Перевод с английского Сергея Ильина
Майкл Скаммелл
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2000
Майкл Скаммелл Переводя Набокова, или
Сотрудничество по перепискеОБ АВТОРЕ
Майкл Скаммелл, автор книги “Солженицын, биография”, в настоящее время заканчивает книгу “Космический репортер. Жизнь Артура Кёстлера”. Скаммелл был основателем и первым редактором лондонского журнала “Index On Censorship” (“Каталог цензуры”); среди множества переведенных им с русского языка книг значатся такие, как “Преступление и наказание” Федора Достоевского, “Детство, отрочество, юность” Льва Толстого, “Города и годы” Константина Федина, “Мои показания” Анатолия Марченко, “Построить замок” Владимира Буковского, а также “Дар” и “Защита Лужина” Владимира Набокова.
В 1962 году Скаммелл, еще только начинавший карьеру переводчика, познакомился в Нью-Йорке с Набоковым и после второй их встречи в Голливуде согласился перевести на английский язык русский шедевр Набокова — роман “Дар”. Затем последовал перевод “Защиты Лужина”. Работа над переводами заняла три года, они стали итогом совместных усилий, осуществлявшихся целиком и полностью по переписке. В своих коротких воспоминаниях Скаммелл рассказывает о том, что представляла собой совместная работа с одним из величайших романистов столетия.
В настоящее время Скаммелл — профессор отделения перевода и публицистики нью-йоркского Колумбийского университета. Он является также вице-президентом Международного ПЕН-клуба и президентом Американского ПЕН-центра.
Переводчики суть призраки литературы, невидимки в масках, прикидывающиеся другими людьми. Занятие странноватое, особенно если надетая вами маска принадлежит еще живому писателю, а Набоков, когда я его переводил, был куда как жив. Попытки сымитировать столь разностороннего стилиста любому показались бы делом не из легких, и уж конечно они превышали возможности переводчика едва-едва начинающего, каким я тогда и являлся. Но я был молод, нахален и очень хотел попытать свои силы. Полагаю, Набоков ценил во мне новичка, достаточно податливого, чтобы подчиняться его прихотям и прислушиваться к тому, что он говорит. А когда я в некотором отношении заартачился, сотрудничество наше прекратилось.
Я познакомился с ним почти сорок лет назад, совершенно случайно. Я учился в аспирантуре на отделении русской литературы Колумбийского университета и осенью 1959 года снимал комнату у русской эмигрантки, которую звали Анна Фейгина. Поначалу я казался Анне нестерпимо высокомерным и до того уж несносно “английским”, что ей не терпелось избавиться от меня. На мое счастье, она не могла себе этого позволить — я был единственным, кто откликнулся на ее объявление.
Моя замкнутость порождалась более неуверенностью в себе, чем национальными стереотипами поведения, а периодические приступы высокомерия объяснялись комплексом скорее неполноценности, чем превосходства, что Анна скоро и поняла. “Я очень довольна моим новым квартирантом, — написала она своей двоюродной сестре вскоре после моего вселения к ней. — Порядочный, добрый, скромный человек и все время работает”. Конечно, цитировать это письмо — нескромность с моей стороны, но это необходимо для прояснения дальнейшего. Особенно сильное впечатление произвело на Анну то, что я усердно занимался русским языком, прожил несколько парижских месяцев в семье русских эмигрантов и довольно бегло говорил по-русски и по-французски. “Короче говоря, я здесь таких больше не видела. К тому же он притащил с собой целую библиотеку”.
Письмо Анны хранится ныне в “Коллекции Берга” Нью-Йоркской публичной библиотеки, где я не так давно его и прочел, но в то время я плоховато представлял себе, как она ко мне относится. Впрочем, знакомство наше понемногу становилось все более близким. Низкорослая от природы да еще и согнутая артритом, Анна казалась совсем маленькой, морщины ее добродушного личика нередко углубляла гримаса боли, вызванной резким движением. Одна из причин, по которой она взяла жильца, сказала мне Анна, состояла в том, что, живя одна, она боялась, случись с ней сильный приступ, оказаться беспомощной. Я заверил Анну, что бояться ей нечего. Я вырос в английской рабочей семье, в обстановке довольно суровой и в случае чего — наркотики тогда еще не получили повсеместного распространения, а встретить вооруженного человека можно было далеко не на каждом углу — всегда смогу о ней позаботиться.
Анна увлеченно слушала мои рассказы. Дочь богатых еврейских родителей, концертирующая пианистка по образованию, она могла бы сделать блестящую карьеру, если бы большевики не вынудили ее перебраться в Берлин. Подобно многим русским эмигрантам, она бежала от нацистов во Францию, а оттуда, в самый канун второй мировой, чудом успела выбраться в Америку. Она знала, что такое лишения и нужда, но плохо представляла себе классовую систему английского общества, которую я столь яростно обличал перед нею.
О русской литературе мы с ней беседовали на кухне. В одном из наших разговоров я выразил восхищение дерзким исследованием Набокова, посвященным Гоголю, и с большой похвалой отозвался о романе “Пнин”, любовном изображении рассеянного русского ученого, пытающегося прижиться в американском университете. Рассказал я и о моем интересе к литературному переводу — я даже попробовал перевести кое-что из Чехова и Лермонтова. Под конец той осени я похвастался моим первым издательским договором на перевод романа “Города и годы”, модернистского произведения советского писателя Константина Федина. При слове “советский” Анна покривилась, но успех мой был ей приятен. Теперь я знаю, что она писала о наших разговорах своей двоюродной сестре.
