Фрагменты книги. Перевод К. Старосельской
Ежи Пильх
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2000
Ежи Пильх Безвозвратно утраченная леворукость Фрагменты книги Перевод К. Старосельской
Немного о дрожащих руках Руки у меня дрожат, потому что я боюсь писать. Едва я научился писать, как у меня стали дрожать руки; не дрожали у меня руки, только покуда я не выучился грамоте, то есть первые семь лет жизни, хотя, кто знает, может, и тогда уже чуть-чуть дрожали, не помню; я помню тысячи мелочей из самого раннего детства, иногда мне кажется, что я помню сероватые стены родильной палаты, находившиеся там предметы, застывшую улыбку акушерки, измученной многочасовым бдением возле роженицы, но такого, чтобы сразу после появления на свет у меня, новорожденного младенца, стали дрожать руки, я не помню. Так или иначе, руки мои начали дрожать гораздо раньше, чем — как сказал бы Конвицкий — различные жизненные обстоятельства побудили меня выпить несколько цистерн горячительных напитков. Руки у меня начали дрожать намного раньше, чем я опрокинул первую в жизни рюмку, руки у меня начали дрожать, когда я пытался написать первую — а если быть точным, вторую — в своей жизни букву.
С первой буквой — буквой “а” — худо-бедно я справился, но вот на букве “б” споткнулся — и ни с места. Первую гласную мне удалось одолеть и на бумаге увековечить, а вот с первой согласной совладать я не мог ни в какую. Рука отказывалась выводить ее мерзкий хвостик. В связи с чем и самое главное слово, каковым — что известно каждому — в польском языке является слово “баба”, оказалось для меня недоступной заоблачной вершиной.
Возможно, сейчас было бы уместно вставить в текст несколько эффектных фраз об отвратительном грязно-буром барбосе, красовавшемся на одной из первых картинок в букваре Фальского и, точно зловещий символ, преграждавшем мне доступ в волшебный мир письменной речи, о нагромождении грозных предметов, забаррикадировавших выход из сумрачной страны безграмотных невежд. Эти изображенные внизу страницы предметы начинались, соответственно, с буквы “А” или буквы “Б” — по странному совпадению каждому из них и сегодня можно приписать злую силу. Автомобиль мог задавить тебя на шоссе, Байдарка могла перевернуться на середине реки, Автомат мог известно что с тобой сделать… Ко всему прочему, хрипло мыча, мне грозил короткими острыми рогами свирепый Бык. Но я не боялся ни барбоса, ни автомата, ни быка — я боялся демона беспомощности, который вселился в меня и ни за что, ни за какие блага не позволял мне, как Господь Бог повелел, написать букву “б” правой рукой.
То, что мне не удавалось написать букву “б” правой рукой, было бы еще полбеды. В конце концов причиной тому могла быть обычная неуклюжесть или лень. Мой изъян был особого рода: эту проклятую букву “б” я мог свободно и ловко изобразить левой рукой. Мало того, что я косил, мало того, что я носил очки, мало того, что я вообще был болезненным и хилым ребенком, — вдобавок я оказался сущим выродком, то есть левшой. Косоглазие в сочетании с леворукостью было чудовищным дефектом, который в те времена (конец пятидесятых) и в тех краях (городишко Висла, заселенный исключительно трудолюбивыми евангелистами — мастерами на все руки) обрекал меня если не на физическое уничтожение, то уж наверняка на жалкое существование где-то среди отбросов организованного и благополучного общества. Речь шла не о том, научусь ли я писать, — речь шла о том, как я буду жить, если буду жить вообще. Поэтому отец в приступе ярости взмывал под потолок. В воздух он взлетал без труда, поскольку был невелик ростом и тщедушен. Переполняющие его невесомое тело бешенство и энергия с фантастической легкостью преодолевали законы тяготения. Когда лет десять спустя я познакомился с прозой Шульца и наткнулся на описание птичьей метаморфозы отца, я читал этот кусок с ощущением невероятной, поистине братской близости с автором “Коричных лавок”, хотя и не без чувства превосходства.
Упаси бог, я не допускаю и мысли о том, чтобы хоть в чем-то сравнить себя с этим гением прозы, однако в сравнении наших отцов — притом в сравнении, касающемся лишь искусства аэронавтики, — я не вижу ничего крамольного. Нескромно разве что может прозвучать утверждение, будто мой родитель летал намного лучше старого Шульца, но тут я ничего не могу поделать — такова правда, и я не стану прикрывать ее вуалью ложной скромности. Да, в таракана старый Шульц превращался мастерски, но в птицу — плоховато и летать так и не научился. Он только внешне слегка уподоблялся королевскому кондору и “забывшись, срывался со стула и, маша руками, точно крыльями, издавал протяжное пение, а глаза его заволакивались мутью бельма. Потом, сконфуженный, он смеялся вместе с нами и старался выходку свою представить шуткой” .
