Перевод Г. Языковой
Мария Кунцевич
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2000
Мария Кунцевич Открытие Патюзана Эссе
Моя первая встреча с Конрадом состоялась в 1915 году во Влоцлавеке благодаря панне Жанетте.
Панна Жанетта шестью годами раньше меня стала читать романы, совершать путешествия на скерневицком поезде и пароходе фирмы “Фаянс”, любоваться заходом солнца. Она окончила курсы Милковского в Варшаве.
Шла первая мировая война. Во Влоцлавеке это выглядело примерно так: если к вечеру слышался грохот снизу, бабушка переставала молиться: “Ага, пушки! Не иначе как москали бьют по немцам из-за Вислы”. А то вдруг из кухни, запыхавшись, вбегала кухарка: “Ах Боже мой, Пресвятая Богородица, какой-то казак чуть не въехал на кобыле в лавку мясника. Прямо по ступенькам. Да не успел, немцы уже у самой “Кокошки” (так называлась окраина). В конце концов немцы город взяли. Самое большое здание — Польскую торговую школу — превратили в госпиталь. Полковой аптекарь подстрелил курицу школьного сторожа. Директор школы (то был мой отец), облачась во фрак, отправился с жалобой к новоиспеченному советнику. Немец-советник, примеряя новую для себя роль “культуртрегера”, поехал к полковому лекарю. Немецкий врач — генерал, натянув белые перчатки, — явился с торжественными извинениями к директору польской школы. В мире шла война, но влоцлавский мирок оставался прежним. По воле Провидения, враги Польши сами истребляли друг друга, и дамы из женского клуба твердили, что все остальное Комендант вскоре уладит ко всеобщему удовольствию. Поэтому мы с панной Жанеттой все так же неспешно прогуливались по бульвару в тени куявского собора, любуясь Вислой на манер героев Жеромского.
Но однажды она протянула мне французскую книгу в мягкой обложке. ”Лорд Джим”, перевод с английского, — сказала она и, понизив голос, добавила: — Конрад недавно был в Закопане, но вернулся обратно в Англию”. “Как это? Во время войны?” — удивилась я. “Карьерист! — скривила губы Жанетта. — У таких всегда свои люди в посольстве…” Я украдкой взглянула на имя: признаться, что впервые слышу о нем, я сочла неприличным.
Вернулась домой и принялась за чтение. Читала весь день, всю ночь, еще день, еще ночь. О Боже! Только теперь для меня началась мировая война. Потому что именно он, неведомый прежде Конрад, открыл мне мир и человека. Человека tout court. He поляка, москаля или немца. Человека, который борется с миром. Не с Россией или Германией, а с целым миром. И самое удивительное — с миром, который находится не на карте, а в его собственном сердце.
Когда через два дня мама сказала: “Ну, наконец-то ты опомнилась от этого чтения”, — я удивилась. От чтения? О нет, от путешествия! Путешествия в Патюзан — страну, которая принадлежала только мне. То было путешествие в одиночество. Даже не путешествие, а военная кампания. Завоевание внутренних миров (о которых я прежде не имела понятия), где цену и характер победы человек устанавливает сам.
Помню, как, возвращая панне Жанетте “Лорда Джима”, я робко спросила: “А зачем этот англичанин приезжал в Закопане?” — “Коженёвский? Англичанин! — возмутилась панна Жанетта. — Он поляк! Только пишет по-английски, под псевдонимом”. Помню охватившее меня чувство гордости: поляк… В Патюзане… И вслед за этим горечь: карьерист.
Прошло лет десять, а может, и больше. Я жила в Варшаве. Мы стали независимыми. Свободными от комплексов. Обрели международный статус. В Варшаве процветал ПЕН-клуб, а в нем — Анеля Загурская. Одним из основателей ПЕН-клуба был Голсуорси, нобелевский лауреат и большой поклонник Конрада. Герберт Уэллс, получивший премию Антония Слонимского, тоже был большим поклонником Конрада. К числу почитателей Конрада принадлежал и обладатель множества наград Андре Жид. Так что Конрада в Польше амнистировали. Правда, к тому времени он уже умер и больше не делал “карьеры”.
Племянница Конрада Анеля Загурская породнила его с польской речью. Наверное, нигде в Европе нет таких переводов Конрада. Как это ей удалось? Немолодая, голубоглазая старая дева, необыкновенно элегантная и вежливая, никогда не покидавшая пределы тесных городских комнаток и шляхетского круга, сочетавшая в себе фривольность с богобоязненностью, дружившая с вольнодумцами и прелатами, — экзотика дальних странствий, морские бездны и шквалы были ей так же чужды, как резеде морские анемоны.
