диктаторы делят страну между собой и грабят население, разворовывают природные ресурсы и недра.
Но случается, “лорды войны” осознают: все, что можно было разграбить, уже разграблено и источник обогащения исчерпан. Тогда начинается так называемый процесс мирного урегулирования. Созывается конференция противоборствующих сторон (так называемая warring factions conference), подписываются соглашения и устанавливается дата выборов. В ответ Международный банк предоставит им всякого рода займы и кредиты. “Лорды войны” станут еще богаче, чем были, ибо от Международного банка можно получить значительно больше, нежели от своих голодных собратьев.
В гостиницу явились Джон и Зейдо. Они повезут меня в город. Но сначала мы пойдем выпить, ибо с самого утра досаждает жара. Даже в эту пору в баре уйма людей, они боятся ходить по улицам, а здесь чувствуют себя в относительной безопасности. Африканцы, европейцы, индусы. С одним я уже успел познакомиться раньше. Джеймс П., колониальный чиновник на пенсии. Чем он здесь занимается? Он не отвечает на вопрос, улыбается, делает рукой неопределенный жест. За липкими колченогими столиками сидят вакантные проститутки. Черные, заспанные, очень красивые. Хозяин, ливанец, наклоняется ко мне через стойку и шепчет на ухо: “Это всё воры. Мечтают сколотить капитал и податься в Америку. Тут собрались торговцы алмазами. Они скупают их за гроши у “лордов войны”, а потом русскими самолетами доставляют на Ближний Восток”. “Русскими?” — недоуменно переспрашиваю я. “Да, — говорит он, — поезжай на аэродром. Там стоят русские самолеты, которые вывозят алмазы на Ближний Восток: в Ливан, Йемен, Дубай — туда главным образом”.
За время нашей беседы бар внезапно опустел. Стало тихо, просторно. “Что случилось?” — спросил я ливанца. “Они заметили, что у тебя фотоаппарат. Предпочли убраться, не хотят попасть в объектив”.
Мы тоже вышли на улицу. Нас тотчас же облепил влажный горячий воздух. Не знаешь куда и деваться. Внутри здания — жарко, снаружи — тоже. Невозможно идти, невозможно сидеть, лежать, ехать. Такая температура парализует всякую энергию, восприимчивость, любопытство. О чем думается? Как протянуть день. Ну, утро уже позади. О, даже за полдень перевалило. Наконец–то близятся сумерки. Но с их приходом не станет легче. Сумерки такие же душные, клейкие, ослизлые. А вечер? Вечер источает нагретую, удушающую мглу. А ночь? Ночь окутывает нас мокрой горячей простыней.
К счастью, множество проблем можно решить прямо возле гостиницы. Итак, сперва поменять деньги. В обращении только один номинал — одна банкнота: пять либерийских долларов. Это примерно пять американских центов. Пачки этих пятидолларовых бумажек лежат на уличных лотках — для обмена. При желании что–нибудь купить приходится таскать с собой целую сумку денег. Но наша сделка проста: у одного из столиков мы обмениваем деньги, у следующего — покупаем горючее. Бензин продают в литровых бутылках, все автозаправки закрыты, существует только черный рынок. Я наблюдаю за тем, сколько горючего покупают люди: литр–два, не больше — нет денег. Джон богат, он покупает целых десять литров.
Мы отправляемся в путь. Интересно, что Джон и Зейдо собираются мне показать? Сперва мне демонстрируют все самое внушительное. Самые внушительные — американские объекты. В нескольких километрах от Монровии начинается обширный металлический лес. Мачты, мачты. Массивные, высокие, а из них прорастают, устремляются еще выше разветвления, отростки, сети антенн, стержней, проводов. Эти конструкции тянутся километрами, в какой–то момент мне начинает казаться, что мы очутились где–то в мире science fiction, закрытом и непостижимом, на другой планете. Это ретрансляционная станция “Голоса Америки”, вещавшая на Европу, Африку и Ближний Восток. Построенная еще в доспутниковую эпоху, во время второй мировой войны, ныне она бездействует, покинутая, изъеденная ржавчиной.
Потом мы отправляемся на другой конец города, к месту, откуда открывается вид на громадную равнину, плоские бесконечные луга, перерезанные бетонной взлетной полосой. Это аэропорт Робертсфилд, крупнейший в Африке и один из самых больших в мире. Теперь он пуст, разрушен, закрыт (функционирует только маленький аэродром в черте города, на который приземлился я). Здание аэровокзала разрушено, взлетная полоса вся в воронках от снарядов и бомб.
Наконец, самый крупный объект, государство в государстве — каучуковая плантация Файерстоуна. Но туда сложно подъехать — то и дело мы натыкаемся на военные блокпосты. Возле каждого — шлагбаум, приходится останавливаться. Останавливаться и ждать. Через какое–то время из будки или из–за мешков с песком выходит солдат. Начинает расспрашивать: а кто? а что? Замедленные движения, скупые односложные слова, бесцветный, непроницаемый взгляд, сосредоточенная задумчивая физиономия — все это призвано прибавить серьезности и авторитета особе и функциям часового. “Можно ли ехать дальше?” Прежде чем ответить, часовой утрет пот с лица, поправит оружие, оглядит машину со всех сторон. Джон принимает решение вернуться: мы не успеем добраться, куда хотели, до вечера, а с наступлением темноты движение на всех дорогах запрещено и нам придется туго.