Мой отец мрачно и без шуток парил в воздухе, никаких птице-физических метаморфоз с ним не происходило, он был обыкновенным адъюнктом Горно-металлургической академии, который умел летать. Он облетал овальный стол, за которым я сидел, с минуту кружил возле висящей над этим столом лампы, потом по-над супружеским ложем устремлялся к двери, даже особо не шевеля руками — ему незачем было имитировать движение крыльев, просто в нем была изначально заложена реактивная сила полета, — пролетал через комнатку, где жили дедушка с бабушкой, через ледяную прихожую и скрывался в кухне, откуда через минуту возвращался, неся трепещущие в воздухе, с каждым разом все большие, листы упаковочной бумаги. Отец руководствовался типичными для него соображениями: чем большего размера, более внушительную и на более качественной бумаге букву “б” мне придется вывести, тем успешнее пройдет педагогический эксперимент и прочнее закрепится результат. Он вообще питал слабость к вещам крупным, внушительным и прочным, призванным служить людям годами, — скажем, к ботинкам на два номера больше нужного, необъятным зимним пальто, тулупам, в которых я чувствовал себя как в палатке; даже игрушки, которые он мне покупал, были огромны и неистребимы.
А я имел все, чего душа пожелает, — точнее, все, за исключением оружия. Отец был до истерики экспансивным пацифистом и запрещал даже водяные пистолеты; о таком грозном оружии, как пистолет, стреляющий пробками, я уж и не говорю. Этот комплекс у него, конечно, остался с войны; ни о своей службе в вермахте, ни о русском плене он, кстати, никогда не рассказывал. Какой-то эпизод вроде падения с моста в реку колонны грузовиков (“Не умей я плавать, меня бы сейчас не было в живых”, — наставительно изрекал отец, когда мы на суше осваивали брасс) , какой-то военный марш, сыгранный на губной гармонике, — вот и все, что можно было от него услышать. Ничего больше. “Война — самая страшная вещь на свете”, — этим безусловно справедливым афоризмом он пресекал любые мои просьбы и мечты о хоть каком-нибудь подобии огнестрельного оружия. Однако к первобытным формам, к архаичному метательному оружию — такому, как, например, рогатка, лук или арбалет, — относился со снисходительностью, подчас приводившей к далеко идущим последствиям. Когда в журнале “Горизонты техники для детей”, который мне выписывали, отец наткнулся на историю Вильгельма Телля и сопутствующую ей инструкцию, где указывалось, как смастерить детский игрушечный арбалет, он загорелся этой идеей, проявив характерную для него страсть к чрезмерности. Пропорционально увеличив все параметры, он заказал в мастерских Горно-металлургической академии арбалет, который был мне на пару размеров велик и слишком тяжел, зато должен был прослужить не один год. И я, мальчишка, которому не разрешалось иметь даже жестяного пистонного пистолета, ходил по улицам, сгибаясь под тяжестью оружия, из которого в любой момент мог ненароком кого-нибудь прикончить. У арбалета было дубовое ложе, буковый приклад и латунный спусковой механизм, стрела пролетала чуть ли не сто метров, а будучи выпущенной в воздух, мгновенно исчезала из виду. Никто не был убит или тяжело ранен по одной простой причине: в кого бы ни целился, я всегда промазывал — один глаз у меня косил, а руки дрожали. И даже случайной беды ни разу не стряслось: местные протестанты, завидев косоглазого растяпу, держащего в трясущихся руках смертоносное оружие, разбегались кто куда, прятались по домам, забирались на росшие в почтительном отдалении деревья. У меня дрожали руки, когда я стрелял из арбалета, и дрожали руки, когда я — даже на самом большом листе бумаги — пытался вывести ненавистное “б”. По сей день, впрочем (а я все пишу от руки), я не могу воспроизвести с надлежащим каллиграфическим совершенством не только букву “б” — я вообще никакую букву не могу мало-мальски пристойно изобразить.
Ах, разумеется, моим дрожащим рукам далеко до мечущихся, как стайка голубей, рук моего соседа по больничной палате Ендруся Паркетчика, но зато теперь, когда Ендрусь поправился, окреп и выписался из больницы, теперь ни одна паркетина не дрогнет у него в руке. А у меня, к сожалению, даже если и пройдет дрожь, оправданная теми или иными обстоятельствами, все равно остается — почти такая же — дрожь имманентная. Так вот, не переставая скорбеть о своей безвозвратно утраченной леворукости и завидуя красивому почерку (тех, кто им обладает), я при этом постоянно размышляю, о чем бы я писал, если бы писал левой рукой и превосходным почерком? Ведь даже весьма удачное название книги “Безвозвратно утраченная леворукость” должно было бы тогда быть другим.