В те годы после более чем векового перерыва мы возвратились на Балтику, в провинцию, к холодному морю. Вообще-то возвратились к нулю. Поляк, который “сеет и пашет, а на море носа не кажет”, даже при Ягеллонах не приобщился к морской традиции. С помощью обитателей полуострова Хель, а также морского (и речного) пароходства морской словарь в те годы только-только начал проклевываться. Я так и вижу, как пани Анелька в шляпке с вуалеткой цвета резеды сидит на очередном приеме у какого-нибудь морского (или речного) волка где-нибудь в военном министерстве или морском департаменте при министерстве торговли и просит что-то прояснить, помочь найти технический термин… Вижу, как она роется в старых словарях и ищет слова на букву “М” (море), “О” (океан) и “Д” (джунгли)… А потом задумчиво глядит на крыши домов по другую сторону улицы Хожей (а может, Вильчей) и вдруг торопливо хватает вечное перо (или нет, садится за машинку “ундервуд”), чтобы скорее записать то, что так долго искала и что отдавало бесконечностью и скукой, чужим портом, тропическими лесами, победой одиночки и ностальгией. То, чего нет ни в словарях технических терминов, ни в словарях польского или английского языков. То, что называется магией единственно верного слова на единственно верном месте.
Каким образом резедово-лавандовая Анеля Загурская нашла дорогу из Варшавы в Патюзан? Только теперь, путешествуя почти двадцать лет по разным странам, я начинаю это понимать. Просто Патюзан есть везде, потому что везде существует одиночество. Даже в американском Капитолии. Даже в партии коммунистов. Главное в книгах Конрада вовсе не экзотика. Не мореходство. И не бегство. А универсальный, лишенный примет времени дух одиночества — иначе говоря, Лорд Джим, которому старая дева с улицы Хожей была, видимо, вовсе не чужой.
Ранней весной 1938 года я впервые посетила Англию в качестве туристки. Вдохновителем моих путешествий по закоулкам восточного и западного Лондона, по магнолиевым лабиринтам Кью-гарденс и самшитовым зарослям Хэмптон-корт был Феликс Топольский, художник, старый лондонец с двухлетним стажем. Он-то и отвел меня к Ретингеру .
Невысокий, узенький каменный дом на одной из улочек поблизости от Пиккадилли-сёркус. Здесь у входа не звонили, а громко кричали, задрав голову к небу и стараясь перекрыть гул машин. Квартирка, заваленная документами, канцелярскими папками, кипами бумаг, засыпанная окурками, была еще и чьей-то конторой. Приятелем Топольского оказался Юзеф Ретингер. “Знаешь, это тот самый друг Конрада”, — шепнул мне Феликс. Я ничего не знала, но мне припомнилась панна Жанетта и “свои люди” в посольствах. Я дипломатично промолчала.
Втроем мы направились в “Кафе-Роуяль”. Ретингеру обо мне было известно только то, что год назад на линкоре “Полония” между Стамбулом и Хайфой я флиртовала с занятным англичанином, фамилия которого была записана у меня в блокноте. Ретингер непременно хотел знать фамилию и профессию этого англичанина. Разумеется, поинтересовался и его клубной карточкой. Получив все сведения, он нелестно отозвался о моем знакомстве. С тех пор я ни разу с ним не разговаривала, хотя во время войны нередко встречала его в обществе генерала Сикорского, а после войны — в тех огромных залах с хорошей акустикой и звукопоглощающей стенной обшивкой, где чаще всего обсуждалась какая-нибудь очередная утопия.
Когда-то, играя роль “серого кардинала”, Ретингер, кажется, пытался установить свои порядки в Мексике. Говорят, что порою он располагал огромными суммами, но денег на обед ему частенько не хватало. Рассказывали, что он прыгал с парашютом где-то на территории Польши и сломал ногу. Почему Конрад доверял его политическим взглядам? Почему психологу и романтику нравился политик-практик? Конрад родился на окраине Польши, Ретингер — в Кракове, но, может быть, они посещали — правда, в разные годы — гимназии, похожие одна на другую как две капли воды. Встреча их произошла в графстве Кент. В графстве Кент — так ли? Подозреваю, что, скорее всего, они встретились в Патюзане. И хотя принадлежали к разным кланам, оба присягнули на верность Лорду Джиму.
В следующий раз я приехала в Англию в конце июня 1940 года в качестве displaced person — иными словами, лица, утратившего право проживания сперва в Польше, а потом во Франции. В Англии, даже в те времена, места для одиночества хватало. А вскоре все лица подобного рода получили в бюро регистрации иностранцев пропуска в Патюзан, и нас оставили в покое.