И вот мы снова в городе. Меня везут в сквер, где лежат остатки взорванного и уже успевшего зарасти травой памятника президенту Табмену. Памятник взорван по приказу Доу, дабы продемонстрировать, что господство бывших американских рабов кончилось, а власть в свои руки взял угнетенный либерийский народ. Здесь если что–то однажды будет разрушено, разбито, уничтожено, в таком виде и останется. По дороге нам попадаются проржавевшие обломки машины, врезавшейся в дерево: автомобиль разбился несколько лет назад, и искареженный кузов тут так и валяется. Если на шоссе рухнет дерево, его не станут убирать, будут обходить его полем, протопчут новую тропку. Недостроенный дом так и будет стоять, разрушенный не будет восстановлен. Подобное происходит и с этим памятником. Реставрировать его никто не собирается, но и обломки убрать не хотят. Сам акт разрушения венчает дело: если даже какой–то материальный след сохранился, он не имеет ни значения, ни веса, а потому не заслуживает внимания.
Чуть дальше, неподалеку от порта и моря, мы остановились на пустыре у страшно вонючей кучи отбросов. Я увидел, как по ней бегают крысы. В воздухе кружили грифы. Джон выскочил из машины и затерялся среди стоящих поблизости покосившихся шалашей. Через минуту он появился с каким–то стариком. Мы последовали за ним. Меня била дрожь, так как крысы без опаски шныряли прямо под ногами. Задыхаясь от вони, я зажал нос пальцами. Наконец старик остановился и, указав на гниющую гору, что–то произнес.
— Он сказал, — перевел мне 3ейдо, — что здесь бросили труп Доу. Где–то в этом месте.
Чтобы подышать лучшим воздухом, мы поехали на реку Святого Павла. Река служила границей между Монровией и миром “лордов войны”. Через реку был переброшен мост. На стороне Монровии нескончаемой чередой тянулись шалаши и палатки лагерей для беженцев. Был здесь и большой рынок — колоритное царство темпераментных и возбужденных торговок. Людям с другого берега реки, из недр ада, из мира, где господствуют террор, голод и смерть, разрешалось переходить на нашу сторону за покупками только при условии, что они оставят у входа на мост там оружие. Я смотрел, как они, уже перейдя мост, останавливаются, полные недоверия и неуверенности, удивленные, что существует нормальный мир. И как они протягивают вперед руки, словно перед ними нечто материальное, к чему можно прикоснуться.
Там же я заметил человека, который расхаживал совершенно голый, но с автоматом Калашникова на плече. Люди расступались перед ним, огибали его. Наверное, он был сумасшедший. Сумасшедший с автоматом Калашникова.
Онича! Мне всегда хотелось увидеть Оничу. Есть названия магические, которые вызывают заманчивые, колоритные ассоциации. Например: Томбукту, Лалибэла, Касабланка. К их числу относится и Онича. Онича — городок в восточной Нигерии, где расположен самый большой африканский рынок, возможно даже крупнейший в мире. В Африке четко разграничиваются два понятия: рынок–базар и то, что мы называем торговым центром или крытым рынком. Торговый центр — это постоянно действующий объект, нечто, имеющее архитектурную форму, в меру плановую застройку, группу постоянных торговцев, достаточно стабильную клиентуру. Там есть устойчивые ориентиры: вывески известных фирм, таблички с фамилиями солидных коммерсантов, яркие рекламы, декоративные витрины. Рынок же — это абсолютно другой мир. Это стихия, спонтанность, импровизация. Это народное гулянье, спектакль на открытом воздухе. Мысль о рынке, который прежде всего сфера и царство женщин, не оставляет ни одну женщину ни на минуту. Еще дома — в деревне или местечке — она думает о том, как отправится на рынок. Для того, чтобы купить что–то или продать. А может быть, и то и другое. Обычно рынок расположен далеко, поход туда занимает целый день, если не больше, и долгая дорога позволяет всласть наговориться (идут целой группой), обменяться мнениями, посудачить.
А сам рынок? Это место торговли, но и место встреч. Он помогает убежать от рутины обыденной жизни: это минута отдыха, светской жизни. Отправляясь на рынок, женщины надевают лучшие платья, а еще до этого одна другой тщательно делают прически. Поскольку на рынке одновременно с покупками происходит и непрерывная демонстрация моды — скромная, непроизвольная, импровизированная. Если присмотреться к тому, что большинство этих женщин продает или покупает, трудно избавиться от ощущения, что товар здесь только предлог для установления или поддержания контактов. Вот женщина продает три помидора. Или несколько кукурузных початков. Или кружку риса. Какая от этого прибыль? Что на вырученные гроши можно купить? Однако же на рынках проводят целые дни. Приглядимся к такой женщине внимательнее. Она сидит и все время разговаривает с соседками, они о чем–то спорят, поглядывают на снующих мимо людей, высказывают свое мнение и комментируют происходящее. Потом, проголодавшись, обмениваются продуктами и кушаньями, которые принесли на продажу, и тут же их съедают. Как–то я наблюдал такую сцену на рыбном рынке в Республике Мали, в Мопти. На крошечном песчаном пятачке в убийственную жару сидели примерно сотни две женщин. У каждой было несколько мелких рыбешек на продажу. Я не заметил, чтобы кто–нибудь жаждал их купить. Никто их не осматривал, не спрашивал цену. Однако торговки сидели довольные, беседовали, громко о чем–то спорили, занятые собой, отсутствующие для мира. Думаю, что если бы в тот момент возник вдруг какой–то покупатель, его встретили бы с неудовольствием, ибо он помешал бы этим женщинам прекрасно проводить время.
Крупный рынок — это огромная толпа, страшная давка. Люди жмутся друг к другу, толкаются, давятся, задыхаются. Насколько хватает глаз — целое море будто высеченных из куска базальта голов, ярких разноцветных нарядов.