В феврале 1960-го Анна неожиданно пригласила меня к обеду. Такого еще не случалось. При всем множестве наших дружеских бесед я ни разу еще не переступал порога двери, ведшей в ее гостиную и иные комнаты. В назначенный вечер я постучал в эту дверь, вошел и был торжественно представлен высокому, отеческой внешности джентльмену с эдвардианскими манерами, сочной английской шепелявостью и крепким рукопожатием, а также изящной даме с безупречно уложенными совсем седыми волосами: мистеру и миссис Набоковым. Высоченный молодой человек примерно одних со мной лет, выбравшись из низкого кресла, назвался их сыном Дмитрием.
Анна приходилась Вере Набоковой кузиной, и не просто кузиной, а, по существу, старшей сестрой. В Берлине, перед тем как Вера вышла за Владимира, они жили в одной с Анной квартире. Анна же и перепечатала первый роман Набокова, “Машеньку”. Они отдыхали втроем, собирались вместе обзавестись летним домиком, вообще прожили в близком соседстве большую часть своих европейских лет. Именно Набоковы вытащили Анну в Америку из оккупированной Европы. Вера была той самой двоюродной сестрой, которой писала обо мне Анна, и вот почему ее письма хранятся теперь в “Коллекции Берга”.
Я был бы рад сказать, что у меня сохранились живые воспоминания о той первой встрече, но, увы, это не так. Мне запомнились глубокие кресла, восточный ковер, вазы с цветами, стол, уставленный тонким фарфором. Все остальное тонет в тумане. Набоков грелся в лучах недавнего успеха “Лолиты”. Этот роман обратил его в мировую знаменитость и к тому же сделал богатым. Стенли Кубрик заплатил огромные деньги за право на экранизацию, и Набоков только что возвратился в Нью-Йорк, проведя роскошные полгода в Европе — то была его первая поездка туда после поспешного бегства от нацистов в 1940 году. Теперь он направлялся в Голливуд, чтобы написать для Кубрика сценарий. Однако для моего ближайшего будущего куда более важным оказалось то, что Набоков буквально на днях договорился с издательством “Патнам” о публикации английских переводов всех его ранних русских романов.
Вскоре после того обеда Анна как-то мельком поинтересовалась, не могу ли я дать ей один из моих переводов для пересылки Набокову. Я вручил ей перевод чеховского рассказа “Гусев”. Спустя какое-то время из Голливуда пришло письмо от Веры, сообщавшей, что у них с мужем нет сейчас под рукой русского Чехова, так что сравнить мою работу им не с чем, но не хотел бы я перевести три страницы из четвертой главы последнего русского романа Набокова — из “Дара”?
“Муж предлагает перевести на пробу кусочек из его книги лишь потому, что Вам не составит труда позаимствовать ее у моей кузины, и мы сможем тогда проверить Ваш перевод по экземпляру, который у нас с собой. Муж попросил добавить, что это трудное место” (“куда более трудное, — добавила она от себя, — чем Чехов”). Вера написала, что они готовы заплатить мне по шести долларов за страницу — порядочный по тем временам гонорар — и что издатели нередко просят мужа назвать им подходящего переводчика.
Названные три страницы открывались стихотворением, на которое меня попросили не обращать внимания, а собственно текст начинался словами: “Сонет — словно преграждающий путь, а может быть, напротив, служащий тайной связью, которая объяснила бы все, — если бы только ум человеческий мог выдержать оное объяснение. Душа окунается в мгновенный сон — и вот, с особой театральной яркостью восставших из мертвых, к нам навстречу выходят: с длинной тростию, в шелковой рясе гранатного колера, с вышитым поясом на большом животе о. Гавриил и с ним, уже освещенный солнцем, весьма привлекательный мальчик: розовый, неуклюжий, нежный”. Да, на Чехова это определенно не походило.
Прошел месяц, прежде чем я отправил в Голливуд три переведенных мной страницы — не потому, что они были так уж трудны (хотя трудны они были), но потому, что мне приходилось отвлекаться на учебу в аспирантуре. Вера поблагодарила меня за перевод. “Муж находит его совершенно чудесным”. Набоков исправил “pomegranate” на “cerise”, а после на “crimson” , “wide stomach” обратился в “big”, впоследствии он внес и другие изменения, однако в опубликованном тексте начальный мой вариант этого куска остался вполне узнаваемым. Вера поинтересовалась, не соглашусь ли я перевести четвертую главу до конца. Их сын Дмитрий намеревался сам перевести большую часть романа, но он только что получил стипендию, которая позволит ему заниматься пением в Милане — в “Ла Скала”, — и сомневается, что сможет справиться со всей книгой. “Если это предложение приемлемо, я хотела бы добавить кое-что еще: муж всегда сохраняет за собой право производить в законченном переводе любые изменения. И еще — он хочет, чтобы переводчик как можно точнее следовал оригиналу”.
Предложение Веры изумило меня сильнее, чем можно было предполагать. Вера отчасти лукавила, когда писала, что Набоков, если ему понравится мой перевод, сможет предложить мои услуги издателям. О том, что я мог стать переводчиком самого Набокова, ею ни слова сказано не было. Меня испытывали, не поставив об этом в известность. Но я был рад, что выдержал испытание, да и последняя оговорка Набокова меня не смущала. Я хоть и не слышал тогда о его предписании переводчикам “следовать рабским путем”, однако твердо верил, что переводчик обязан по возможности меньше замешиваться между автором и читателем. Как переводчик, я был рабом по инстинкту и потому оказался ближе к идеалу Набокова, чем сам то сознавал.