Но зато мы не хотели оставлять в покое туземцев. Хотя в августовском туманном воздухе Лондона днем и ночью шла битва за Великобританию, группа польских писателей в один из таких дней пригласила английских коллег к “польскому очагу”. Народу собралось много .
С расстояния в более чем десять богатых опытом лет я вижу, каким необычным был тот вечер. Очутившись тогда за границей, мы не сразу сумели понять и свою новую роль, и тех, кто жил с нами рядом. Островитяне, в свою очередь, не понимали, что слово foreigner может относиться и к ним. Для многих встреча эта была освещена не столько заревом взрывавшихся бомб, сколько блеском оживленных взглядов. Свалившиеся с Луны незнакомки в экстравагантных варшавских и парижских шляпках с польской непосредственностью угощали цейлонским чаем хозяев Империи, под которой ходуном ходила земля.
Я помню фортепиано, стоявшее посреди зала, а возле него Тонио Собаньского. Двумя годами раньше мы вместе выступали на страницах еженедельника “Вядомости литерацке” против модернизации старинной кондитерской Веделя. Собаньский, ныне уже покойный, а в 1940 году служивший на Би-би-си, стоял у фортепиано, исполняя роль посредника между нами и Империей.
Помнится, что пришельцы с Луны и хозяева Империи были разделены некой нейтральной зоной, где под аккомпанемент взрывов дрожало фортепиано, а в руках Тонио Собаньского — список наших экзотических фамилий. Всякий раз, когда произносилась очередная такая фамилия, по группе польских poets, novelists and essayists проносился возбужденный шепоток, между тем как ангел-хранитель-всего-неведомого прикрывал своим крылом глаза англичан. Фамилии были трудные, но еще труднее были наши языки, поэтому обе стороны вежливо молчали.
Позднее наступила раздача крохотных бутербродов, отнюдь не похожих на сандвичи; вспоминаю, как поблескивали при этом из-под широкополой соломенной шляпы глаза Генриетты Лесли.
А немного погодя Хью Уолпол сбежал с этого почти безмолвного вечера и вместе с Тонио Собаньским поехал на Би-би-си, где заявил перед микрофоном, что группа знаменитых соотечественников Конрада прибыла в Лондон в поисках свободы слова .
В начале второй мировой войны в Англии писали о поляках как о нации, у которой не было Квислинга. Однако английские писатели относились к нам с почтением скорее как к соотечественникам Конрада. Того самого Конрада, которого Элиза Ожешко некогда поносила за предательство. Отчего такое расхождение? По-видимому, оттого, что в Польше вызывает подозрение писатель, который сторонится общения, а в Англии, напротив, — писатель, бегущий от одиночества.
С большими извинениями и экивоками пишущее сообщество Англии приглашало иногда своих собратьев из страны, у которой не было Квислинга, на устраивавшиеся по карточкам обеды. Расскажу о двух таких приемах.
Первый обед.
Десмонд Маккарти, превосходный критик и эссеист, тогдашний президент английского ПЕН-клуба, хотел щегольнуть знанием некоторых польских проблем. От Гордона Крэга он слышал о Выспянском; коротко, своими словами пересказал содержание и фабулу его “Свадьбы”! И посулил поставить нам после войны в Кракове “водка”. Потом, подперев жилистой рукой лицо римлянина-алкоголика, задумался… “Конрад дома пил виски, но анекдотов про пьяниц не терпел. Помню, как он всегда возмущался Бернардом Шоу, который при первом же знакомстве похвастал, что отец у него был пьяница. “Подумайте только! Впервые меня видит! И такое говорит о собственном отце!” Видимо, в 1941 году Десмонд Маккарти разделял возмущение Конрада. “Ах! — вздохнул он, — Шод — ирландец… И в самом деле, кому нужны такие подробности?”— и взглянул на нас с искренним сочувствием, должно быть полагая, что мы, соотечественники Конрада, тоже страдаем от бестактности ирландца.
Второй обед.