И в эту стихию еще вторгаются грузовики. Да, потому что грузовики должны доставить товар. Традиционные правила продвижения этих машин таковы, чтобы по возможности никого не покалечить, ничего не раздавить. Итак, грузовик вначале въезжает в толпу на глубину метра. Въезжает медленно, сантиметр за сантиметром, шаг за шагом. Женщины, стоящие или сидящие на его пути, свалив свой товар в корзины, в тазы, в подолы и расталкивая соседок, молча и послушно отступают перед бампером надвигающейся машины, чтобы минутой позже, словно волны, рассеченные носом корабля, вернуться на свое место.
Африканский рынок — это, на взгляд европейца, гигантская барахолка. Средоточие рванины и старья. Горы дешевки и безвкусицы. Ничто не представляет здесь большой ценности, ничто не привлекает внимания, не вызывает изумления, не будит желания это приобрести. В одном конце рынка горы одинаковых пластмассовых желтых и красных ведер и тазов, в другом — тысячи идентичных маек и парусиновых туфель, еще где–то — пирамиды разноцветных рулонов ситца, ряды блестящих нейлоновых платьев и пиджаков. Только в подобном месте замечаешь, как обильно наводнен мир третьесортной продукцией, как он утопает в стихии кича, подделки, безвкусицы и убожества.
И вот наконец у меня появилась возможность поехать в Оничу. Теперь, уже сидя в машине, я старался представить себе, как все это будет выглядеть в чудовищно увеличенном виде, многократно умноженном до масштабов крупнейшего рынка мира. Моего водителя звали Оменка. Он принадлежал к разряду хитрых ловкачей. Воспитанный в условиях того достатка, который присущ этому богатому нефтью району, он знал цену деньгам, знал и то, как вытянуть их из своих пассажиров. В первый день нашего знакомства, прощаясь, я не заплатил ему ни копейки. Он удалился, даже не сказав “до свидания”. Мне это было неприятно: я не терплю холодных, формальных отношений между людьми. В следующий раз я дал ему 50 найр (местная валюта). Он попрощался, даже улыбнулся и протянул мне руку. Ободренный, в следующий раз я дал ему 100 найр. Он сказал: “До свидания”, усмехнулся и подал руку. При очередном прощании я дал ему 150 найр. Он сказал: “До свидания”, улыбнулся, поблагодарил и сердечно, обеими руками сжал мою ладонь. Затем я повысил ставку и уплатил ему 200 найр. Он попрощался, улыбнулся, обнял меня, попросил передать привет семье, заботливо поинтересовался моим здоровьем. Не хочется долго рассказывать — короче, дело дошло до того, что я засыпал его найрами, и в результате мы никак не могли расстаться. У Оменки каждый раз дрожал от волнения голос, и он со слезами на глазах клялся мне в вечной преданности. Я же получил то, чего хотел, даже с избытком: сердечность, тепло, доброту.
Итак, мы с Оменкой ехали в Оничу, двигались в северном направлении (если принять за отправную точку залив Бенин), минуя местечки Аба, затем Оверри и Ихиале. Край этот вечнозеленый, сырой и густо населенный. Часть жителей занята на добыче нефти, часть обрабатывает поля маниоки и кассавы, часть сбивает с деревьев и продает кокосы, некоторые гонят самогон из бананов и проса. Кроме того, все занимаются торговлей. В Африке существует деление на фермеров и скотоводов, на солдат и чиновников, на портных и механиков, но гораздо важнее другое, то, что всех объединяет, — торговля. Разница между африканским и европейским обществом, кроме прочего, состоит и в том, что в последнем существует разделение по профессиям, по специальному образованию, по степени владения своим ремеслом. В Африке этот принцип соблюдается в очень небольшой степени. Здесь — особенно в наши дни — один человек выполняет с десяток разных дел, чаще всего кратковременных, и, бывает, не очень серьезно ими занимается. Зато трудно найти кого–нибудь, кто не соприкоснулся бы с самой обширной стихией и страстью Африки — с торговлей.
И рынок в Ониче — точка, где сходятся все дороги и пути торгующей Африки: именно здесь они встречаются и пересекаются. Онича привлекала меня еще и потому, что это единственный известный мне пример рынка, который создал и развил собственную литературу: Oni ts ha Market Literaturе. В Ониче живут и творят десятки нигерийских писателей, публикуемых дюжинами местных издательств, которые располагают собственными типографиями и книжными магазинами. Литература эта самая разнообразная: любовные романы, поэмы и скетчи (позже исполняемые на подмостках многочисленных бродячих театров), бульварные комедии, простонародные фарсы и водевили. Здесь уйма дидактических наставлений, пособий типа “Как влюбиться?” или “Как излечиться от любви?”, множество душещипательных историй, таких, как “Мабель, или Сладкий мед, который растаял” либо “Любовные игры и несбывшиеся надежды”. Все направлено на то, чтобы умилять, вышибать слезу, а также поучать и давать бескорыстные советы. Литература призвана приносить пользу, считают авторы из Оничи и через посредство рынка находят обширную, жаждущую переживаний и мудрых нравоучений аудиторию. У кого нет денег на дешевый шедевр (или же у того, кто не умеет читать) есть возможность выслушать его изложение за гроши, заплатив мизерную цену за билет на авторский вечер, какие часто проводятся здесь же, в тени палаток с апельсинами или ямсом и луком.