Стояло уже начало лета 1960 года. Я перебрался в расположенную строго на север от Сан-Франциско рыбацкую деревушку Саусалито, в которой, как уверяли меня друзья, я смогу познакомиться с поэтами-битниками и их свитой. Как это ни странно, но в самый тот миг, когда я попал в поле притяжения великого мандарина американской прозы, меня повлекло к прямо противоположному полюсу — к литературному авангарду. В качестве начинающего автора двадцати пяти лет от роду, я предпочитал “страстную” прозу Д. Г. Лоуренса, молодого Сола Беллоу и задыхающегося Керуака холодному барочному великолепию Набокова. Разумеется, “Лолита” на свой манер также не лишена страсти, но на меня она тогда производила впечатление торта с мороженым, называемого “запечённой Аляской”: горячее, сладкое безе снаружи, ледяное мороженое внутри. По правде сказать, мастурбационные монологи Гумберта Гумберта очаровывали меня куда меньше, чем я тогда осмелился бы признаться.
Для поэтов-битников в Саусалито было уже поздновато (а для хиппи рановато). Я обосновался в комнате, снятой у еще одной русской эмигрантки, и вел одинокую холостяцкую жизнь, трудясь над “Городами и годами”. Вскоре Вера связалась со мной, чтобы сообщить о возникшем у Набоковых “еще лучшем”, чем прежний, плане. Не переведу ли я целиком другой роман Набокова — “Защиту Лужина”? Это книга о бездомном шахматном гении, она короче и проще “Дара”, однако перевод нужен “как можно скорее”. Я запротестовал. Мне необходимо сначала закончить “Города и годы”, а после вернуться в Нью-Йорк и подготовиться к устным экзаменам на ученую степень. Вера ответила новым предложением: Дмитрий с головой ушел в занятия музыкой, так не перевести ли мне главы “Дара” со второй по пятую, переработав заодно переведенную Дмитрием первую так, чтобы она не сильно отличалась от моего перевода?
Вера уже считала само собой разумеющимся, что я переведу по меньшей мере один, если не два романа, но я все еще оставался несговорчивым новичком. Нужно помнить, что Набоков, хоть и обретший мгновенную славу, еще не был тогда литературным гигантом, каким мы его ныне знаем. Написанные им по-русски девять романов, несколько дюжин рассказов, несчетное множество стихотворений и пригоршня пьес оставались совсем неизвестными англоязычному миру (и мне в том числе), между тем как “Бледному пламени”, “Аде”, “Память, говори” и остальным его произведениям только еще предстояло увидеть свет. Та его проза, с которой я был знаком, нравилась мне чрезвычайно, но о какой бы то ни было любви к ней не шло и речи.
И все же мне польстило внимание Набокова, да и шесть долларов за страницу значили для бедствующего аспиранта совсем не мало. Вера прислала мне проект договора. Документ, отпечатанный ею на полутора страницах, оказался на диво простым. Я обязывался в течение одного календарного года представить полный перевод “Дара”, переработав заодно сто с чем-то страниц, переведенных Дмитрием. Меня смутило лишь поставленное Верой условие, что перевод должен быть “точным, верным и полным”. Какое, хотел бы я знать, определение сможет дать суд словам “верный” и “точный”? Я не опасался осложнений, которые могли бы между нами возникнуть, однако “предпочел бы, чтобы эти слова были либо вычеркнуты, либо определены верно и точно”.
Последняя нахальная фразочка показалась мне тогда не лишенной остроумия — в ней уже содержался намек на тон, который я усвоил в последующей нашей переписке. Подобно многим неуверенным в себе людям, на бумаге я был куда резче, чем при живом общении. Вера, показав себя человеком терпеливым, попросту выбросила слова, против которых я возражал, никак этого не прокомментировав. Набоков сохранял за собою право вносить “любые изменения и/или исправления в текст”, какие он сочтет “необходимыми или желательными”, а также право распоряжаться переводом по своему усмотрению. Меня это устраивало. В августе 1960-го мы подписали договор.
В конце лета я купил первый мой автомобиль и, не придерживаясь сколько-нибудь обдуманного маршрута, покатил в Лос-Анджелес — то был начальный отрезок моего трансконтинентального пути домой. Путь этот пролегал через Мандевилл-каньон, где Набоковы проводили начало той осени; они пригласили меня к завтраку. Мы сидели на приятной террасе, окруженной гибискусами, пальмами и какими-то субтропическими кустарниками, которых я опознать не смог. Набоков, не ведая о трудностях, которые нас ожидали, пребывал в приподнятом настроении и говорил о том, как он доволен своим сценарием “Лолиты”. Он горячо одобрил мой замысел — написать диссертацию о структуре “Анны Карениной” — и исповедался в пылкой любви к Толстому.
Прошло полгода, прежде чем я смог приступить к переводу “Дара”, переводу, который вопреки моим ожиданиям вылился в долгую совместную работу с автором. Переводить этот роман я начал в Нью-Йорке, но большую часть работы проделал в Англии, в Саутгемптоне, заканчивал книгу в Париже и Милане, а перевод последней главы отправил почтой из Любляны, города в тогдашней Югославии. Тем временем Набоковы перебрались из Лос-Анджелеса в Ниццу (проведя зиму в доме на Английской набережной), потом в Италию, в Стрезу, потом в Шампе, что в Швейцарских Альпах (Набоков ловил там бабочек), потом в Женеву и, наконец, в Монтрё. Какое-то время мы обсуждали возможность встречи, которая позволила бы нам вместе поработать над текстом, но встреча эта оказалась в конечном итоге невозможной, так что пришлось ограничиться перепиской.