Кот, который поддерживает во мне желание жить Я просыпаюсь в черную годину, и черные мысли бродят у меня в голове. Я слышу звон колоколов на колокольне костела, слышу доносящийся сверху бодрый голос матери, здоровающейся с собаками, — потом наступает глухая степная тишина и далекое громыханье идущего из Глембце поезда. Сначала пять, затем шесть, затем семь утра. Из редеющего полумрака вырисовывается моя совершенно беспорядочная библиотека, вид которой действует на меня угнетающе.
Время от времени я привожу из Кракова в Вислу якобы ненужные книжки, которые в ближайшем будущем вряд ли стану читать, но, возможно, когда-нибудь прочту, хотя, скорее всего, нет. Так возникает собрание книг абсолютно бредовое, ущербное, порочное. Юрген Торвальд “Час детективов”, Тильман Шпенглер “Мозг Ленина”, Иммануил Кант “Религия в пределах одного разума”, Сергей Довлатов “Зона”, ксендз Томаш Венцлавский “Где есть Бог?”, Йозеф Шкворецкий “Львенок”, Макс Хайндель “Мировоззрение розенкрейцеров”, Хаймито фон Додерер “Убийство, которое совершает каждый” (разумеется, первое издание 1963 года), Сьюзен Форвард “Вредные родители”, Вольфрам Эберхардт “Китайские символы”, Эрнст Гельнер “Постмодернизм, разум и религия” (а это еще откуда взялось?), Рене Реуван “Словарь киллеров”, Андрей Тарковский “Запечатленное время”… Хватит, хотя это лишь малая часть первой полки. Дальше и того хуже. Дальше идет нелегальная эротическая литература вперемешку со старыми евангелическими календарями. Холодно, чертовски холодно, холодрыга такая, что корешки книг кажутся посеребренными инеем. У случайного собрания книг есть одно преимущество: их можно и даже нужно избегать. Если человек обречен жить среди книг, каждая из которых — в принципе — всячески заслуживает прочтения и одновременно — в принципе — прочтению не поддается, он берется за классику. Так по прошествии примерно тридцати лет я заново перечитал — впервые более-менее что-то поняв — “Мертвые души” Гоголя. Сейчас я читаю — тоже, как мне кажется, с большим, чем раньше, пониманием — “Пана Тадеуша” .
Инеем покрыта и кипа линованных блокнотов в элегантных обложках. Никуда не денешься — есть у меня неодолимое пристрастие: блокноты в линейку в элегантных обложках. Я вообще питаю слабость к бумажным изделиям, к магазинам канцтоваров, к оптовым складам бумаги. Блокноты в линейку (без полей) в элегантных обложках я покупаю в иллюзорной надежде их исписать. Никогда, правда, ни разу в жизни мне не удалось исписать блокнот, как велел Господь Бог, от корки до корки, но некоторые из этих окоченевших от холода тетрадок все же частично заполнены. Десяток-полтора страниц беспорядочных заметок, тщетно ждущих продолжения; готовые радостно зашелестеть линованные листы. Когда в голову лезут черные мысли, когда бесцветные когти небытия крепко в меня вцепляются, я беру новую тетрадь и пишу абы что, в лечебных целях поддерживаю психофизический навык писания. Как сказал Гроховяк, со стихов которого все началось: “Перо в руках — оно излечит раны./ Смерть станет далека, как было в детстве” .
Я иду наверх завтракать. Поднимаюсь по деревянной лестнице (с трудом отрывая примерзающие к ступенькам подошвы), слышу вырывающееся из собачьих глоток рычанье и лай, сажусь за стол и придвигаю к себе хлеб, сыр и мед. Собаки — две живущие в состоянии вечной ненависти суки — успокаиваются и с достоинством усаживаются: одна одесную от матери, другая — ошуюю. Я бросаю на них тяжелый взгляд, в котором мать ошибочно усматривает восхищение.
— Да, — говорит она, — бери пример с собак. С собаки бери пример, — мать слегка повышает голос, — с пса. Пес не пьет.
Я внутренне съеживаюсь, чувствуя, как взбухает в душе обида: в конце концов, родной матери следовало бы знать, что я абсолютно убежден в превосходстве кошек. Единственным животным, с которым я близко сошелся, был кот по имени Глупыш. В те времена все еще были живы, “смерть была далека”, кот Глупыш разъезжал под потолком в вагончике сконструированной мною подвесной канатной дороги и блаженствовал в своем разнузданном лентяйстве. Кот Глупыш был так ленив, что ему не хотелось даже падать на все четыре лапы. Но раз за разом конструкция разваливалась, и когда вагончик, то бишь коробка от обуви, летел в пропасть, кот Глупыш, вместо того чтобы, как положено, приземлиться с кошачьей ловкостью, бухался, гремя потрохами, на покрытый линолеумом пол нашей огромной, словно заводской цех, кухни. А потом лежал очумелый и ждал, пока ему окажут первую помощь. Этот кот вообще преимущественно лежал; возможно, с ходьбой у него был связан какой-то особый комплекс: Глупыш, когда ходил, ужасно — по ихним кошачьим меркам — топал. Иногда — крайне редко — в нем просыпались остатки честолюбия и он отправлялся на чердак якобы на охоту. Так он, во всяком случае, давал понять. К сожалению, кутерьма, которую он там устраивал, позорные промашки, плохо рассчитанные прыжки, бессмысленные засады не в тех местах, где следовало бы, обрекали его на вечные неудачи и унижение. Он возвращался, сконфуженный, и с явным облегчением укладывался на печь. Давненько все это было, быть может, тогда, когда я впервые читал “Мертвые души” — кстати, то же самое, что и сейчас, издание (“Ксёнжка и ведза”, 1949, перевод — Владислав Броневский, проект обложки — Леопольд Бучковский).