За несколько километров до Оничи шоссе плавно сворачивает в сторону города. Уже на повороте стояли машины: видно было, что впереди пробка и придется ждать, тем более что другого въезда в город с этой стороны не было. Здесь начиналась Огута–роуд, ведущая к прославленному рынку. Но пока мы вместе с еще несколькими грузовиками застряли в длиннющей пробке. Прошло полчаса, потом час. Местным водителям ситуация было явно знакома, ибо они беззаботно улеглись в придорожном кювете. Но я спешил, мне предстояло еще сегодня возвратиться в Порт–Харкорт в трехстах километрах отсюда. Шоссе было узкое, однорядное, наша машина оказалась втиснутой между другими автомобилями без шансов на маневр. Я решил отправиться пешком вперед, чтобы понять причину возникновения этой неподвижной пробки. Стояла жара, какая бывает в Африке в полуденные часы, поэтому я едва плелся. В конце концов мне удалось добраться до цели. Теперь я уже находился в черте города. По обеим сторонам улицы тянулись каменные, крытые ребристой ржавой жестью приземистые дома и лавки, в тени широких веранд сидели за своими машинками портные, женщины стирали и развешивали белье. В одном месте улица была запружена людьми, там царило оживленное движение, ревели моторы, раздавались крики и восклицания. Протиснувшись сквозь толпу, я увидел посреди улицы громадную яму. Большую, широкую, глубиной в несколько метров. У нее были отвесные, обрывистые края, а дно заполнено мутной, грязной водой. Улица здесь оказалась настолько узкой, что дыру эту невозможно было объехать, и каждый, кто хотел проскочить в город на машине, вынужден был сначала ухнуть в яму, погрузиться в ее болотистые воды в расчете на то, что его потом как–нибудь вызволят из беды.
И вот как это выглядело. На дне ямы по колеса в воде стоял огромный грузовик, доверху набитый мешками с земляными орешками. Толпа полуобнаженных подростков разгружала машину, карабкаясь с мешками наверх, на мостовую. Другая группа прилаживала к грузовику тросы, чтобы вытянуть его из провала. Еще несколько человек суетились в воде, пытаясь подложить под колеса доски и балки. Те, у кого силы иссякли, выбирались наверх передохнуть. Здесь уже рядком выстроились женщины, продававшие разнообразную еду: рис в пряном соусе, лепешки из кассавы, печеный ямс, суп из земляных орешков. Другие торговали лимонадом местного производства, ромом, банановым пивом. Какие–то мальчишки предлагали сигареты и жвачку. Наконец, когда все было готово и мешки с орехами выгружены, начали вытаскивать грузовик. Часть подростков, подгоняемая криками зевак, тянула за веревки машину, другие плечами подпирали борта. Грузовик упирался, пятился, чуть ли не вставал на дыбы. Но в результате общими усилиями его вытащили, поставили на асфальт. Зеваки аплодировали, радостно хлопали друг друга по спине, а дети плясали и били в ладоши.
Не прошло и минуты, как следующая ожидающая своей очереди машина ахнула в бездонную яму. Я заметил, однако, что на этот раз извлечением ее занимались совершенно другие люди. Они принесли с собой собственные веревки, цепи, доски и лопаты. Те, что трудились возле предыдущей машины, куда–то ушли. Работа оказалась непомерно трудной: спасателям пришлось иметь дело с исключительно тяжелой машиной — гигантским “бедфордом”. Его вынуждены были извлекать из ямы постепенно, с перерывами. При каждой передышке начиналась долгая дискуссия: какой метод вызволения окажется наиболее эффективным. “Бедфорд” соскальзывал назад, его двигатель выл как безумный, кузов угрожающе клонился набок.
После каждой машины дыра все больше углублялась. Дно сплошь покрыла водянистая клейкая жижа, в которой колеса буксовали вхолостую, хлюпая и забрасывая всех комьями грязи и гравием. Я подумал, что, прежде чем наступит наш черед плюхнуться на дно ямы с болотистой водой, два–три дня простоя нам гарантированы. Любопытно, сколько потребуют спасатели за вызволение нашей машины? Но сейчас куда важнее был вопрос, как выбраться из этой ловушки. Я уж и думать перестал о рынке в Ониче, о его красочной стихии и ярмарочной, лубочной литературе. Я жаждал поскорее убраться отсюда, мне необходимо было вернуться. Но сначала я пошел взглянуть на окрестности вокруг дырявой и плотно запруженной Огута–роуд. Посмотреть, на что они похожи. Разведать, что и как. Послушать, что говорят люди.
Сразу бросалось в глаза, что яма служит центром местной жизни: дыра привлекала людей, интриговала, побуждала их к инициативе, к действию. В обычно сонном и безжизненном закутке предместья, где на улицах дремлют безработные и бродят стаи бездомных, терзаемых малярией собак, спонтанно, благодаря этой кошмарной яме, образовалась динамичная, полная движения и шума зона. Дыра обеспечила занятием безработных: они организовали бригады спасателей и зарабатывали на жизнь, извлекая из ямы автомашины. Женщинам, владелицам передвижных закусочных, она поставляла клиентов. Из–за дыры, перекрывшей движение и заблокировавшей улицу, в пустовавших прежде окрестных лавчонках появились покупатели поневоле — пассажиры и водители из ожидающих возможности проехать машин. Обрели дополнительный спрос на свои товары также уличные торговцы сигаретами и прохладительными напитками.
Более того, на близлежащих домах я заметил свежие, неумело, от руки выполненные надписи “Hotel”: это для тех, кто вынужден был, дожидаясь своей очереди, здесь заночевать. Ожили местные мастерские по ремонту автомобилей — водители могли, воспользовавшись простоем, устранить повреждения, подкачать шины, подзарядить аккумулятор. Прибавилось работы портным и сапожникам, появились парикмахеры, я заметил шустрых знахарей, предлагавших травы, змеиные шкурки, петушиные перья и готовых исцелить в один момент любого. В Африке всем этим занимаются на ходу, в движении, одновременно с поисками клиента, и если представляется такая оказия, как дыра в Ониче, туда тотчас же устремляются толпы народу. Равно оживилась и светская жизнь: окрестности дыры сделались местом встреч, бесед и споров, а дети получили площадку для игр.