Таковая означала в моем случае переписку с Верой. Набоков, как всем известно, “никогда не писал писем”. Исключения из названного правила существовали, о чем свидетельствует знаменитая переписка с Эдмундом Уилсоном. Но в общем и целом утверждение это верное. Как показала в написанной ею биографии Веры Стейси Шифф, то был удобный для Набокова способ не только сэкономить время, но и возвести еще один барьер между собой и внешним миром. Что до меня, то, как я потом выяснил с помощью “Коллекции Берга”, Набоков снабжал мои письма и списки посылаемых мной вопросов примечаниями, а Вера отвечала мне, нередко в точности воспроизводя целые предложения из его заметок. За три года нашего сотрудничества я получил всего три письма, подписанных самим Набоковым.
Большая часть переписки касалась вопросов технических. Особенно оживленные споры вызвала английская транслитерация русских имен и букв, которой Набоков посвятил так много страниц в предисловии к своему переводу “Евгения Онегина”. Прочитав переведенную Дмитрием и выправленную Набоковым главу, я имел наглость заметить, что “в вашей транслитерации русских букв… в особенности русских гласных, царит полный хаос”. Я возражал против смешного для английского уха написания “Chehov”, принятого Набоковым вместо привычного “Chekhov”, я написал ему, что предпочитаю написание “tsar” немецкому (и, увы, американскому) “ czar”, я оспорил множество других написаний, показавшихся мне либо неуклюжими, либо комичными, либо просто галлицизмами.
Набоков мягко отвечал на мою критику через Веру, он согласился с “tsar” и с многими иными моими предложениями и даже прислал мне описание принятой им в “Онегине” системы транслитерации. Однако в том, что касалось “Chehov’а”, и он, и Вера оказались непреклонными. “Муж абсолютно настаивает на “Chehov” (не “Tchechov” — наполовину германизм, не “Tcheckov”, не “Tschekhov” и т.п.). Он заверяет вас, что смешное впечатление, которое “Chehov” производит на англичанина, ничуть не существенно: будучи почти правильным — в большей мере, чем прочие, — это написание станет со временем и более приемлемым… Он также заверяет вас, что “Tschekhov”, “Tcheckov” и т.п. кажутся русскому человеку еще более смешными, чем “Chehov” англичанину”.
И тон, и содержание этой маленькой лекции меня взбесили, и после натужно вежливого обсуждения всех за и против, присущих различным системам транслитерации, я не удержался от ответного выпада: “Отвечая на [мое предложение], Вы приводите пять нелепых написаний фамилии Чехова и последовательно отвергаете их — ни слова не говоря о том, что я их вовсе не предлагал и что мне они могут казаться не менее смехотворными, чем Вам. Мое предложение, а именно то, которое я использую выше, даже не упомянуто… Надеюсь, в будущем Вы не станете порицать меня за чудовищного, мифического Tschekhov’а”.
Но и это не все. “Вы говорите в Вашем письме, — продолжал я, — что совершенно не важно, насколько смешным представляется англичанину “Chehov”, поскольку другие варианты русскому человеку кажутся еще более смешными. Простите, но мне казалось, что русский слух следует ублажать по-русски и что это издание предназначено для англоязычного мира”. Я понаписал еще многое в том же роде, и в следующем своем письме Вера очень мило извинилась передо мной. Но от “Chehov’а” не отказалась.
Несколько позже мы сцепились по поводу Толстого — на сей раз не фамилии, а названия одного из его произведений. Я написал ей, что моя диссертация будет посвящена структурному анализу “Анны Карениной”. “Anna Karenin, умоляю (не Anna Karenina)!” — ответила Вера. Я знал, что она имеет в виду. Стоящее на конце фамилии “а” обозначает женскую форму фамилии Каренин и, строго говоря, в английском существовать не может. Но я опять заупрямился. “Конечно, по существу Вы правы, но… Анна вошла в английскую литературу, да и в мою жизнь тоже как Каренина, Карениной она и останется”. Затем я (имитируя Набокова) подробно разобрал обе фамилии и невинно добавил, что использовать форму “Каренин” это “все равно что точно переводить Пушкина, полностью разрушая размер”. Знал бы я, насколько уместным окажется это легкомысленное замечание.
Еще одно затруднение было связано с вопросом о том, какой язык следует использовать в переводе — собственно английский или американский? Для подчеркнуто правильной прозы Набокова вопрос этот значил меньше, чем для писателя, пользующегося языком разговорным, возникая, однако ж, куда чаще, чем я того ожидал. Я похвастался (неосновательно, как я теперь думаю), что “ни один из этих диалектов” не доставит мне затруднений, однако, встречая на одной и той же странице и “tram”, и “streetcar”, я прихожу в замешательство — и затем пожаловался: “Вы исправили мои англицизмы на американизмы, а мои американизмы на англицизмы — в какую сторону Вам предпочтительней двигаться?” Выяснилось, что меня этот вопрос волновал сильней, чем Набокова: “Американский английский, пожалуйста, во всех тех случаях, когда между ними двумя существует значительное расхождение. В целом, однако, муж считает, что идиомы должны быть более-менее нейтральными. Он не возражает против появления “tram” и “streetcar” на одной странице.