Вот видите, как сказал бы какой-нибудь классик, все возвращается на круги своя. И дело не только в том, что мне вспоминается кот Глупыш, чей хрупкий скелет давно покоится под жасминовым кустом (где его душа, я не знаю и не хочу строить догадки; Екклесиаст, правда, не исключает наличия души у животных, но я в такие рассуждения не вдаюсь из уважения к памяти Глупыша: он и в интеллектуальном плане был ленив и метафизику не жаловал), и даже не в том, что я снова, спустя много лет, читаю “Похождения Чичикова, или Мертвые души”, — дело прежде всего в том, что, как указывают разного рода знамения на земле и на небе, у меня спустя столько лет опять появится кот. В июне Хануля должна привезти из Франции котенка.
Когда Янек Новицкий выписывал себе собаку из Рима (а в Рим собака Новицкого была доставлена из Лондона, поскольку это животное очень редкой породы), я в душе над ним посмеивался: мол, экое пижонство, где ж это видано — пес с собственным билетом летает на самолете, мало, что ли, у нас своих собак… В душе я посмеивался над Янеком Новицким: надо же, собаку себе из Италии везет, — а тут на тебе, получается вроде как бы и я выписываю кота из Франции. Но тут есть разница — сейчас объясню какая. (Я продолжаю сидеть с матерью и ее двумя живущими в состоянии вечной ненависти суками за завтраком и объясняю, в чем тут разница.) Так вот, я себе никакого кота из Франции не выписываю, это Хануля, как было договорено, получит котенка в подарок от своей подруги Малгоси. А подарок, известно, дело святое. Не какой-то там эксцентричный каприз или дурацкая выходка, никакое не пижонство, а просто предопределенная свыше неизбежность.
Но вот выписанный Новицким из Рима пес редкой породы — это все-таки эксцентричная выходка, хотя — по крайней мере, мне — понятная. Чем, в конце концов, заняться актеру, который уже все сыграл и вдобавок знает, что еще все может сыграть? Ибо действительно может. Захотите, чтобы Янек сыграл вам военного преступника — он сыграет военного преступника, захотите, чтобы сыграл японскую принцессу — сыграет японскую принцессу, захотите, чтобы сыграл керамическую плитку — сыграет керамическую плитку (хотя, думаю, неохотно — эта роль для него недостаточно демонична). Ну чем, скажите, такому глубоко несчастному человеку заняться? Да нечем. Вот он ничего и не делает. Ходит по рыночной площади и придумывает, что бы эдакого учинить. То собаку из Рима выпишет, то обзаведется редкостным велосипедом, а то раз в год выдаст страничку загадочной прозы. Или — не дай бог — какой-нибудь монолог, исполненный высокой житейской мудрости, произнесет. Вот и все. Ах, ну конечно же, он работает, играет — очень много играет в театре, на телевидении, в кино. Занятий у него предостаточно. Только собственное всемогущество Янека испортило, и актерство ему опостылело. Актерского пыла в нем практически не осталось. Разве что кое-какой появляется, когда нужно сыграть (лучше всего на Главной рыночной площади) сцену торжественной встречи. Если вам доведется с Новицким столкнуться, он непременно исполнит вам задарма приветственный этюд.