Проклятие для едущих в Оничу водителей обернулось избавлением для обитателей Огута–роуд и всего того района, названия которого я не знаю. Подтвердилась поговорка, что нет худа без добра: всегда обнаружатся люди, которым эта беда — во благо, она открывает им перспективу и даже оказывается основой их существования.
Люди долго не позволяли засыпать эту дыру. Я это знаю, поскольку, когда спустя годы с волнением рассказывал в Лагосе о том, что со мной приключилось в Ониче, мне равнодушно отвечали: “Онича? Да там всегда так”.
Под сенью дерева в Африке Вот уже и конец моего путешествия. Во всяком случае, конец некоего фрагмента моих записок. Еще меня ждет — уже на обратном пути — краткий отдых под сенью дерева. Дерево растет в деревеньке, которая зовется Адофо и находится неподалеку от Голубого Нила, в эфиопской провинции Уоллега. Это громадное, с густой листвой вечнозеленое манговое дерево. Те, кто странствует по плоскогорьям Африки, по бескрайним просторам Сахеля и саванны, видят постоянно повторяющуюся удивительную картину: на бескрайней, выжженной солнцем песчаной почве, на равнинах, покрытых иссохшей, пожухлой травой и редко растущими сухими и колючими кустами, вдруг возникает одинокое раскидистое дерево. Его буйная крона такая свежая и зеленая, что уже издали на линии горизонта отчетливо заметно яркое пятно. Листья, хотя нет и следа ветра, колышутся и шелестят. Откуда взялось такое дерево в этом мертвенном лунном пейзаже? Почему оно выросло именно в этом месте? И почему только оно одно? Откуда оно черпает влагу? Подчас случается проделать многокилометровый путь, прежде чем мы повстречаем еще одно такое же.
Возможно, здесь когда–то росло множество деревьев, целый лес, но их вырубили и сожгли, уцелело лишь одно это манговое дерево. В округе все заботятся о его сохранности, понимая, насколько важно, чтобы оно жило. Ибо возле каждого из таких одиноких деревьев располагается деревушка. Собственно, уже издалека заметив подобное дерево, мы можем смело двигаться в его сторону, зная, что найдем там людей, немного воды, а то и еду. Эти люди сохранили дерево, так как без него не могли бы жить: под здешним солнцем человеку, чтобы выжить, необходима тень, а дерево — обладатель и хранитель этого сокровища.
Если в деревне есть учитель, место под деревом играет роль школьного класса. По утрам здесь собираются все деревенские дети. Нет разделения по возрасту, кто хочет — приходит. Учительница или учитель прикрепляет к стволу напечатанный на листе бумаги алфавит. Прутиком показывает буквы, а дети смотрят и повторяют. Они должны вызубрить их на память, им нечем и не на чем писать.
В полдень, когда небо становится белесым от зноя, в тени дерева укрываются все, кто может: дети и старики, а если в селении есть скот, то и коровы, овцы, козы. Полуденную жару лучше переждать здесь, нежели в глиняной хижине. В ней тесно и душно, а под деревом вольготнее и больше надежды на сквозняк.
Дневные часы самые важные: старики собираются под деревом на совет. Манговое дерево — единственное место, где они могут встретиться и поговорить, так как в деревне нет достаточно просторного помещения. Люди на такие собрания ходят охотно, африканцы — коллективисты по природе, они полны желания участвовать во всем, что составляет общественную жизнь. Решения принимаются сообща, совместными усилиями разрешаются споры и ссоры, всем миром устанавливают, кто и сколько земли получит под обработку. По традиции любое решение должно приниматься единогласно. Если у кого–то иное мнение, большинство будет убеждать упрямца до тех пор, пока он не изменит свою позицию. Это длится часами, до бесконечности, поскольку отличительная черта таких споров — безудержная болтовня. Если в деревне кто–то с кем–то поссорился, то суд, собравшийся под деревом, не станет устанавливать истину, он займется исключительно улаживанием конфликта, примирением сторон, признав правоту каждой из них.
Когда день завершается и сгущается темнота, присутствующие прерывают собрание и расходятся по домам. В темноте нельзя спорить, в ходе дискуссии необходимо видеть лицо выступающего, чтобы понять, соответствует ли выражение его физиономии тому, что он говорит.
Еще через какое–то время под деревом собираются женщины, приходят старцы и любопытные ребятишки. Если есть дрова, разводят костер. Если есть вода и мята — заваривают густой, крепкий чай. Наступает самое приятное время, которое я люблю больше всего: рассказы о событиях дня, в которых мешаются факты и выдумка, забавные истории и истории, вызывающие страх. Что это за зверь подавал утром голос в кустах, такой темный и злой? Что за диковинная птица пролетела высоко в воздухе и исчезла? Дети загнали крота в яму. Яму разрыли, но крота не обнаружили. И куда только он подевался? В продолжение этих рассказов люди начинают вспоминать, что когда–то давно слыхали от стариков об удивительной птице, что действительно пролетела мимо и скрылась, а кто–то помнит, как еще прадед говорил ему, будто издавна что–то темное подает голос в кустах. С каких пор? Да с незапамятных. Ибо за пределами человеческой памяти нет ничего. История — это то, что сохранила память.