К концу июля 1961 года я закончил четвертую главу, а в середине августа подбирался уже к концу пятой. Вера написала мне, что ее муж “поражен быстротой, с которой Вы работаете”. Оглядываясь назад, я теперь и сам поражаюсь. Я бы солгал, сказав, что испытывал “вдохновение”. Напротив: проза Набокова меня нимало не трогала. Я был слишком молод и слишком невежествен. Ее барочные ритмы казались мне вычурными, манерными и искусственными, а метафоричность однообразной. Вместо того чтобы облагораживать искусство, уподобляя его природе, Набоков уподоблял природу своду созданных искусством эффектов. Это обращение обычного порядка вещей отчасти и порождало его оригинальность. В игровой вселенной Набокова жизнь подражала искусству, а не наоборот. Все в ней выглядело хитроумной уловкой, приемом — подход, который стал доставлять мне наслаждение лишь в зрелом возрасте. А в то время он не вызывал во мне никакого отклика, будучи полной противоположностью спонтанности и романтизму, которые я так ценил в моих любимых писателях.
Все остальное — и очень немалое “все” — сводилось к построению романа как чарующей головоломки, ларца с секретами, разбираясь в котором зачарованный читатель открывает все новые и новые потайные отделения. В определенном смысле то была метафора самой работы переводчика — ведь каждый текст представляется ему чередою препятствий, которые он обязан преодолеть. А при переводе “Дара”, повествовательная ткань которого намеренно усеяна ловушками и капканами, трудности удваивались и у меня случались минуты, когда я всерьез сомневался в своей способности справиться с ними: “Текст Вашего мужа полон таких нюансов, настолько обилен уменьшительными, увеличительными, редкими словами, архаизмами, сленгом и т. д., — писал я Вере еще в начале работы, — что я отчаиваюсь передать по-английски и десятую их часть. Похоже, бледное подобие это лучшее, что мне по силам произвести на свет”. Однако сражение с текстом сильно задевало мой соревновательный инстинкт, а накапливавшийся опыт позволял мне совершенствоваться.
На синтаксическом уровне переводить Набокова оказалось на удивление легко. Его русский язык был насыщен отзвуками французского и английского, в построении фраз присутствовало нечто, отзывавшееся латынью, — как у Толстого. В отличие от Чехова и в особенности от Гоголя с Достоевским, которых я переводил позже, Набоков строил предложение так, что его было не сложно разобрать и построить заново, и это в огромной мере ускоряло работу. Нечеловеческие трудности возникали лишь на лексическом уровне, и вот тут мне и впрямь приходилось туго. Одна из проблем состояла в том, что у меня не было под рукой достаточного количества достаточно разнородных английских словарей, которые позволили бы разрешать самые запутанные из проблем, между тем как ответы Набокова на мои вопросы пестрели пометками “см. в “Уэбстере”, “см. в O.E.D.” и так далее, что бросало не лишенный интереса свет на его собственный стиль работы. Словари были для Набокова тем, чем являются для некоторых авторов Гомер или Библия. Но даже имейся в моем распоряжении куча справочников, мне никогда не удалось бы сравниться с Набоковым в том, что касается его богатого, своеобразного языка.
Помимо прочего, мне приходилось спешить с переводом сильнее, чем хотелось бы, дабы поспеть к оговоренному нами сроку, к 1 августа. Обилие ошибок, объяснял я Вере, порождено более спешкой, чем невежеством. Под конец времени у меня осталось так мало, что пятую и последнюю главу я вынужден был забрать с собой в Европу и почтой отослать перевод из страны, которая была тогда Югославией. Вера написала, что посылку вскрыли на таможне, но пересечение ею границы обошлось без потерь.
В конечном итоге выяснилось, что спешил я напрасно. Набоков, занятый тяжелой, изнурительной работой, которой требовало завершение “Бледного пламени”, коему предстояло теперь выйти в свет раньше “Дара”, сообщил мне, что еще несколько месяцев он не сможет взяться за мой перевод. Поскольку времени у меня прибавилось, я предложил вернуть мне две последние главы, чтобы я смог их переработать, но Вера ответила, что в этом нет никакой нужды. Я все еще надеялся пройтись по переводу вместе с Набоковым, мы переписывались, сговариваясь о встрече в Англии либо в Нью-Йорке, но до завершения “Бледного пламени” окончательная договоренность все равно оставалась невозможной.
Между тем Набоков продолжал отвечать на разного рода вопросы, заданные мною по поводу трудностей, с которыми я столкнулся в более ранних главах. В одном месте я попытался передать по-английски ритмические построения повествователя: “’Crying’ immediately suggested lying and dying under sighing pines on a silent night. ▒Waterfall’ prompted my muse to recall so me long forgotten ball. ▒Flowers’ called for hours about bowers which were ours” — и так далее, хватило почти на страницу.
Набоков, внимательно прочитав то, что я предлагал, прислал мне следующее: “ Letuchi (flying) immediately grouped with tuchi (clouds) over the kruchi (steeps) of the zhguchey (burning) desert and of neminuchey (inevitable) fate” — и т.п. Уклоняться от рабского пути не полагалось ни на минуту. Тот, кто знаком с экстравагантным набоковским переводом “Евгения Онегина” (и в особенности с комментариями к нему), легко узнает примененный здесь принцип. Набоковский вариант сохраняет куда большую верность буквальному смыслу оригинала, но меня и поныне угнетает утрата и английского ритма, и словесной игры.