Герберт Уэллс, небольшого роста, розовощекий, с васильковыми глазами и тонким голосом, тоже гордился тем, что знал Конрада. Вспомнив о нем, он просиял: “Гениальный писатель! Но по-английски говорил скверно. Акцент! Акцент!” Сам он так и не избавился от следов кокни, жаргона лондонских простолюдинов, и, быть может, поэтому охотно осуждал чужое произношение. “Боже, до чего же он был замкнутый, как устрица. Мы этого не могли понять! Поляк, русский — в те времена мало кто чувствовал разницу, славянский писатель, и ладно, стало быть, открытая душа, весь нараспашку, Достоевский, богема… Как-то раз приезжаю к Конраду. Вид у него, как всегда, торжественный. Но вижу — явно на что-то злится. Через минуту не выдерживает: “Какая бестактность! И это называется Англия? Мне сегодня дважды звонили по телефону, и оба раза — незнакомая женщина”. Уэллс рассмеялся, должно быть желая показать, что он куда более континентален, нежели беженцы с континента. Но в глазах его промелькнуло нечто похожее на волнение. “Джуэл! О, Джуэл!” — подсказала мне упрямая память. Я вернулась к себе в гостиницу и прочла одну фразу из “Лорда Джима”: “… в доме мелькнула белая фигура, раздалось тихое восклицание, и детское, но энергичное маленькое личико с тонкими чертами и внимательными глазами выглянуло из мрака, словно птица из гнезда…” Жену Конрада звали Джесси. Его дом в графстве Кент назывался Кейпл-хаус. Но одновременно Конрад жил на Малайских островах, в доме Лорда Джима, где женщину звали Джуэл — драгоценный камень. Она никогда не звонила незнакомым мужчинам.
Нет уже в живых Десмонда Маккарти, нет Герберта Уэллса. Но Бертран Рассел жив. В его книге 1956 года “Портреты по памяти” есть воспоминания о Конраде.
Он пишет:
Первой моей реакцией было удивление… В образе жизни Конрада ничто ни в малейшей степени не напоминало о море. Он был польским шляхтичем с головы до ног. Его любовь к морю и Англии была романтической — но с соблюдением дистанции, необходимой для того, чтобы ничем не осквернить это чувство.
И еще:
Политика занимала его мало. Его интересовала прежде всего человеческая душа в ее столкновении с равнодушием природы и нередко — с враждебностью другого человека, извечное противоборство скрытых страстей — злых и добрых сил души, — ведущее к разрушению и гибели. Трагедия одиночества поглощала большую часть его мыслей и чувств.
А также следующее:
В современном мире существуют две философии. Одна идет от Руссо и отвергает всякую дисциплину как нечто излишнее; другая находит свое наиболее полное выражение в тоталитаризме, который считает необходимым навязывать дисциплину извне. Конрад был сторонником давней традиции: он считал, что дисциплина — внутренняя потребность человека. Он презирал отсутствие дисциплины, но чисто внешнюю дисциплину ненавидел.
Как видим, английский дворянин и большой оригинал Бертран Рассел оценивал польского дворянина очень высоко. Однако читатель-поляк, в особенности если он и сам дворянин, знает, что отмеченные выше черты, за исключением разве “сухопутного” образа жизни, вовсе не типичны для польского дворянина. Ибо как ни часто можно было встретить польского дворянина-романтика, “равнодушие природы и неповторимость человеческой души” крайне редко составляли предмет его романтических помыслов. Зато страстью, едва не стоившей ему порой жизни, чаще всего становилась политика, с чем он отнюдь не пытался бороться, а с великолепным презрением к внутренней дисциплине всячески разжигал эту страсть, и это была не трагедия одиночества, а скорее драма общего сговора под лозунгом: “А ну, навались всем миром, братья и други!”
И вот еще что пишет о Юзефе Коженёвском лорд Рассел: “Он был, как может убедиться каждый, кто прочтет его книги, очень и очень строгим моралистом и по своим политическим взглядам нимало не симпатизировал революционерам. Во многом мы смотрели на мир по-разному, но в чем-то очень важном были близки”.
Что это было такое, можно догадаться по пересказу одной долгой беседы, которую вели эти столь несхожие меж собою люди при первой их встрече в британской Ultima Thule:
Казалось, что мало-помалу, отбрасывая пласт за пластом, мы устремляемся вглубь и наконец добираемся до самой сердцевины огня. Ничего подобного я прежде не испытывал. С ужасом и упоением смотрели мы друг другу в глаза, чувствуя, что вот наконец-то очутились вместе в тайных глубинах. Волнение это было столь же сильным, как самая страстная любовь, и вместе с тем всеобъемлющим. Я ушел ошеломленный и с трудом вернулся к повседневности.
“Сердцевина огня” — только так я могу перевести “the central fire”. В этих воспоминаниях Рассел передает только общее от состоявшегося разговора. Философ, математик, представитель одного из самых старых дворянских родов Англии и романист, польский шляхтич, родившийся под Бердичевым, вместе добрались до “сердцевины огня”.
Что же такое огненная сердцевина души? Что такое Патюзан на земле? Об этом знают те, чьим уделом стало одиночество, или кое-кто из тех, подобно Лорду Джиму, сошли со страниц книги.
Переводы с польского Г. Языковой