Африка, кроме исламского Севера, не знала письменности, история здесь всегда была устным преданием, легендой, передаваемой из уст в уста, коллективным мифом, безотчетно творимым у подножья мангового дерева в глубоком вечернем мраке, в котором звучат лишь дрожащие голоса старцев, ибо женщины и дети, заслушавшись, молчат. Поэтому вечерняя пора так важна — ведь это время, когда сообщество задумывается, кто оно и где его корни, осознает свое отличие и непохожесть на других, определяет свое лицо. Это время беседы с предками, которые, правда, уже отошли, но вместе с тем остались и ведут нас дальше по жизни, защищая от злых сил.
Вечерняя тишина под деревом только кажущаяся. В действительности она заполнена множеством самых разных голосов, звуков и шумов. Они доносятся отовсюду — с высоких ветвей, из ближайшего буша, из–под земли, с неба. Лучше в такую минуту быть ближе друг к другу, ощущать чье–то присутствие рядом — это придает бодрости и отваги. Африканец все время чувствует угрозу. На этом континенте природа обретает такие чудовищные и агрессивные формы, надевает такие опасные, пугающие маски, расставляет такие ловушки и строит такие подвохи, что человек живет с ощущением неуверенности в завтрашнем дне, в страхе и тревоге. Все здесь выступает в преувеличенной, необузданной, истерически–неестественной форме. Если буря — то от ударов грома сотрясается вся планета, а молнии разрывают небеса в клочья; если ливень — с неба низвергается сплошная стена воды, которая вот–вот затопит нас и вдавит в землю; если засуха, то такая, что не оставляет ни капли влаги, и мы умираем от жажды. В отношениях “природа — человек” нет ничего, эти отношения смягчающего, никаких компромиссов, промежуточных состояний, градаций. Все время только противостояние, борьба, бой не на жизнь, а на смерть. Африканец — это человек, который от рождения до кончины пребывает в боевой готовности, сражается с исключительно недоброжелательной природой своего континента, и уже сам факт, что он живет и способен выстоять, — его величайшая победа.
Итак, наступил вечер, мы сидим под большим деревом, какая–то девушка подает мне стаканчик чая. Я слушаю людей, лица которых, четко очерченные и лоснящиеся, словно вырезанные из черного дерева, сливаются с неподвижной тьмой. Я мало понимаю из того, что они говорят, но их голоса серьезны и взволнованы. В их словах ощутимо сознание ответственности за историю собственного народа. Они призваны хранить и развивать ее. Никто не может сказать: прочтите нашу историю в книгах. Ведь такие книги не написаны, их не существует. Нет иной истории, кроме той, которую можно здесь и сейчас рассказать. И никогда не будет такой, какие в Европе именуются научными и объективными, — ведь африканская история не знает ни документов, ни письменных источников, а каждое поколение, слушая пересказываемые ему версии, изменяет и переиначивает их, преобразует и приукрашивает. Но благодаря этому свободная от архивной пыли, лишенная жестких хронологических рамок история обретает здесь свою чистейшую, кристальную форму — форму мифа.
В мифах вместо дат и точных временных характеристик — дни, месяцы, годы — фигурируют другие понятия, такие, как “давно”, “очень давно”, “так давно, что никто уже ничего не помнит”. В этих терминах можно все сформулировать и расположить согласно временной иерархии. При этом время не будет развиваться по прямой линии, но, подобно нашей Земле, станет размеренно двигаться по кругу. В такой концепции времени нет понятия “развитие”, его заменяет понятие “статичность”. Африка — это вечная статика.
Уже поздно, и все расходятся по домам. Начинается ночь, а ночь принадлежит духам. Где, например, собираются колдуньи? Известно, что они проводят свои сборища и советы на ветвях, укрывшись в листве. Лучше не мешать им и убраться подальше от дерева, колдуньи не выносят, чтобы за ними подглядывали или подслушивали их. Они способны быть мстительными, преследовать, насылать порчу, причинять боль, сеять смерть.
Итак, место под манговым деревом будет пустовать до рассвета. С рассветом на земле одновременно возникнут солнце и тень от дерева. Солнце разбудит людей, которые тотчас же начнут прятаться от него, искать спасительную тень. Удивительно, но это правда: человеческая жизнь зависит от такой эфемерной и хрупкой штуки, как тень. Поэтому дерево, отбрасывающее ее, больше, нежели просто дерево, — это сама жизнь. Если в макушку ударит молния и манговое дерево сгорит, людям негде будет укрыться от солнца и негде собраться. Лишенные такой возможности, они не смогут ничего решить, ни о чем не договорятся. Но прежде всего не смогут рассказывать свою историю, которая существует только передаваемая из уст в уста во время вечерних сборищ под деревом. Из–за этого они быстро утратят знание о своем вчера, забудут его. Станут людьми без прошлого, то есть — никем. Лишатся того, что их объединяло, рассеются, каждый пойдет своим путем, в одиночку. Но одиночество в Африке невозможно, одинокий человек не просуществует и дня, он обречен на гибель. Поэтому, если молния расщепит дерево, погибнут и люди, которые жили в его тени. Недаром говорится: человеку не дано пережить свою тень.
Наряду с тенью другая величайшая ценность — вода.
— Вода это все, — говорит мудрец Оготеммели из племени догонов, живущего в Мали. — Земля образовалась из воды. Свет — тоже. И кровь.
— Пустыня научит тебя одному, — сказал мне в Ниамее странствующий торговец. — Есть нечто, чего можно желать и любить больше, чем женщину. Это вода.
Тень и вода — две легкие, изменчивые субстанции, которые появляются, а затем исчезают неведомо куда.