В третьей главе я столкнулся с характерным для Набокова вихрем присвоенных бабочкам названий и пребывал в совершенном замешательстве, пока Набоков не прислал мне список эквивалентов: “Malayan Hawkmoth, Swallowtale, Painted Lady, Amandus Blue, Freya Fritillary” и т.п. (столь же прекрасных по-английски, как и по-русски). Чуть позже, вознамерясь сколь можно лучше справиться с пространным описанием сбора грибов, я промаялся несколько дней и перерыл несколько словарей, чтобы точно передать это место, но, возвращая мне выправленный текст, Набоков выкинул оное целиком. Хождение по грибы — занятие континентальное, для англосаксов оно ничего не значит, и потому Набоков, руководствуясь не очень для него характерными прагматическими соображениями, попросту изъял всю эту сцену.
Совместная работа с ним, пусть даже по переписке, была сама по себе дополнительным образованием. Помню, одна страница вернулась ко мне с длинным перечнем русских синонимов на полях, синонимов глаголов, обозначающих свечение, — к ним были присовокуплены и английские эквиваленты: “glimme r, glow, gleam, shine, twinkle, sparkle, dazzle, coruscate” и так далее. Я получал небольшие уроки касательно глаголов, описывающих движение (одна из сложностей русского языка), обширные наставления по ботанике, зоологии, энтомологии и по всевозможным разделам естествознания.
Меня часто спрашивают, зачем вообще Набокову понадобился переводчик на английский язык. В конце концов, автора “Под знаком незаконнорожденных”, “Подлинной жизни Себастьяна Найта”, “Пнина” и “Лолиты” вряд ли можно счесть неумехой в том, что касается английской прозы. Я и сам задал ему этот вопрос, когда посетил его в Лос-Анджелесе, в ответ он привел две причины. Во-первых, драгоценное время было необходимо ему для того, чтобы писать свои английские вещи. Как никак, Набокову, когда он добился литературной славы, уже перевалило за шестьдесят. Вторая причина, сказал он, состоит в том, что он оберегает себя от соблазна не просто перевести свои книги на английский язык, но еще и переделать их.
Обе названные причины по преимуществу верны и в отношении “Дара”. По временам набоковские исправления граничили с переработкой, и все же Джейн Грейсон, профессор из Англии, специально изучавшая этот вопрос, утверждает, что в целом он не пытался переписать этот столь много для него значащий роман, но занимался творческой переработкой моего буквального перевода. В этом легко убедиться, говорит Грейсон, сравнив перевод “Дара” с переводами таких более ранних романов, как “Король, Дама, Валет”, “Камера обскура” или “Отчаяние” (все они поначалу выполнялись Дмитрием), которые Набоков позволил себе в значительной мере переписать заново.
Моя задача состояла в том, чтобы обратить русскую прозу Набокова в более или менее гладкую английскую, не свалившись в бездну буквализма и не соскользнув в трясину истолкований. Меня заклинали воспроизводить оригинал со всей верностью, на какую я способен, “творчество” же запрещалось определенно. Таковое оставалось прерогативой Набокова, что он и подтвердил в одном из редких подписанных им самим писем ко мне:
“Помимо исправления очевидных ошибок, мне пришлось повозиться с множеством неточностей. В нескольких случаях сделанные мной изменения сводятся к упрощению и прояснению или же отражают мои собственные стилистические пристрастия. Я прекрасно понимаю, что странность оборотов в некоторых Ваших предложениях порождена желанием сохранить в каждой мелочи верность оригиналу, о чем я сам же Вас и просил; но по временам Вам мешает незнание точного значения русского слова, в особенности это касается омонимов и слов, обманчиво схожих… Я проставил на полях восклицательные знаки… просто для того, чтобы привлечь Ваше внимание к этим изъянам. Книга очень трудна для перевода и во многих случаях Вам удалось найти умные и изящные решения. В целом Вы проделали очень хорошую работу”.
Впав в эйфорию, связанную с относительным успехом моего перевода “Дара”, и предвкушая нашу предполагаемую встречу, я попытался втянуть Набокова в переписку более личного свойства. В одном из писем я задал ему вопрос о писателях, которые, как мне казалось, могли оказать на него влияние, включая Андрея Белого и русских формалистов. Я также упомянул о моей любви к французскому художнику Жану Дюбюффе и спросил у Набокова, что он думает о сделанных тем коллажах из крыльев бабочек. Ответ Набокова был краток.
“Джеймс Джойс. Я очень люблю “Улисса”. Белый. “Петербург” — один из трех-четырех величайших романов нашего времени. “Бравого солдата” я не читал. Роб-Грийе. Лучший из французских писателей — не надо только читать его манифесты. Шкловский. Я вроде бы помню его статью об “Онегине”. Знаком не был. То, что называют “формализмом”, содержит черты мне отвратительные. Коллаж из бабочкиных крыльев — смехотворное уродство”.