Занавес поднимается. На Рыночной площади зажигаются огни. Приближается Ян Новицкий. “Ежи??!! (Улыбка выдает радостное удивление, тело напряжено и неподвижно: Янек изображает человека, который застыл как вкопанный.) Ежи!!! (Интонация радостного удивления мастерски превращена в интонацию высокоторжественную, мышцы расслаблены, нога медленно выдвигается на полшага вперед: теперь Новицкий готов броситься к вам, как боксер к противнику.) Ежи, неужели это ты??!! (Неожиданный обманный маневр: два полноценных, поистине балетных шага назад — я должен получше тебя разглядеть, дружище, обозначают эти шаги.) Нууу! (Широко разведенные в стороны для сердечного объятия руки.) Нууу! Ежи!!! (Еще более широко разведенные для еще более сердечного объятия руки.) Ежи!!! Ты потрясающе выглядишь! (Первые объятия, первые поцелуи.) Ежи!!! Чертовски давно тебя не видел!!! (Взгляд Янека светлеет до пределов возможного, а улыбка исподволь гаснет.) Я о тебе думал, старик. Где ты пропадал? Как здоровье? Скажи (Лицо Янека становится серьезным, может даже почудиться, что оно омрачено непритворной тревогой)… я же вижу, что лучше! (Возвращение торжественной интонации.) Пошли, старик, присядем где-нибудь на секунду. (Тон деловитый; Новицкий озирается, будто размышляя, какое место выбрать, хотя выбор давно уже сделан.) Я спешу — наконец-то начал писать, — но минутку все-таки с тобой посижу… Может, в “Звисе”? (Янек виртоузно изображает человека, которого вдруг осенила совершенно нежданная мысль.) Пошли присядем на секунду, о стольком нужно поговорить”. (Далее тон сугубо деловой — сцена встречи практически завершена. Огни гаснут. Занавес.)
После завтрака надо спуститься вниз за газетами, заглянуть на почту и в книжный магазин. На улице минус десять. Терзаемый чернейшими мыслями, выхожу из ледяного дома в еще более ледяной мир. Дурные предчувствия меня не обманывают: везде полно лыжников в разноцветных комбинезонах. Вид лыжников в разноцветных комбинезонах чрезвычайно меня угнетает — еще больше, чем вид моей беспорядочной библиотеки. Поэтому быстрее, чем подсказывает здравый смысл, я спускаюсь в центр Вислы, беру в киоске газету, заглядываю в книжный магазин (покупаю “Мост Короля Людовика Святого” Торнтона Уайлдера), заглядываю на почту (писем для меня нет) и торопливо через парк по берегу реки мимо бассейна (лыжников в разноцветных комбинезонах тут сравнительно немного) возвращаюсь наверх, домой. Мать сидит за столом и решает кроссворд в журнале “Домохозяйка”, две живущие в состоянии вечной ненависти суки вяло грызутся.
— Что новенького внизу? — спрашивает мать.
— Ничего, — отвечаю я.
— Народу много?
— Много.
— Встретил кого-нибудь?
— Никого не встретил, — говорю я с растущей досадой, так как чувствую, что снова разочаровал мать.
— А возле костела? — В голосе матери проблеск слабой надежды. — Может, возле костела какое объявление висит?
— Нет, нету там никакого объявления. Никто не умер, — говорю я с нарастающим чувством вины и спускаюсь к себе. На книги стараюсь не смотреть, но кипу блокнотов обойти взглядом не удастся, с кипой линованных блокнотов в элегантных обложках пора наконец вступить в духовное единоборство. Блокноты, признаться, выглядят провокационно, блокноты выглядят так, словно только и ждут часа великого вдохновения, когда я в приступе дикого творческого безумия испишу их все разом от корки до корки. Но вся беда в том, что я вообще ничего толкового в блокнотах не пишу (обычно я пишу на листах нормальной канцелярской бумаги формата А4). В блокнотах я запечатлеваю лишь самый что ни на есть мрак, случайные мысли, интимные признания; начинаю писать и на полпути бросаю. И потому я без конца покупаю линованные блокноты в элегантных обложках, что знаю: не будет конца чернухе, никогда не закончится время случайных заметок и половинчатой искренности. Оторвав взгляд от роковых тетрадей, я смотрю в окно. Над смутными очертаниями Козинца сквозь мглу пробивается свет, становится теплее. “В июне прибудет из Франции кот, — напоминаю я себе. — Кот в июне, думаю я и шепчу: — Кот прибудет в июне”, — и это, что ни говори, какой-никакой выход.
Чужая писанина Человек пишущий оставался наедине с собой, ни одна из потенциальных женщин его жизни не становилась женщиной его жизни, они уходили друг за дружкой, забирали свои драгоценные рукописи и пахнущие духами компьютерные распечатки, исчезали без следа.
Все женщины человека пишущего тоже писали. Это было ужасно. Человек пишущий постоянно ощущал грозящую ему опасность, но когда опасность грозит со стороны собратьев по перу, это в порядке вещей. Чужие книги требуют осторожности — столь же осторожно надо обращаться с газовыми колонками, переходить улицу на бойких перекрестках, садиться в лифт и платить по счетам. Чужая писанина может причинить немалый вред, может ускользнуть из-под контроля, спровоцировать духовный крах. В чужих сочинениях может осуществиться неосуществимое; чужие сочинения могут взорваться и все разнести к чертовой матери. Человек пишущий чурался чужой писанины, не читал книг своих собратьев по перу, не читал книг своих ровесников, принципиально — кроме сочинений здравствующих лауреатов Нобелевской премии — не читал книг своих здравствующих коллег. “Хороший писатель — мертвый писатель”, — шептал он себе злобно и, упиваясь язвительностью своего склонного к мрачным парадоксам ума, брался за классику. Современных книг он избегал, точно уличных сборищ: он боялся, что какой-нибудь элементарный рефлекс, рефлекс банального любопытства, рефлекс злокозненного восхищения, рефлекс магнетического страха втянет его в возбужденно гомонящий, залитый вульгарным светом реклам коловорот. Он избегал последних новинок и произведений на злобу дня, ему казалось, что это свидетельство аристократической сдержанности, гарантирующей постижение тайных глубин духа. Увы! — попытка пройти по лабиринту современности с одним только Софоклом под мышкой заканчивалась малоприятным фиаско.