Две формы жизни, две ситуации… Любого, кто впервые окажется в американском супермаркете, в этих гигантских, бесконечных malls, поразит богатство и разнообразие собранных там товаров, наличие всевозможных предметов, какие только человек изобрел и создал, а затем доставил, разложил и расставил, чтобы клиенту ни о чем не надо было думать: за него уже заранее подумали, и теперь все, что нужно, готовое, у него под рукой.
Мир рядового африканца иной — это убогий, самый простой и примитивный мир, сведенный к нескольким вещам: к одной рубашке, одной миске, горсти зерна, глотку воды. Богатство и разнообразие этого мира выражаются не в материальной, вещественной форме, осязаемой и зримой, но в тех символических ценностях и значениях, какими наделяются самые обыкновенные предметы, для непосвященных незаметные по причине своей обыкновенности. Вот петушиное перо: его можно считать фонарем, освещающим дорогу во тьме, а капля оливкового масла — это щит, что прикрывает от пуль. Вещь приобретает символический, метафизический смысл, поскольку так решил человек, который своим выбором возвысил ее, перевел в иное измерение, в высшую форму бытия — в трансцендентность.
Когда–то в Конго я был приобщен к таинству: мне разрешили посетить школу, где мальчика готовят к посвящению в мужчину. После окончания этой школы подростки становятся взрослыми мужчинами, получают право голоса на собраниях клана, могут создать семью. Европеец, посещающий эту крайне важную в жизни африканца школу, недоумевает и протирает глаза. Как это! Ведь здесь же ничего нет! Ни парт, ни доски! Несколько колючих кустов, кучки сухой травы, вместо пола — серый, пеплообразный песок. И это школа? Однако молодые люди преисполнены гордости и взволнованы. Они удостоились высокой чести. Ведь здесь все опирается на общественную договоренность, трактуемую крайне серьезно, все основывается на акте глубокой веры: по традиции считается, что место, где сейчас пребывают эти подростки, — та самая школа клана, которая выводит их в жизнь, а стало быть, место привилегированное, почетное и даже святое. Пустяк становится чем–то важным, поскольку мы так решили. Силой своего воображения мы совершили помазание, возвеличили этот пустяк.
Достойным образцом такой возвышающей трансформации может служить, например, и грампластинка Лешины. Женщина по имени Лешина жила в Замбии. Ей было около сорока лет. Она торговала на улицах местечка Серендже. Ничем особенным она не выделялась. Это было еще в шестидесятые годы, и в разных уголках земли попадались граммофоны с ручкой. У Лешины тоже был такой граммофон с одной–единственной заигранной пластинкой. На ней было записано выступление Черчилля 1940 года, где он призывал англичан к жертвам и самоотверженности в связи с войной. Женщина выносила граммофон во двор и крутила ручку. Из металлической, окрашенной в зеленый цвет трубы вырывалось хриплое, низкое, гулкое ворчание и булькание; в голосе еще можно было уловить патетические нотки, но слова были недоступны пониманию и лишены всякого смысла. Собиравшейся во дворе и со временем все увеличивавшейся группе зевак Лешина объясняла, что это голос бога, назначающего ее своей посланницей и наказывающего всем беспрекословно ей подчиняться. К ней потянулись толпы людей. Ее приверженцы — в основном беднота, без гроша за душой — воздвигли в буше молельню. В начале каждого богослужения гудящий бас Черчилля повергал их в экстаз и транс. Но африканские лидеры стыдятся подобных религиозных манифестаций, и президент Кеннет Каунда направил против Лешины войска, которые убили несколько сотен ее ни в чем не повинных приверженцев, а танки обратили в прах слепленную из глины святыню.
Находясь в Африке, европеец видит обычно лишь внешнюю ее оболочку, далеко не всегда, впрочем, самую любопытную и, возможно, наименее существенную. Его взгляд скользит по поверхности, не проникая вглубь и как бы не признавая того, что за каждым предметом может быть скрыта некая тайна и что она есть также и внутри его. Но европейская культура не подготовила нас к таким странствиям в глубины, к истокам других миров и культур. Ведь драма культур, в том числе и европейской, в прошлом заключалась в том, что первые взаимные контакты чаще всего были сферой деятельности людей самого низкого пошиба — воров, солдатни, авантюристов, преступников, работорговцев и т.д. Изредка попадались и другие энтузиасты — почтенные миссионеры, одержимые путешественники и исследователи, но тон, стандарт, атмосферу на протяжении столетий создавал и поддерживал разбойный, интернациональный по своему составу сброд. Разумеется, этот сброд и думать не думал о постижении других культур, об уважительном к ним отношении, о поисках общего языка. В большинстве своем это были темные, тупые наемники, неотесанные и грубые, часто безграмотные. Их интересовал только захват, грабеж, резня. В результате разные культуры вместо того, чтобы познавать друг друга и сближаться, становились друг другу враждебны, а в лучшем случае — оставались безучастными. Представители этих культур, за исключением вышеупомянутых авантюристов, выдерживали дистанцию, избегали и боялись друг друга. Из–за такой монополизации межкультурных связей темными людьми взаимоотношения складывались хуже некуда. Человеческие контакты устанавливались на основе самого примитивного критерия — цвета кожи. Расизм сделался идеологией, согласно которой люди определяли свое место в миропорядке. Белые — Черные: в таких взаимоотношениях обе стороны часто ощущали себя скверно. Приведу пример. В 1894 году англичанин Люгард во главе небольшого отряда продвигается в глубь Западной Африки, чтобы захватить королевство Боргу. Первым делом он хочет встретиться с самим королем. Но на встречу является королевский посланец и заявляет, что властитель не может его принять. Этот посланец, беседуя с Люгардом, непрерывно сплевывает в подвешенную у него на шее бамбуковую плошку: сплевывание — это избавление и очищение от последствий общения с белым человеком.