К этому времени я уже согласился перевести еще один роман Набокова, “Защиту Лужина” (по-английски название было упрощено — “The Defence”). Между тем я женился и обратился к Вере — впервые — с просьбой об авансе, который позволил бы мне снять квартирку в Нью-Йорке. Вера немедленно прислала мне деньги. В денежных делах она отличалась неуступчивостью, но по отношению ко мне всегда проявляла щедрость. С другой стороны, и я был до того неопытен и наивен, так радовался, регулярно получая плату за столь приятную работу, что, когда дело доходило до денег, никаких особых требований своим работодателям не предъявлял. Тем не менее Вера настояла на том, чтобы я принял дополнительную оплату за проверку переведенной Дмитрием первой главы “Дара”, и неизменно оплачивала мои почтовые расходы. Позже, когда “Нью-Йоркер” напечатал большую главу романа (вместе с первой, переведенной Дмитрием), Вера прислала мне чек на порядочную сумму — мою долю издательского гонорара, — что стало полной для меня неожиданностью. Человек реалистический скажет, что я всего лишь получил то, что мне причиталось, но я, будучи в то время совершенным новичком, страшно обрадовался нежданному-негаданному дополнительному вознаграждению.
“Защиту Лужина” я начал переводить весной 1962 года, вскоре после женитьбы, однако работа подвигалась медленно. Я уже преподавал тогда русский язык и литературу в Хантер-колледже да еще и трудился, помимо перевода, над диссертацией. Будучи слишком занятыми, чтобы позволить себе медовый месяц, мы с женой перенесли его на лето. Мы сняли бывший фермерский дом в Бруклине, на побережье Мэна, и большую часть проведенных там двух месяцев я отдал окончанию перевода. Солженицын как-то сказал мне, что в свой медовый месяц читал Карла Маркса. Я переводил Набокова. Не знаю, кому из нас выпала более трудная работа, но моя, безусловно, оплачивалась лучше.
“Защита Лужина” была, как и говорила Вера, и короче, и проще “Дара”, так что к июлю 1962-го я перевод закончил. Набоковы уехали отдыхать. Где они находятся, я не знал. Мы с женой решили прокатиться по Канаде и посетить Всемирную выставку в Сиэтле. Я взял с собой машинописный экземпляр перевода, рассчитывая получить известие о том, куда его следует переслать. В Сиэтле меня настигло письмо от Веры, сообщавшее, что они ловили бабочек в Церматте, но теперь перебрались во Францию — не могу ли я послать туда перевод?
На этом этапе мои отношения с Набоковыми были чрезвычайно сердечными. Встретиться лично, чтобы поговорить о переводе “Дара”, нам так и не удалось. Вера написала, что они надеялись повидаться со мной в июне, во время их недолгого пребывания в Нью-Йорке, но я к тому времени уже уехал в Мэн. Может быть, мы сможем свидеться в другое время? Мы обсуждали также перспективу перевода других русских романов Набокова. В предвидении таковой я в последнее время колебался, не решаясь подписать договор на “первый американский перевод” “Преступления и наказания” Достоевского, однако Набоков сказал: действуйте! Первые два перевода его русских произведений выйдут еще не скоро, так что у нас будет время, чтобы подумать о будущем.
У меня были все основания для довольства собой и, отправляя “Защиту” из городка Уолла-Уолла, штат Вашингтон, я среди прочего написал в сопроводительном письме, что мы собираемся посетить первое в нашей жизни родео. Вера ответила: “Приятно было услышать, что Вы получаете столько удовольствия от поездки на Запад. Надеюсь, впрочем, что родео ненавистно Вам не менее нашего — со всеми его болванами на бедных, нарочно мучимых лошадях… с несчастными, ополоумевшими от страха телятами. Почти так же отвратительно, как коррида”.
Сам того не зная, я затронул чувствительную струну: любое проявление жестокости к животным Вере было ненавистно. Однако что-то в ее гувернантском тоне рассердило меня, и я отослал ей пылкую речь в защиту боя быков и родео, закончив довольно резко: “Возможно, это как-то связано с мужским темпераментом и мужскими чувствами. Предполагается, что в большинстве из нас (мужчин) есть нечто от садиста, — я, во всяком случае, время от времени ощущаю в себе эту черту. Хотелось бы знать, согласен ли с Вами Ваш муж, впрочем, если так, у него имеется по меньшей мере один знаменитый предшественник — Д. Г. Лоуренс (“The Plumed Serpent”). Я, со своей стороны (говорю это без малейшего озлобления), решительно не понимаю, зачем нужно насаживать бабочек на булавки”.
Выпад насчет бабочек, сделанный с озлоблением или без оного, был непростителен, да и навряд ли существовало достаточно оснований для сравнения Набокова с Д. Г. Лоуренсом или для обращения к нему с вопросами насчет садизма. В ответ на мое ребяческое послание я получил отповедь еще более гневную: “Жестокость есть, вероятно, худшее из зол, существующих или когда-либо существовавших в мире, и, по моему мнению, человек обязан, как он только может, бороться с нею — и в себе, и вовне себя. Садизм же — худшая разновидность жестокости. Да, мой муж согласен в этом со мной от начала и до конца. .. Кстати, Вы, надеюсь, не думаете, что человек, пребывающий в здравом уме, насаживает на булавки живых бабочек? Простите, если то, что я написала, показалось Вам нравоучением, но я считаю, что логика замечательно дисциплинирует ум. Что касается Вашей аргументации, то она позволяет очень быстро дойти до оправдания нацистских лагерей уничтожения и советской ЧК”.