Человек пишущий в поисках женщины своей жизни неоднократно завязывал знакомства с потенциальными кандидатками на эту роль, но, на его беду, всякий раз оказывалось, что потенциальные кандидатки тоже пишут. Они, правда, утверждали — с поразительным единодушием, хоть и не сговариваясь, — что пишут уже давно, что писать начали много раньше, что изливали свои мысли на бумагу задолго до знакомства с человеком пишущим, но он не был склонен им верить. Он не сомневался, что сам одарил каждую из них вдохновением. В его уверенности была гордыня, но наличествовало и отвращение. Когда он смотрел на исписанные ими листки, ему казалось, что бумага сплошь испещрена оспинами. От текстов, вышедших из-под пера потенциальных женщин его жизни, невозможно было укрыться. Сочинительницы присылали их заказными письмами, оставляли под дверью, незаметно засовывали в карман пиджака, тщательно проверяли, насколько внимательно он ознакомился с рукописью, требовали вдумчивого обсуждения и похвал, сами читали обширные фрагменты вслух, читали по телефону, читали в кафе и читали в постели. Над темными крышами города носился вихрь крысиной шерсти, известковой пыли и дамских манускриптов.
Последняя потенциальная женщина жизни человека пишущего сочиняла романы, в которых воспевала мир навсегда утраченного детства. Веявшую от этих сочинений безбрежную тоску усугубляла заключенная едва ли не в каждом из них более или менее завуалированная мысль о том, что навсегда утраченное детство вдобавок было еще и пустым, ибо последняя потенциальная женщина жизни человека пишущего в ту пору его не знала, он, к великому сожалению, не был товарищем ее детских игр.
Предпоследняя вела дневник и каждый божий день описывала все, что поддавалось описанию. Записывала, что ей снилось, какой она сделала макияж, какую использовала помаду, крем, тени для век, кто звонил, с кем она встречалась, какую примеряла юбку, какую блузку гладила и на каких каблуках шла по Кармелитской.
Третья с конца потенциальная женщина жизни человека пишущего забрасывала его пространными письмами, в которых их отношения подвергались убийственно обстоятельной вивисекции. Чтение этих тягостных трактатов вгоняло человека пишущего в чудовищную депрессию, и спасение от вселенской печали он вынужден был искать в рюмке. Четвертая с конца писала совершенно невразумительные циклы стихотворений в прозе.
Пятая с конца в толстом, как однотомник избранных произведений, ежедневнике запечатлевала свою бурную светскую жизнь, описывала приемы, банкеты, премьеры, кто с кем пришел и кто с кем ушел, кто перепил и какие случились скандалы, записывала названия кабаков и перечисляла напитки, употребленные ею самой, а пила она крепко — по правде говоря, эта хрупкая, воздушная блондинка надиралась как свинья. Многие записи в толстом ежедневнике были сделаны неуверенным почерком, сплошь и рядом встречались сумбурные размышления, рождавшиеся в мозгу после нескольких полуденных, незаметных постороннему глазу, но весьма внушительных глотков; частенько также попадались бесконечные, подробнейшие описания утренних кошмаров.
Шестая с конца потенциальная женщина жизни человека пишущего тоже что-то писала — ну конечно, она должна была писать, только сейчас уже неизвестно, какой выбрала литературный жанр, ибо сочинения ее полностью выветрились из памяти.
Близился конец тысячелетия, человек пишущий оставался наедине с собой, женщины одна за другой его бросали. Всего за неделю до расставания они с одинаковым ностальгическим энтузиазмом, хотя и совершенно независимо друг от друга, признавались человеку пишущему, что мечтают поехать с ним в Венецию, однако через несколько дней уходили, не сказав ни слова.