Расизм, ненависть к инаким, презрение и стремление их уничтожить уходят своими корнями в колониальные отношения в Африке. Там все уже было придумано и опробовано на столетия ранее, нежели тоталитарные режимы трансплантировали этот мрачный и позорный опыт в Европу XX века.
Еще одним следствием монополии на контакты с Африкой вышеупомянутой касты темных людей стал тот факт, что в европейских языках не появилось лексики, позволяющей адекватно описывать другие, неевропейские миры. Целые обширные сферы жизни Африки не только не были исследованы, но часто оставались вовсе незатронутыми в силу определенной ограниченности европейских языков. Как описать мрачное, зеленое, душное царство джунглей? Все эти сотни деревьев и кустов — как они называются? Мне известны такие названия, как “пальма”, “баобаб”, “эуфорбия”, но как раз эти деревья в джунглях и не растут. А гигантские, с десятиэтажный дом исполины, встречающиеся в Убанги и Итури, — как называются они? Как именовать многочисленных насекомых, которые здесь кишмя кишат и постоянно на нас нападают и кусают? Иногда можно отыскать латинское название, но что оно объяснит рядовому читателю? И это только лишь сложности, связанные с ботаникой и зоологией. А вся обширная область психики, верований, ментальности здешнего люда? Любой европейский язык богат, но богатство его проявляется в описании собственной культуры, в изображении своего мира. Когда же он пытается вторгнуться в область чужой культуры и описать ее, обнаруживается его ограниченность, неразвитость, семантическая немощь.
Африка — это тысячи ситуаций. Самых разных, несхожих, крайне противоречивых. Кто–то скажет: “Там идет война”. И будет прав. Кто–то другой объявит: “Там царит мир”. И тоже будет прав. Ибо все зависит от того, где и когда.
В доколониальную эпоху, а значит, не столь уж и давно, в Африке существовало свыше десяти тысяч крохотных государств, королевств, этнических союзов, федераций. Историк, ученый из Лондонского университета Рональд Оливер в своей книге “Африканский опыт” (Нью–Йорк, 1991) обращает внимание на распространенный парадокс: принято говорить, что европейские колониалисты произвели раздел Африки. “Раздел? — недоумевает Оливер. — Это было жестокое, огнем и мечом осуществленное объединение! Из десяти тысяч племен осталось пятьдесят”.
Но многое из этой мозаики — пестрой, переливчатой картины, составленной из камешков, косточек, ракушек, деревяшек, бляшек и листочков, — сохранилось. И чем пристальнее мы в эту картину всматриваемся, тем отчетливее видим, как частицы мозаики на наших глазах меняются местами, изменяют очертания и расцветку, пока не возникнет зрелище, ошеломляющее своим непостоянством, игрой и богатством красок.
Несколько лет назад я провел канун Рождества Христова с друзьями в Национальном парке Микуми в глубине Танзании. Вечер был теплый, тихий, безветренный. На поляне посреди буша под открытым небом стояло несколько столов. На столах — жареная рыба, рис, помидоры, местное пиво помбе. Горели свечи, светильники, керосиновые лампы. Царила приятная, непринужденная атмосфера. Как это бывает в Африке в таких случаях, было много рассказов, шуток, смеха. Среди гостей находились министры правительства Танзании, послы, генералы, вожди кланов. Миновала полночь. Внезапно я почувствовал, как непроницаемая тьма, обступившая освещенные столы, колеблется и гудит. Это продолжалось недолго. Шум быстро нарастал, и вот за нашими спинами из глубины ночи вынырнул слон. Не знаю, приходилось ли кому–нибудь из вас оказываться с глазу на глаз со слоном не в зоопарке, не в цирке, но в африканском буше, там, где слон —грозный властелин мира. При виде его человека охватывает смертельный ужас. Слон–одиночка, оторвавшийся от стада, это часто зверь в состоянии амока, разъяренный агрессор, который набрасывается на деревушки, крушит хижины, убивает людей и скот.
Слон оказался действительно огромным, у него пронзительный, сверлящий взгляд, и он не издает ни звука. Мы не знаем, что творится в его могучей башке, что он выкинет через секунду. С минуту он стоит на месте, а потом начинает прохаживаться между столов. За столами — мертвая тишина, все сидят замерев от страха, парализованные . Пошевелиться нельзя: вдруг это вызовет его ярость, а он прыткий, от слона не убежишь. Вместе с тем неподвижно сидящий человек беззащитен — он запросто может погибнуть, растоптанный ногами исполина.
Слон между тем прогуливается, поглядывает на накрытые столы, на светильники, на онемевших людей. По его движениям, по покачиванию головы видно, что он колеблется, все еще не может принять решение. И это тянется, тянется до бесконечности — воистину целую леденящую вечность. В какой–то момент я ловлю его взгляд. Слон смотрел на нас внимательно, тяжело, была в его глазах какая–то глубокая, застывшая угрюмость.
Наконец, несколько раз обойдя столы и поляну, слон покинул нас, ушел прочь, растаял во мгле. Когда гудение земли прекратилось и мрак перестал колыхаться, кто–то из сидящих возле меня танзанийцев спросил: “Видел?” — “Да, — ответил я, еще не совсем придя в себя. — Это был слон”. — “Нет, — отозвался тот. — Дух Африки всегда принимает обличие слона. Ведь слона не может одолеть ни один зверь. Ни лев, ни буйвол, ни змея”.
Все тихо разошлись по хижинам, а подростки погасили на столах свечи. Еще стояла ночь, но близилась самая ослепительная минута в Африке — миг, когда занимается утренняя заря.