Вера явно вышла из себя, но я был слишком самоуверен и слеп, чтобы понять это. “Если логика не способна провести различие между исправительно-трудовыми лагерями и родео, вряд ли стоит рекомендовать ее в качестве орудия, — ответил я ей. — Уверен, совершаемые вокруг нас жестокости вызывают во мне те же чувства, что и в Вас. Верно, я использую бабочек в качестве разграничительной черты — поскольку предпочитаю живую бабочку мертвой (бабочки все-таки умирают, не так ли?), — а для Вас эта черта пролегает по телятам, которых ловят арканом и валят на землю (правда, они остаются живыми)”.
Мне нечем оправдать ни мои провокационные замечания насчет священных бабочек, ни резкость тона, однако в то время все же нашелся, о чем я и не подозревал, человек, за меня заступившийся. Вера, когда ей требовалось выяснить что-либо относительно меня или моих дел, по привычке писала Анне. Например, после нашей первой встречи в Нью-Йорке Владимир пришел к заключению, что я гомосексуалист, и пребывал в этом заблуждении почти целый год, пока Анна не сообщила ему о моей помолвке. Теперь Вера написала, чтобы пожаловаться на мои не отличающиеся сдержанностью письма. Анна ответила, что и она, Вера, и Владимир принимают их слишком близко к сердцу. “Вы совершенно забыли, что ему всего двадцать пять не то двадцать шесть лет, а Вы много старше. Вы забыли, а может быть и не знали, что он происходит из небогатой, и, что еще важнее, почти нищей семьи”. Далее Анна приводит подробности моего прошедшего среди английских рабочих детства, почерпнутые ею из наших кухонных бесед, и добавляет: “Не думаю, что ему вообще случалось бывать в хорошем обществе”.
Видимо, Вера пожаловалась и на мои переводы, поскольку Анна пишет: “Помилуй, откуда ж ему знать русский так хорошо, чтобы удовлетворить требованиям Володи? И с какой стати вы надумали отдать ему такую важную книгу? Я часто этому удивлялась, да только ни разу не спрашивала”. И далее Анна еще раз защищает меня от обвинений в жестокости: “Что касается его высказываний о садизме, я не вижу в них ничего глупого, а только вспоминаю, что ему всего-навсего двадцать пять”.
Оставаясь в полном неведении об их переписке, я продолжал писать Вере как ни в чем не бывало. Я давно уже питал честолюбивый замысел полностью перевести “Петербург” Белого (в то время существовал лишь сокращенный перевод). И послал Набокову письмо, спрашивая, не согласится ли он написать предисловие — его имя придало бы переговорам с издателями совсем иной характер. Набоков ответил, что это “чудесный проект” и “очень хороший выбор книги для перевода”, но он слишком занят, чтобы даже думать о предисловии. Мне и в голову не пришло просто-напросто попросить, чтобы он порекомендовал меня какому-нибудь издателю, хотя, возможно, что в то время он ответил бы мне отказом.
В октябре 1962-го у нас родилась дочь. Вера прислала подарки, в том числе маленький суконный плащик для девочки, ставший с тех пор нашей семейной реликвией. Следующим летом мы перебрались в Англию. Я намеревался считать гранки “Дара” и “Защиты”, о чем мы с Набоковым договаривались прежде, однако он написал мне, что в этом нет необходимости; на том наша переписка и прервалась.
Впрочем, не обошлось и без эпилога. Вскоре после переезда в Англию я отправил редактору журнала “Энкаунтер” письмо, в котором высказал предположение, что опубликованное Мэри Маккарти на редкость подробное и благожелательное истолкование “Бледного пламени” (романа, оставившего меня равнодушным), скорее всего, вдохновлено, если наполовину не написано, Набоковым. Это было глупое, бестактное — и совершенно ошибочное утверждение. Набоков поразился проницательности Мэри и отозвался о ней с большой похвалой. Годы спустя я извинился перед Мэри за мое нахальство, выяснилось, что оно ее весьма позабавило — сомневаюсь, однако, что и Набокова тоже.
Через некоторое время я и сам попал в западню, вроде уготованной мною Мэри. В 1969 году один из друзей прислал мне экземпляр “Сатердей ивнинг пост” со статьей романиста Герберта Голда. Голд заменил Набокова на посту преподавателя в Корнелле и впоследствии брал у него интервью для “Пари ревю”. В своей статье Голд, упомянув о хорошо известной склонности Набокова к мистификациям, заявил, что стоящее на титульных листах и “Дара”, и “Защиты” имя “Michael Scammell” с первого же раза показалось ему придуманным. “Scammell” это, скорее всего, никакая не фамилия, а анаграмма французского слова “маска”: “Lе masque”. Набоков сам перевел свои романы, укрывшись под прозрачным псевдонимом.
Со временем Голд получил от Набокова заверения насчет того, что я существую в реальности, однако это его рассуждение хорошо иллюстрирует обезличенность переводчиков и мою в частности. Когда появилась статья Голда, я как раз перевел за роскошное вознаграждение на редкость плохой роман (“Тысяча заблуждений” небесталанного советского диссидента Валерия Тарсиса) и пытался придумать, что бы такое сделать, чтобы не связывать с этой книгой мое имя. Ухватившись за высказанное Голдом мнение о моей фиктивности, я подписал перевод псевдонимом “Michel Le Masque” — имя это и по сей день значится во всех каталогах.
Вот так уже замаскированный переводчик обзавелся дополнительной маской. Приятно сознавать, что величайший мастер маскировки оказался, сам того не ведая, косвенно причастным к изобретению совершенно мифического переводчика. И не менее приятно думать о том, что наши ставшие под конец колючими отношения завершились шуткой.
Перевод с английского Сергея Ильина