Последняя — пухлая разводка средних лет, которая в свои обеденные перерывы с невероятным пылом дарила ему увядающие прелести грандиозного тела, — внезапно, словно пораженная стрелой меркантильного фанатизма, вернулась к своему прежнему, стерильному образу жизни, дабы с утра до вечера заниматься активной административно-хозяйственной деятельностью. Прежде они проводили вместе три обеденных перерыва в неделю: в понедельник, четверг и пятницу, — а теперь вдруг перестали встречаться вовсе. Человеку пишущему казалось, что они поступили так по обоюдному согласию и к обоюдному удовольствию, он, во всяком случае, испытывал облегчение — он испытывал облегчение, поскольку не обязан был больше читать романы, воспевающие загубленное детство, он испытывал облегчение, поскольку, как ему чудилось, наконец-то он снова сможет целыми днями писать. Правда, по вторникам, средам и субботам он старался писать с удвоенным вдохновением, а по понедельникам, четвергам и пятницам вставал раньше обычного, чтобы успеть до обеденного перерыва выполнить свою утреннюю норму, однако это было утомительно и нарушало гармонию повседневной жизни. Как он записал в одном из своих блокнотов: “Секс в обеденный перерыв с увлеченной административно-хозяйственной деятельностью разводкой средних лет ведет к хаосу”.
Предпоследняя потенциальная женщина жизни человека пишущего — длинноногая журналистка из отдела новостей городской вечерней газеты (та, что вела подробный дневник), — получив соблазнительное деловое предложение, уехала на Побережье — по мнению человека пишущего, со странной и несколько чрезмерной поспешностью. Он полагал, что сразу же после ее отъезда на него обрушатся горы любовной корреспонденции, ждал ежедневных, исполненных пылкой тоски телефонных звонков, однако все ограничилось единственной немногословной открыткой. В душе человека пишущего ангел облегчения боролся с демоном разочарования.
Третья с конца — писавшая убийственные письма студентка-киновед со слегка затуманенными от постоянного глядения на экран прекрасными синими глазами — перестала встречаться с человеком пишущим, поскольку вообще перестала с кем бы то ни было встречаться. Своими прекрасными и чуть подслеповатыми глазами она стала высматривать настоящую любовь. Кстати, настоящую любовь она нашла довольно скоро и, обручившись, с головой погрузилась в процесс регулярных бурных разрывов и примирений со своим женихом.
Четвертая с конца — служащая краковского филиала Англо-американского банка — максимально упорядочила свой образ жизни, и ее свободное время, отныне заполненное плаванием, бегом трусцой, занятиями на тренажерах, изучением иностранных языков, тщательно продуманными культурными развлечениями и методичным потреблением здоровой пищи, резко сократилось. В ее новой, несокрушимой, точно бетонная архитектура, жизни не осталось места для невразумительных, как стихотворения в прозе, и со всех точек зрения необузданных свиданий. Человек пишущий некоторое время по ней тосковал. Под воздействием тоски он занес несколько фраз в один из своих элегантных блокнотов в линейку. “Мы стремились к совершенству, — писал человек пишущий, — мы стремились к абсолюту, хотя — если уж говорить о способах реализации взаимного влечения — трудно найти место менее романтичное, нежели пустеющие по окончании рабочего дня кабинетики в краковском филиале Англо-американского банка. Однако, когда ее округлые плечи касались полированной поверхности письменного стола, наша кровь закипала и мы становились совершенны, как боги. А когда наше совершенство перехлестывало через край, когда воцарявшаяся в нас гармония превосходила всякие пределы, обитый пробкой потолок Англо-американского банка разверзался и из невидимой бездны упадала фосфоресцирующая веревочная лестница; по ней сновали какие-то фигуры, звучали голоса. “Я осуждаю тебя, человек пишущий”, — изрекал Всевышний. Я слышал его, но лика не видел, ибо он, словно к Моисею, обращен был ко мне спиной. “Стремитесь к совершенству на непрочных ложах, но пишите на нерушимых столах”, — восклицал Всевышний и восходил по фосфоресцирующей лестнице. Потолок Англо-американского банка смыкался, но еще с минуту слышна была приглушенная с нашей стороны пробкой музыка сфер”.
Человек пишущий гордился высокой художественностью запечатленного в слове видения, однако ни в одну из своих книг этих строк не включил. Он боялся, что служащая краковского филиала Англо-американского банка, перелистывая в книжном магазине какое-нибудь из его сочинений, наткнется на эту сцену, узнает себя и, растроганная его увековеченной на бумаге любовной страстью, решит вернуться. А ведь он, написав под влиянием тоски эти несколько фраз, немедленно перестал тосковать.
Пятая с конца потенциальная женщина жизни человека пишущего решительно и бесповоротно бросила пить, превратившись в абстинентку. Он же не бросил — не только бесповоротно, но даже на короткое время; напротив: он стал еще больше усердствовать, чудовищные депрессии, под предлогом которых он заглядывал в рюмку, повторялись все чаще и чаще; в общем, они расстались легко и естественно, сами того почти не заметив. Любовь-то была хмельная, родившаяся в тумане алкогольных паров. До человека пишущего дошло, что он, по сути, даже не знает толком, как выглядит пятая с конца потенциальная женщина его жизни, поскольку наблюдал ее неизменно сквозь застящую взор мглу. Он не помнил, когда увидел ее впервые, не помнил, когда с ней познакомился; и не мог помнить, так как был тогда вдребезину пьян. Он стоял прислонившись к стойке бара, грязный горячечный пот стекал по лицу, некий театральный критик, тоже бухой, и чуточку более трезвый знаменитый сценограф служили ему платком и словом утешения, он же неуклюже стирал со своей физиономии разящий перегаром пот и, с трудом обуздывая свистопляску в глазах, силился разглядеть стоящий рядом высокий и дородный призрак женского пола. Он видел его сквозь зыбкую пелену, но и вообразить не мог, что этот соблазнительный призрак ляжет пьяной тенью, навалится пьяным грузом на ближайшие недели его жизни, что вот-вот их пьяные души, пьяные мозги и пьяные языки начнут сливаться в гармонии, что их пьяные тела будут слепо тянуться друг к другу, а их пьяные руки, пьяные волосы и пьяные пальцы будут тесно переплетаться. Когда спустя несколько недель, а может и несколько месяцев, он очнулся, то по-прежнему ничего не знал, ни в чем не был уверен. Не знал, провел ли он все это время с пятой от конца потенциальной женщиной своей жизни, или она тоже была пьяным сном , похмельным мороком. Спьяну он был уверен, что ее любит, но на трезвую голову усомнился в реальности ее существования. Тогда он придумал изысканное, поистине гомеровское сравнение пьянства с любовью. “Я проснулся и понял, — слово за словом вырывалось из-под пера человека пишущего, — что пьян от любви. Ах, эти древние метафоры! В точности как алкаш, который, пробудившись после пьяного сна и разлепив веки, с обманчивым облегчением убеждается, что и сам он чувствует себя неплохо, и окружающий его мир более-менее в порядке, так и я, протерев глаза, убедился, что в принципе все тип-топ: тело мое дышит, ощущает и видит, предметы на своих местах. Но, подобно алкашу, который, приподнявшись повыше, вздохнув поглубже, оглядевшись повнимательнее, с внезапным отчаянием обнаруживает, что ничто не стоит на своем месте и порядка нет ни в чем, так же и я вдруг ощутил, что окружающий меня мир плавно колышется, что в кишках у меня творится полное безобразие, кровь течет как хочет, а мысли панически скачут, перегоняя друг дружку. Я был пьян. Пьян от любви”.
Человек пишущий всегда, когда брал в руки рюмку, вспоминал пятую с конца потенциальную женщину своей жизни: ему хотелось прочитать ей слово за словом вырвавшееся из-под его пера сравнение, в котором алкогольный экстаз отождествлялся с любовью, хотелось быть с нею рядом, хотелось пьяной рукой касаться ее пьяной руки, хотелось вновь повторить то, что он ей говорил, хотя что говорил, он не помнил, хотелось еще раз увидеть представший перед ним высокий и дородный дамский призрак, но пятая с конца потенциальная женщина жизни человека пишущего не показывалась ни наяву, ни в горячечных снах. Шестую с конца он не помнил.
Он был один и не двигался с места. Писал — ему казалось, что наконец-то он знает, как писать, — перестал принимать эффектные позы, перестал рядиться в смахивающие на саван тоги, сбрасывал маски — хотя писал не о себе и не о своих реальных, и даже не о своих потенциальных женщинах — и не выставлял напоказ свои пороки. Писал и почти никуда не выходил. Не заглядывал даже в свои любимые и теперь, когда страна сбросила московское иго, полные всякой всячины магазины канцтоваров. Еще не так давно он, по крайней мере раз в месяц, покупал бумагу цвета чайной розы, элегантный блокнот или изысканную тетрадь в линейку. Теперь, когда бледно-желтые листы у него кончились, он извлек со дна шкафа стопку большевистской бумаги распоследнего качества, хранившуюся там еще со времен военного положения. Ему не мешала ни шершавая ее поверхность, ни серо-бурый оттенок. Порой ему казалось, что он исписывает старые выцветшие контурные карты, и, если такое ощущение полностью им овладевало, писалось все легче и легче.
Он чувствовал приближение старости и страшился физической немощи, однако пока еще тело его просыпалось без принуждения, голова была открыта мыслям, и ноги не отказывались носить человека пишущего по свету. Это явно еще не было концом странствий, да и — если говорить всю правду — что же это прежде были за странствия? Как далеко заходил человек пишущий на своих ногах? Аж до Коцмыжова? До Свошовиц? До Тынца? Городским транспортом на Волю Духацкую? Автобусом в Вислу? По железной дороге обратно в Краков? Бросьте! Иногда он вспоминал, что все потенциальные женщины его жизни — и последняя, и предпоследняя, и третья с конца, и четвертая, и пятая, и даже шестая, которую он совершенно не помнил, — хотели поехать с ним в Венецию. Вечерами, когда он вставал из-за стола, когда открывал окно, когда слышал голоса остывающего города, в голову все назойливее лезли, принимая чисто практическую окраску, мысли о дальнем путешествии в одиночку.